Читать книгу Жизнь наградила меня - Людмила Штерн - Страница 13
Папа
Отступление: о Нюре
ОглавлениеОтец помнил Нюру школьницей. Она приходила после школы к своей маме-буфетчице и, сидя в уголочке, готовила уроки. Папа помогал ей с алгеброй и сочинениями. Когда ее мать умерла от неудачной операции аппендицита, Нюра сама стала работать в буфете. Все ее любили и баловали. Дарили фильдеперсовые чулки, пудру и духи, покупали у нее и ей же преподносили шоколадки.
Как-то перед войной случилась такая история. Нюра потеряла деньги. Возвращаясь после работы в день получки, она заглянула к одной подружке, к другой, была в кино, а когда пришла домой, оказалось, что кошелька с деньгами нет. На другой день об этом знала вся Публичка. Стоя за прилавком, заплаканная Нюра повторяла каждому сотруднику трагическую историю. Скоро кто-то ворвался в буфет с радостной вестью: «Нюрочка, вот на лестнице нашел деньги, видно, вы свою зарплату обронили…» Через минуту другой: «Нюрочка, у кассы на полу валялись свернутые бумажки, это вы, растяпа, потеряли…» И так раз десять. К концу дня обалдев от количества свалившихся на нее денег, Нюра каждого входящего в буфет встречала криком: «Не носите мне больше мою зарплату!»
* * *
…Итак, осенним днем 1941 года отец заглянул к Нюре попить чайку. В буфете кроме нее была лишь старая большевичка, историк Фаина Израилевна Дробман, приятельница моего отца. Он уважал ее за глубокие знания, добрый и мягкий характер. Нюра налила им чаю, и в это время радио передало сообщение Информбюро: «Советские войска оставили город Орел».
«Надо было вооружаться, а не целоваться с Риббентропом», – сказал папа. Это было в час дня, а в четыре часа к Публичке подъехала «черная маруся», и отца увезли, как тогда говорили, «куда следует». Это учреждение, расположенное на Литейном проспекте, 4, все в Ленинграде называли просто Большой дом. Там папа провел первую блокадную зиму.
На допросах следователь бил его по голове, среди прочих орудий, томом марксового «Капитала» – вероятно, чтобы классический труд надежнее отложился в папином мозгу. Контузил, но не убил. И от голода мой отец не умер: спасла его моя няня Антонина Кузьминична Гришина, называемая в семье Нуля. Она поступила работать в Ленинградский военный госпиталь. В ее обязанности входило убирать квартиру начальника госпиталя, полковника Мальцева, и ухаживать за его спаниелем Роем.
Мальцев, старый холостяк, ипохондрик и мизантроп, людей не выносил, а собачку свою боготворил и выдавал для ее кормежки (в блокаду!) колбасу, рыбу и сгущенное молоко. Нуля подворовывала остатки собачьей еды, сама не ела, а носила отцу в Большой дом. И хотя еда, в основном, доставалась следователю, он следил, чтобы отец не умер от истощения. Ведь помри он, и передачи прекратятся. Но все же отец остался жив благодаря счастливому случаю. В конце концов его дело попало к генеральному прокурору Ленинградского военного округа, бывшему папиному студенту, окончившему юридический факультет за три года до войны. Дело было прекращено, и полуживого дистрофика вывезли по льду Ладожского озера в город Молотов (теперь опять Пермь).
Буфетчица Нюра умерла от голода в блокадную зиму 1942-го. А Фаина Израилевна войну пережила. Искореженная полиартритом, с двумя пустыми бутылками из-под кефира – такой мы встретили ее на Загородном проспекте спустя два года после войны. Она сразу узнала отца и заплакала. Мы стали навещать ее, приносили продукты. Она жила в крошечной комнатенке за кухней, затравленная «гегемонами», освобождению которых посвятила свои юные годы.
– Па, ну, может быть, что стукнула Фаина? – допытывалась я.
– Исключено, – качал головой отец.
– Значит, Нюра?
– Ни в коем случае. – Отец снимал очки и сильно тер пальцами глаза. – Я помогал ей писать сочинения.
– Но папа, это был кто-то из них двоих.
– Возможно… – нехотя отвечал отец, – но я предпочитаю жить в неведении.
В 1944 году, вернувшись из Молотова в Ленинград, он продолжал работать на своей кафедре, а в 1947-м защитил докторскую. Среди поздравлявших юристов папа заметил человека, от вида которого у него заколотилось сердце. Человек подошел к папе и, протягивая руку, сказал: «От души поздравляю. У меня ощущение, что мы и раньше встречались, а где – не припомню».
– На Литейном, 4, – ответил папа, не подавая ему руки, – вы были еле… – Папа не успел закончить фразу, как человек исчез… испарился.
В конце сороковых годов в Советском Союзе началась «борьба с космополитизмом и преклонением перед Западом». Все важные изобретения, такие как паровая машина, паровоз, самолет, радио, были, как оказалось, сделаны отечественными учеными и изобретателями, а не какими-то там Уаттами или Маркони. Только враги могли признавать приоритет иностранных изобретателей. Только враги могли утверждать, что на Западе что-то лучше, чем у нас, или что там вообще что-то хорошо и не «загнивает». Мой будущий муж Витя, сдавая экзамен по английскому языку, должен был перевести отрывок из англоязычной газеты «Moscow News». Плохо зная язык, он понял, что в этом отрывке было сказано что-то лестное об Америке. Витя говорит: «Я понимаю, что этого не может быть, но как это перевести отрицательно, не могу сообразить». Перевел как понял, получил тройку и считал, что легко отделался.
Отца объявили космополитом и выгнали из университета. У него случился инфаркт, что в сочетании с врожденным пороком сердца на двенадцать лет сделало его инвалидом. Вернулся он к преподаванию в 1959-м, а пять лет спустя, в возрасте 64 лет, умер от второго инфаркта. Итак, на долю отца пришелся весь «джентльменский набор» эпохи.
Папиной страстью была русская история. При этом он был непревзойденным знатоком русского военного костюма. Ираклий Андроников в книге «Загадка Н.Ф.И.» рассказал, как папа по военному костюму молодого офицера на очень невнятном портрете сумел разглядеть Лермонтова. Слово Ираклию Андроникову:
«В то время, когда я еще жил в Ленинграде и работал в Пушкинском доме, сдружился я с Павлом Павловичем Щеголевым. Он был молодой профессор, очень талантливый историк, человек великолепно образованный и острый. У него я познакомился с его другом – известным юристом, профессором Ленинградского университета Яковом Ивановичем Давидовичем, большим знатоком трудового законодательства.
Сидя в кабинете у Щеголева, я не раз бывал свидетелем необыкновенной игры двух друзей. Яков Иванович еще в передней, еще потирает руки с мороза, а Пал Палыч уже посылает ему свой первый вопрос:
– Не скажете ли вы, дорогой Яков Иванович, какого цвета были выпушки на обшлагах колета лейб-гвардии Кирасирского ее величества полка?
– Простите, Пал Палыч, это детский вопросик, – снисходительно усмехается Яков Иванович, входя в комнату и раскланиваясь. – Что выпушки в Кирасирском полку были светло-синие, известно буквально каждому. А вас, в свою очередь, дорогой Пал Палыч, я попрошу назвать цвет ментика Павлоградского гусарского полка, в котором служил Николай Ростов.
– Зеленый, – отвечает ему Пал Палыч. – А султаны в лейб-гвардии Финляндском?
– Черные!
– Яков Иваныч, этого, кроме вас, никто не помнит! Вы гигант! Вы колоссальный человек! – восхищается Пал Палыч.
По правде сказать, эти восторги были мне недоступны. Я ничего не знал ни о выпушках, ни о ташках, ни о вальтрапах, в специальных вопросах военной истории был не силен. Я уставал следить за этой игрой, начинал потихоньку зевать и прощался. Но теперь, размышляя о портрете, я все чаще вспоминал о необыкновенных познаниях Якова Ивановича…
Одному мне в этом вопросе не разобраться. И специально, чтобы повидать Давидовича, поехал я в Ленинград. Изложил свою теорию.
– Яков Иваныч, в форму какого полка мог быть одет офицер в девятнадцатом веке, если на воротнике у него красные канты?
– Позвольте… Что значит красные? – возмущается Яков Иванович. – Для русского мундира характерно необычайное разнообразие оттенков цветов. Прошу пояснить: о каком красном цвете вы говорите?
– Об этом! – И я протягиваю клочок бумаги, на котором у меня скопирован цвет канта.
– Это не красный и никогда красным не был! – отчеканивает Яков Иванович. – Это самый настоящий малиновый, который, сколько мне помнится, был в лейб-гвардии стрелковых батальонах, в семнадцатом уланском Новомиргородском, в шестнадцатом Тверском драгунском и в лейб-гвардии Гродненском гусарском полках. Сейчас я проверю…
Он открывает шкаф, перелистывает таблицы мундиров, истории полков, цветные гравюры…
– Пока всё правильно, – подтверждает он. – Пойдем дальше… Если эполет на этом мундире кавалерийский – в таком случае стрелковые батальоны отпадают. Остаются драгуны, уланы и Гродненский гусарский полк. Тверской и Новомиргородский тоже приходится исключить: в этих полках пуговицы и эполеты «повелено было иметь золотые». А на вашем портрете дано серебро.
Следовательно, это должен быть Гродненский… А как выглядит самый портрет?
Я показываю ему фотографию.
– Вы дитя! – восклицает Яков Иванович. – Это же сюртук кавалериста тридцатых годов. В это время в Гродненском полку введены перемены и на доломаны присвоены синие выпушки. Но сюртуки оливкового цвета сохранены по 1845 год, и до 1838 года на них оставался малиновый кант. Итак, – заключает Яков Иванович, складывая книги высокими стопками, – всё сходится в пользу Гродненского.
– Яков Иванович, – восклицаю я, – вы даже не знаете, какой важности сообщение вы делаете! Ведь на основании ваших слов получается, что это Лермонтов.
– Простите, – останавливает меня Яков Иванович, – этого я не говорю! Пока установлено, что это офицер гусарского Гродненского полка. И не больше. А Лермонтов или не Лермонтов – это не по моей части».
* * *
Папа коллекционировал оловянных солдатиков. Раза два в месяц к нам из военной секции Дома ученых приходили его друзья, «задвинутые» на военной истории России. Они были уже пенсионерами, в прошлом имели высокие военные звания. Помню хорошо двоих: Романа Шарлевича Сотта и Илью Лукича Гренкова. Роман Шарлевич, среднего роста, с бледным нервным лицом, отличался повышенной худобой. У него были огромные выпуклые глаза, и когда Сотт смеялся, мы боялись, что они выскочат из орбит. Под тонким хрящеватым носом красовались холеные усы. Время от времени Роман Шарлевич расчесывал их серебряной щеточкой. Мама восхищалась его галантностью и безупречными манерами: «Шарлевич – типичный виконт». А наша няня Нуля была настроена прозаически: «Шарлевич, как кузнечик, исхудавши весь».
Илья Лукич, напротив, был огромный и пышный, мягкий и уютный. Его гладкие розовые щеки напоминали лангеты и, когда он улыбался, надвигались на глаза и, как заслонки, напрочь их закрывали.
Оба приходили со своими оловянными драгунами, уланами и кирасирами. Крышка рояля опускалась, и на черной полированной поверхности «Беккера» устраивалось какое-нибудь знаменитое сражение. Собиралось довольно много народу, и наши «полководцы» рассказывали, как располагались полки, кто кого прикрывал, с какого фланга начиналось наступление.
Мои друзья Иосиф Бродский, Илья Авербах и Миша Петров очень любили эти военные вечера и старались не пропускать исторические сражения.
Как-то мы с папой собрались в Русский музей и пригласили Бродского к нам присоединиться.
Проходя мимо репинского «Заседания Государственного совета», Иосиф спросил, кого папа знает из сановников. «Всех», – сказал отец. Мы уселись на скамейку перед картиной, и папа рассказал о каждом персонаже на этом полотне, включая происхождение, семейное положение, заслуги перед отечеством, интриги, козни и романы. Мы провели в «Государственном совете» два часа и пошли домой. На дальнейшее любование живописью не было сил.
А однажды папа повел нас с друзьями к Юсуповскому дворцу и с мельчайшими подробностями рассказал о роковом вечере убийства Распутина. Он знал, из какой двери выбежал князь Феликс Юсупов, где стоял член Государственной Думы Владимир Митрофанович Пуришкевич и где была и что делала в этот момент жена Юсупова, красавица Ирина… Картина была настолько живой и убедительной, что я долгое время, в темное время суток, обходила дворец стороной, боясь, что вот-вот из дверей на набережную выскочит отравленный, взлохмаченный, полубезумный старик.
Папа прекрасно знал ленинградский юридический мир. Поэтому именно к нему приехал Александр Иванович Бродский на следующий день после ареста Иосифа, просить, чтобы папа посоветовал лучших адвокатов: папа назвал Якова Семеновича Киселева и Зою Николаевну Топорову. После совещания и папа, и Александр Иванович, и сам Киселев решили, что Якову Семеновичу лучше устраниться. Хоть он и был блестящим защитником, и носил невинную фамилию Киселев, но обладал очень уж еврейской наружностью. На суде это могло вызвать раздражение господствующего класса. Зоя Николаевна Топорова – хотя тоже еврейка, – но Николаевна, а не Семеновна. И внешность нейтральная, еврейство не демонстрирующая.
И тем не менее… Хотя Зоя Николаевна была человеком высочайшего профессионализма и редкой отваги, все мы, включая и папу, и Киселева, и саму Топорову, понимали, что, будь на ее месте сам Плевако или Кони, выиграть этот процесс в стране полного беззакония невозможно. Что и случилось…
Более несовместимых характеров, чем у моих родителей, представить себе было невозможно. Папа – спокойный, логичный, академичный, типичный ученый. Он был щепетилен, пунктуален, справедлив, и при этом – блестящ, остроумен и пользовался оглушительным успехом у дам.
Иногда мама получала анонимки с именами то одной, то другой папиной фаворитки. Не ставя папу в известность об этих писульках, она выкидывала их в мусорный ящик. Но как-то раз ей позвонили из парткома юрфака и пригласили прийти «на разговор». Четыре человека с серьезными лицами уведомили ее о папином романе с аспиранткой Лидией К. и необходимости безотлагательно принять меры. Мамина реакция была для партийных товарищей неожиданной.
«Как не совестно взрослым людям заниматься сплетнями? Лидушка – моя близкая подруга, – сказала мама ледяным голосом, – я настоятельно прошу меня грязными доносами больше не беспокоить».
Мама являла собой классическую представительницу богемного мира – артистичную, капризную, непредсказуемую, с фонтаном противоречивых эмоций и страстей.
У них обоих были на стороне приключения, влекущие за собой сцены разного накала. Но я не помню, чтобы хоть когда-нибудь слово «развод» мелькнуло при выяснении их отношений. Главный мамин роман закончился, когда ей исполнилось пятьдесят. В юбилейное утро она подошла к зеркалу, придирчиво оглядела себя без макияжа и объявила приговор: «Опять не то… Но, наконец, свободна!» Папа продержался дольше, но мама умела отвлекать его коробкой мармелада, пастилой, халвой с арахисом, а также маслинами и сыром «Рокфор». Съев все эти лакомства, папа ложился на диван с каким-нибудь историческим фолиантом и просил не звать его к телефону, «меня нет и не предвидится». Иногда скучающая мама заглядывала в кабинет.
– Зачем ты читаешь всякую устарелую муть? Ты совершенно не интересуешься современной литературой.
– Например? – спрашивал папа, не отрываясь от книги.
– Уверена, что ты не знаком с творчеством Анны Зегерс.
– Что-о? Я не читал Анну Зегерс? – кричал папа, приподнимаясь на локте, и, протянув угрожающе руку в сторону двери, кричал: – Вон из кабинета!
(В толк не возьму, почему причиной этой сцены оказалась вполне посредственная гэдээровская писательница, пользовавшаяся популярностью в Союзе тех лет.)
Родители были абсолютно единодушны в оценке советской идеологии и в полном неприятии режима, а также в отношении моего воспитания, перепоручив эту неблагодарную задачу моей няне Нуле. Зато часто имели взаимоисключающие мнения и ссорились, обсуждая фильмы, спектакли, книги, музыку, а также некоторых друзей и знакомых.
Что удерживало их вместе? Привычка? Лень? Боязнь перемен? Я, их единственное чадо, которое оба обожали? Или все-таки любовь? Они по-человечески нравились друг другу, очень дружили и всегда были готовы помочь и поддержать друг друга. Когда папа болел, мама не отходила от его постели ни на минуту. И, наконец, у них обоих было потрясающее чувство юмора, спасавшее их брак долгие годы.