Читать книгу Жизнь наградила меня - Людмила Штерн - Страница 20
Пионерский лагерь в Комарово
Оглавление…Солнечное, Репино, Комарове, Зеленогорск, Щучье озеро, озеро Красавица. В этих волшебных местах, в прошлом финских территориях, пролетели, во время школьных и студенческих каникул, самые счастливые дни моей жизни.
Впервые я побывала в Териоках, теперешнем Зеленогорске, летом 1941 года. Мама сняла там дачу. Мы приехали с Нулей 15 июня и прожили всего неделю. В следующее воскресенье началась война, и мы вернулись в Ленинград. Я снова оказалась на Карельском перешейке, в пионерском лагере Академии наук в Комарове, шесть лет спустя, в июне 1947 года, и провела в нем за три года десять пионерских смен.
Лагерь наш назывался «повышенного типа». В соседних лагерях даже ходили слухи, что в «нашем» кормят финиками, яблоками и соевыми батончиками, а какао разносят по койкам. Дикое вранье, но в супе действительно иногда плавали кусочки телятины, в картофельном пюре наблюдалась желтая лужица растаявшего масла, в макаронах по-флотски мясо различалось без микроскопа, и жаждущий добавки компота из сухофруктов мог на нее рассчитывать. Жили мы в бараках, по двенадцать – пятнадцать человек в палате. Утром нас будил горн на слова:
Вставай, вставай, вставай,
Порточки надевай!
Вечером тот же горн приказывал:
Спать, спать по палатам,
Пионерам, октябрятам!
В столовую горн приглашал:
Бери ложку, бери хлеб,
Собирайся на обед!
Каждый отряд выстраивался в нестройную колонну, и мы топали, завывая:
Нам ли стоять на месте!
В своих дерзаниях всегда мы правы!
Труд наш – есть дело чести,
Есть дело доблести и подвиг славы!
Шефами нашего лагеря были ленинградские академики. Многие из них жили неподалеку, в академгородке: товарищ Сталин приказал построить и подарить им дачи в сосновом лесу.
За время жизни в лагере я сделала головокружительную карьеру от звеньевой отряда до члена совета дружины. В мои обязанности входило приглашать шефов на открытие и закрытие очередных лагерных смен, во время которых демонстрировались наши спортивные достижения, успехи в хоровом пении, лепке, рисовании и драматическом искусстве. Дважды в смену я садилась с шофером Иваном Кузьмичом в кабину грузовика (легковой машины в лагере не было) и объезжала шефов-академиков, а заодно и других именитых дачников, приглашая пожаловать на лагерные торжества.
Теперь я понимаю, что эта деятельность была прообразом профессии public relations, но Бог тогда не открыл мне глаза на мое истинное призвание.
Итак, Кузьмич подкатывал к очередной даче и бибикал. Я выскакивала из кабины, влетала на крыльцо, отдавала пионерский салют и стояла в этой позе, как гипсовое изваяние, пока не открывалась дверь и лично академик или кто-нибудь из его домочадцев говорил: «A-а, девочка, это опять ты! Входи, входи. Хочешь чаю с вареньем?» Впоследствии они запомнили мое имя, расспрашивали о лагерных делах и угощали плюшками и пирожками. Так я познакомилась с ленинградской научной элитой.
Помню лингвиста Ивана Ивановича Мещанинова, суховатого денди, уникального специалиста по урартскому языку и последователя Марра. В Большой советской энциклопедии о нем было написано так: «В опубликованном в 1950 году труде И.В.Сталина "Марксизм и вопросы языкознания" вскрыта полная несостоятельность и немарксистская сущность созданного Марром и развивавшегося Мещаниновым "нового учения" о языке и положено начало подлинному внедрению марксизма в языкознание…»
На даче химика Ильи Васильевича Гребенщикова обитали многочисленные тетушки-приживалки, запихивающие в карман моей пионерской формы булочки с изюмом.
Очень гостеприимен был академик Лев Семенович Берг. Он усаживал меня в кресло в саду и показывал только что изданный труд по ихтиологии с картинками экзотических рыб немыслимой красоты. Много лет спустя, уже после смерти академика, я познакомилась с его дочерью Раисой Львовной Берг, блистательным генетиком и человеком огромного обаяния. Я бывала на этой самой даче зимой 1962 года, когда там жили мои друзья Ося Бродский и Яша Виньковецкий, которые по неосторожности чуть не спалили Бергову дачу дотла.
– Кем ты хочешь стать? – спрашивали вежливые академики.
– Писателем и астрономом, – честно отвечала я.
– Ну и дура, ну и тетеха, – огорчался практичный Кузьмич, когда я передавала ему на обратном пути содержание наших бесед. – Гребенщикову сказала бы, что химиком, Ван Ванычу – что учителем русского языка, Бергу – что рыбаком. Вишь, какие у тебя были бы заступники.
Я предала свою астрономическую мечту, приехав приглашать на очередное мероприятие знаменитого геолога, академика Дмитрия Васильевича Наливкина. Холеный барин с серебряной бородкой и томным взглядом так поразил мое воображение, что в девочке проснулась Ева. На вопрос «Девочка, кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» я прошептала с колотящимся сердцем: «Геологом! Только геологом!»
И стала. Но, как писала Ахматова: «Все мои бессонные ночи я вложила в тихое слово и сказала его – напрасно…»
Академик Наливкин, хотя и был профессором Горного института, ни разу не читал лекций на наших потоках. Вместо красавца Дмитрия Васильевича жизнь свела меня с его младшим братом Борисом Васильевичем Наливкиным, заместителем декана геолого-разведочного факультета. Б.В. возглавлял крымскую практику геологов, и солнце его не щадило. Рыжий, конопатый – одна сплошная веснушка, – Наливкин-младший ничем не напоминал старшего брата. Ни горделивой осанки, ни величественных манер. Зато он был добрым и смешливым. Рыжие кустики бровей все время прыгали на его лице, потому что Боб (так за глаза мы называли Б.В.) старался сдерживаться, чтобы не расхохотаться в самых неподходящих ситуациях. Помню, как на первом курсе математичка Любовь Ивановна Соколкова отобрала у меня на семинаре записку от поклонника с приглашением в кино. Я огрызнулась, она вспылила и выгнала меня из аудитории с приказом не возвращаться без разрешения декана. Я понуро поплелась в деканат.
– Зачем же ты отдала ей любовное послание? – хихикнул Боб.
– А что мне было делать?
– Я бы, например, съел… – И он написал записку, что со мной проведена воспитательная работа.
Когда мы сдавали ему отчеты по крымской практике, он садился в тени кипариса – группа рассаживалась по-турецки вокруг – и со вздохом углублялся в наши графики, карты, чертежи. Через насколько минут кто-нибудь осмеливался нарушить молчание.
– Борис Васильевич, вы держите тетрадь вверх ногами.
– Неужели? Прошу прощения. Впрочем, вы думаете, что-нибудь изменится, если я ее переверну?
Мы ценили его насмешливое добродушие, легкость, готовность помочь и защитить студентов в самых щекотливых ситуациях. По общему мнению, он был в сто раз лучше своего величественного брата.
Однако вернемся в Комарово. Из неакадемиков, но почетных комаровских дачников мне однажды было поручено пригласить Галину Сергеевну Уланову. Она была тогда замужем за режиссером Юрием Завадским. Их дача скрывалась в сосновых кущах. Кузьмич с грузовиком остался на дороге, а я по тропинке дошла до калитки и увидела такую картину.
Галина Сергеевна, в розовой атласной пижаме, высоко подняв руку с морковкой, делала пируэты на траве. Перед ней, в точности повторяя ее движения, гарцевала маленькая козочка. Глаза ее были преданно устремлены на морковку. На подоконнике сидела другая дама (как оказалось, балерина Алла Яковлевна Шелест) и делала себе маникюр.
– Перестань дразнить животное, – говорила Шелест, – отдай заслуженный приз.
Из-за дома показался Завадский в синем халате, подпоясанном бархатным кушаком с кистями. Он вел за руль мотоцикл.
– Галя, поедем покатаемся.
Галина Сергеевна, не обращая на меня никакого внимания, уселась на заднее седло.
– Ты сумасшедшая!!! – закричала Шелест. – А что, если вы перевернетесь и ты сломаешь ногу!
– Я постараюсь перевернуться так, чтобы она сломала руку, – засмеялся Завадский.
Он вывел мотоцикл за калитку, раздался чудовищный рев мотора, и розовая пижама с синим халатом растаяли в облаке черного выхлопного газа.
Именно в пионерском лагере на меня, тринадцатилетнюю, обрушилась первая любовь и навсегда унесла с пляжа безмятежного детства в океан страстей и страданий. Объектом любви явился Митя Белов. На выцветших фотографиях он выглядит довольно плюгавым для своих тринадцати лет. Однако выпуклый лоб и мягкий взгляд темных бездонных глаз обещает игру ума и душевную тонкость.
Впервые Митя поразил мое воображение, вступившись за Сальку Шустера, травить которого было в порядке вещей. Ох и некрасив же был Саля: тощий, сутулый, руки как плети, нос как груша, торчащие уши и близко посаженные птичьи глаза. К тому же он картавил. Всеобщее презрение Салька заслужил, таская в столовую принадлежащую лично ему банку сливочного масла. В столовую мы шагали строем, поотрядно, завывая «Великая, могучая, никем не победимая…» Саля маршировал, прижимая банку к груди, а усевшись за стол, ставил ее на скамейку между колен. И никого не угощал. Разумеется, банку крали и прятали. То закапывали в землю, то закидывали в дупло. Трижды Шустер кротко отыскивал свое сокровище, а на четвертый наябедничал брутальному начальнику лагеря, втайне пописывающему стихи.
– Безмозглые кретины! – гремел Ким Петрович, в прошлом танкист и кавалер ордена Славы. – Тупицы и дегенераты! Вы – пигмеи по сравнению с Шустером! Он – победитель городской математической олимпиады! Он – вдумчивый гений, он весной обыграл в шашки самого Ботвинника! И я не сомневаюсь, что скоро победит его и в шахматы! Шустер как никто нуждается в масле!
Это было уже слишком. После ужина народные массы заперли Шустера в уборной во дворе и начали кидать в окошко комья земли. Игорь Кашкин даже бросил в Сальку двух толстых печальных жаб. Теперь такое линчевание кажется простодушной забавой, ибо с тех пор нравы несколько ожесточились. Но тогда душа моя разрывалась от жалости. Однако вступиться за Шустера в голову не пришло. В разгар глумления появился Митя Белов. Он протиснулся вперед и ледяным тоном произнес:
– Ополоумели, что ли? Валите отсюда, а то будете иметь дело со мной.
И хотя Митя вовсе не производил впечатления человека, с которым опасно связываться, – пионеры угомонились. Даже не взглянув на своего спасителя, Шустер отряхнул прах с пионерской формы и поплелся прочь. А мое сердце, ударившись о грудную клетку, гулко забилось в ритме любви к Мите Белову. Несколько дней я мужественно томилась наедине со своей тайной, но ноша была непосильна, и я поделилась с лучшей подругой Зиной Овсянниковой. Зина низвергла меня в бездну, сказав, что Белов бегает за Валькой Ковалевой, но тут же вознесла к небесам, побожившись, что на меня он тоже как-то «особенно» смотрит. Она предложила свои услуги почтового голубя и поклялась честным ленинским, что она – могила. Три дня я обдумывала наиболее изысканный способ объяснения и, в конце концов, пошла по проторенной тропе классической поэзии, переписав фрагменты из письма Онегина к Татьяне (письмо самой Татьяны мне казалось банальным и скучным). Зина сунула
Мите письмо, но ответа не последовало. Мной пренебрегли, и я (тогда мне казалось, бессонными ночами, но теперь думаю – минут пять перед сном) мечтала умереть на его глазах от скоротечной чахотки, как княжна Нина Джаваха из украденного у тетки обожаемого мной романа Лидии Чарской.
Итак, Белов меня не замечал, а вот Шустер… Как-то за обедом он пододвинул ко мне свою поганую банку и громко сказал: «Намазывай». За столом воцарилось зловещее молчание, затем конопатая Овсянникова схватилась за голову и со стоном «Ооох, умру-у-у» сползла под скамейку. «У любви, как у пташки крылья…» – визгливо пропел Игорь Кашкин и запустил в Салю хлебной коркой. «Тили-тили тесто, жених и невеста!» – дружно завыл весь отряд. От унижения и позора у меня запылали уши. Украдкой взглянув на Митю, я заметила, как у него в «иронической усмешке презрительно изогнулись губы», – в те годы я мыслила терминами купринского подпоручика Ромашова из «Поединка».
Смывшись с тихого часа, наша компания устроила в овраге военный совет.
– Если это сойдет Сальке с рук, – заявила Овсянникова, – он нам всем на голову сядет! Подумаешь, втрескался! Нет, вы только представьте, как обнаглел!
– Тоже мне Байрон нашелся, – поддакнул круглый Тосик Бабанян по прозвищу Бублик. Боюсь, что он имел смутное представление о любовных похождениях великого поэта.
– Проучить надо Сальку! – И Игорь Кашкин выдвинул следующий план.
На поляне за лагерем паслось стадо коз. Было решено отстричь клок черной козьей шерсти и от моего имени (в детстве и отрочестве я была брюнеткой) послать его Сале в качестве локона, сопроводив его таким поэтическим шедевром:
Ты хочешь знать, кого люблю я,
Его нетрудно угадать.
Будь повнимательней, читая, —
Яснее не могу сказать.
Клок козьей шерсти и акростих были завернуты в папиросную бумагу и подброшены Шустеру под подушку. Бублик Бабанян утверждал, что, обнаружив знак любви, Саля бережно спрятал его в спичечный коробок и засунул под рубашку. Вечером, когда мы строились на линейку, Саля «нечаянно» оказался рядом со мной. Он многозначительно сопел и вытягивал губы трубочкой, что придавало ему сходство с лирически настроенной уткой. Весь следующий день пионеры веселились, следя за Салиными томными взорами, щедро расточаемыми в мой адрес. Но прошло три дня, события не развивались, и народ заскучал.
– Спереть, что ли, коробок? – деловито спросил Бублик.
– Ну, сперли, а дальше что? – Каш кин испытующе обвел нас стальным глазом. – В чем смак идеи?
Народ безмолвствовал, и иезуит Кашкин торжественно сказал:
– А дальше коза назначает Шустеру свидание.
И я под кашкинскую диктовку написала записку:
«Саля! Приходи завтра в четыре на луг. Буду ждать тебя под большой березой».
Замысел Кашкина был прост и велик: всем нам притаиться в кустах, наблюдая, как Шустер придет на свидание, а потом выскочить из засады и устроить вокруг него языческие пляски. В последнюю минуту я смалодушничала и осталась в лагере.
Итак, все помчались на луг, привязали козу к березе и повесили ей на шею плакат, содержание которого, увы, я узнала позже:
Посмотри на правый бок,
Вырван там бесценный клок,
И его, как знак любви,
Ты таскаешь на груди.
А она – твоя зазноба —
Умирает по Белову.
Могла ли я представить себе вероломство Овсянниковой, которой я доверила свою сердечную тайну?
Саля появился в чистой рубашке, с палкой в руке. В то лето было модным дарить дамам своего сердца палки из свежесрубленных ветвей с художественно вырезанной корой. Палки с узорами коптились на костровом дыме. Некоторые из них были выполнены с большим вкусом. Разумеется, Саля, как все вдумчивые гении, был «безрукий», и его палка, предназначенная мне в подарок, была уродлива, как ее создатель.
Отыскав большую березу, Саля уселся под ней и рассеянно погладил привязанную козу. Бедняга ткнулась ему в ноги, пытаясь освободиться от прицепленного картона, и Саля заметил плакат. Он сорвал его, разгладил и несколько раз прочел. Из кустов послышались возня и сопение. Саля вскочил, опираясь на палку, и огляделся. Кусты шевелились и повизгивали. И Саля бросился бежать. Почему он не шарахнул палкой по кустам и не проучил своих мучителей? Вместо этого Шустер примчался в лагерь, влетел в палату и увидел Митю Белова. Невинный Белов валялся на кровати и читал «Двух капитанов». Саля подскочил к нему и с размаху ударил его палкой по голове, потом еще, еще и еще.
Ошалевший от боли и неожиданности Митя не сопротивлялся. Трое ребят, резавшихся на соседней кровати в подкидного, бросились оттаскивать Салю. На крики прибежал воспитатель, и Шустера, наконец, скрутили. Над Беловым хлопотала лагерная врачиха, потом приехала скорая, и его увезли в больницу.
У Мити оказалась гематома под глазом и легкое сотрясение мозга. Тогда по глупости мы были уверены, что Шустер обезумел от ревности, и это создало вокруг меня романтический ореол femme fatale.
Шустера отвели в директорский кабинет, где Ким Петрович два часа пытался выудить из него причины «этого дикого поступка». Но Саля воды в рот набрал. Потом допрашивали меня и Кашкина с компанией, а вечером собрали лагерь на экстренную линейку.
– Все вы знаете, что произошло сегодня, – замогильным голосом сказал Ким Петрович. – Шустер зверски избил своего товарища. Срам и позор для лагеря. И Шустер из лагеря исключен. Мы будем ходатайствовать перед школой об исключении его из пионеров. А теперь я вам вот что скажу… – И голос директора дрогнул. – Будь я на Салином месте, я поступил бы так же… только не с Митей.
Наутро приехал Шустер-старший, такой же тощий и сутулый. Согнувшись, вошел он в палату и покидал в чемодан Салины шмотки. К нему подбежал пионервожатый.
– Пусть Саля сперва позавтракает… и вы тоже.
Будто не слыша его слов, Шустер-старший сделал сыну знак рукой, и они молча вышли, пересекли лагерь, футбольное поле и, не оглядываясь, направились на станцию.
Лагерь наш принадлежал Академии наук, и попадали сюда, в основном, отпрыски случайно уцелевших или новоявленных ученых. Представьте себе, каких трудов и унижений стоило Салиному отцу, переплетчику Института огнеупоров, раздобыть для сына путевку. Это и пришло мне в голову, когда я, с зареванным лицом, топала на некотором отдалении от Шустеров по пустой проселочной дороге. Вероятно, я хотела попросить у Сали прощения, но в отрочестве мои представления о стыде, совести и чести сильно отличались от сегодняшних. И я не осмелилась подойти к ним.
Вот Шустеры поднялись на платформу, и отец поставил чемодан. Наверное, он, наконец, заговорил. Я видела, как он ожесточенно размахивал руками, а потом ударил Салю по лицу. Но тут подошла электричка, и их слизнуло с платформы.
А что же Митя? По канонам мировой литературы ему полагалось безумно влюбиться в барышню, из-за которой он так пострадал. Нам следовало прожить долгую счастливую жизнь и умереть в один день в окружении безутешных правнуков.
Ничего подобного не произошло. Митя вернулся из больницы через неделю с зеленоватым фингалом под глазом и по-прежнему не обращал на меня никакого внимания. Моя же любовь горела синим пламенем. Я написала еще две оставшиеся без ответа записки, а на прощальном костре отозвала его в сторону и проблеяла, что хочу дружить с ним в Ленинграде. Митя откусил травинку и посмотрел на меня «долгим мерцающим взором».
– Ты где в Ленинграде живешь?
– На улице Достоевского.
– А я на Кирочной. Тебе мама разрешает одной на трамвае ездить?
– Нет, – честно призналась я. – А тебе?
– Только во Дворец пионеров. – Он помолчал и добавил взрослую, странную фразу: – Таким образом, я полагаю, что вопрос, к сожалению, исчерпан.
Прошли годы. Всевышний прихотливо распорядился нашими судьбами. Зинка Овсянникова, став студенткой Технологического института, разбилась насмерть на Памире. Бублик Бабанян окончил театральный и подвизался в Ленконцерте, лечась время от времени от алкоголизма. Игорь Кашкин взмыл в недосягаемые партийные сферы, а когда они иссякли, стал «новым русским». Саля Шустер в 1968 году получил шесть лет за протесты во время советского вторжения в Чехословакию. Сейчас он профессор математики в Хайфе.
Однажды, перед самым отъездом в эмиграцию, промаявшись три часа в приемной ОВИРа на улице Желябова, я забежала в пирожковую «Минутка» на Невском. Передо мной в очереди стоял среднего роста мужчина в поношенном пальто и пыльном берете. Вот он повернул голову.
– Простите, – сказала я, – вы никогда не бывали в пионерском лагере Академии наук в Комарове?
– Как же, бывал. Моя фамилия Белов. Дмитрий Сергеевич. – Он улыбнулся, и в уголках его глаз образовались тончайшие морщинки.
– Вы меня узнаете?
– Конечно… вы… – Он запнулся, не в состоянии вспомнить ни имени моего, ни фамилии. Я ему не помогла, да и он не проявил любопытства.
– Что вы делаете в жизни, Дмитрий Сергеевич?
Он пожал плечами.
– Окончил философский, в аспирантуру не попал. Пока всё еще не верим в Бога, работаю напротив, в музее атеизма.
И он махнул рукой через плечо, где в надвигающихся сумерках раскинулась величественная колоннада Казанского собора.