Читать книгу Город и псы. Зеленый Дом - Марио Варгас Льоса - Страница 11

Город и псы
Вторая часть
I

Оглавление

Жалко мне Недокормленную, всю ночь вчера скулила. Я ее заворачивал в одеяло, сверху еще подушку клал, но все равно было слышно, как она протяжно воет. А то и хрипела, будто задыхалась, как повешенная, звучало страшно. От воя вся казарма проснулась. В другой день им было бы плевать. Но сейчас все на нервах, давай материться, мол: «Убери ее, или огребешь», приходилось с койки огрызаться то на одного, то на другого, пока к полуночи она уже и меня не достала. Я спать хотел, а она громче и громче воет. Некоторые поднялись и подошли к моей койке с ботинками в руках. Не биться же со всем взводом, тем более когда мы как в воду опущенные. Я ее вывел во двор, оставил, но развернулся – чувствую, за мной идет, – и грубо так сказал: «А ну, сучка, стоять где стояла. Не хрен было выть», – а она не отстает, хромает за мной, скрюченной лапой земли не касается, разжалобила меня своими стараниями. Так что я взял ее на руки, унес на пустырь, уложил на травку, почесал холку, а потом ушел, и на этот раз она за мной не увязалась. Но спал плохо, точнее, вообще не спал. Только глаза заведу – они бац – и открываются, думал про Недокормленную, да еще расчихался, потому что во двор не обувался, пижама вся дырявая, а вроде ветрено было, может, и дождь шел. Бедная Недокормленная, зябнет там, а она ведь такая мерзлячка. Бывает, по ночам бесится, если я во сне двинусь и с нее одеяло скину. Вся от злости аж трясется, встает, тихонько подрыкивает и зубами обратно на себя одеяло тянет или поглубже на койку пролезает, чтобы от моих ног согреться. Собаки – они верные, не то что родственники, что уж тут поделаешь. Недокормленная – дворняга, помесь всех пород на свете, но душа у нее благородная. Не помню, когда ее занесло в училище. Ее точно никто не привел, сама бежала мимо и заскочила взглянуть – понравилось, осталась. Вроде, когда мы поступили, она уже была. А может, родилась здесь, коренная леонсиопрадовка. Она мелкая была, когда я ее заметил, все время во взводе ошивалась с тех самых пор, как нас крестили, чувствовала себя как дома, а если заходил кто из четвертых, кидалась на него, облаивала, норовила укусить. Не робкого десятка: ее пинают так, что она аж летает, а она опять в атаку, лает, скалится, а зубы у нее мелкие, видно, что молодая совсем. Теперь-то она выросла, больше трех лет ей, надо думать, уже старая для собаки, животные долго не живут, особенно помеси и кто плохо питается. Ни разу не видел, чтобы Недокормленная много ела. Иногда объедки ей отдаю – это у нее пир. Траву она только жует: высасывает сок и выплевывает. Наберет травы в пасть и часами жует, как индеец коку. Она вечно болталась во взводе, и некоторые говорили, мол, она блохастая, и вышвыривали ее, но она всегда возвращалась, тыщу раз ее выгоняли – и снова здорово, дверь скрипит, и из-за нее выглядывает собачья морда, нам смешно становилось от такого упорства, иногда мы ее впускали, играли с ней. Не знаю, кто ей дал кличку Недокормленная. Никогда не известно, откуда клички берутся. Когда меня прозвали Удавом, я сначала ржал, а потом чего-то злость взяла, у всех спрашивал, кто это придумал, и все на других валили, а теперь уже и не знаю, как избавиться, меня и на районе так называют. Скорее всего, это Вальяно. Он всегда несет такое: «Устрой показательное выступление, поссы поверх ремня», «Дай посмотреть, как у тебя до колена висит». Но точно не знаю.


Альберто схватили за локоть. Обернулся: бесцветное лицо, он такого не помнит. Парень, однако, улыбался, будто они знакомы. За спиной у него стоял еще один кадет, поменьше ростом. Видел он их смутно: было всего шесть вечера, но туман уже наполз. Они стояли во дворе пятого курса, недалеко от плаца. Туда-сюда бродили стайки кадетов.

– Обожди, Поэт, – сказал парень. – Вот ты все знаешь: яичник же – все равно как яйцо, только женское?

– Отвали, – сказал Альберто. – Я спешу.

– Да ладно тебе, мужик. Всего минутку. Мы поспорили.

– Про песню, – сказал низенький, подходя поближе, – боливийскую. Он наполовину боливиец и тамошние песни знает. Ох, и чудные у них песни. Спой ему.

– Отвали, сказал. Мне идти надо.

Но парень не отвалил, а сжал его локоть крепче и завел:

У меня яичник ноет и болит,

то моя утроба младенчика родит.


Низенький захихикал.

– Ты меня отпустишь или нет?

– Нет. Сначала скажи, что это одно и то же.

– Не считается, – сказал низенький, – ты его подзуживаешь.

– Да одно и то же это! – завопил Альберто, рывком высвободился и пошел. Спор относительно яичника продолжался у него за спиной. Он быстро добрался до офицерского корпуса и повернул: до медпункта всего метров десять, а стены еле видны – туман стер окна и двери. В коридоре никого не было, в маленьком медкабинете тоже. Он поднялся на второй этаж, перескакивая через две ступеньки. У входа сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а мрачно смотрел на стену. При виде Альберто он встрепенулся.

– Выйдите отсюда, кадет, – сказал он. – Здесь запрещено находиться.

– Я хочу видеть кадета Арану.

– Нет, – кисло сказал человек, – уходите. Никому нельзя видеть кадета Арану. Он изолирован.

– У меня срочное дело, – сказал Альберто. – Пожалуйста. Дайте мне поговорить с дежурным врачом.

– Я дежурный врач.

– Неправда. Вы фельдшер. Я хочу поговорить с врачом.

– Не нравится мне ваше поведение, – ответил человек. Газету он уронил на пол.

– Если не позовете врача, я сам за ним пойду. Хотите вы того или нет.

– Что с вами, кадет? Вы чокнутый?

– Позовите врача, мать вашу! – заорал Альберто. – Позовите мне долбаного врача!

– В этом училище все бешеные какие-то, – пробормотал человек, поднялся со стула и ушел по коридору. Выкрашенные – возможно, совсем недавно – в белое стены были покрыты серыми пятнами от сырости. Вскоре фельдшер вернулся в сопровождении высокого мужчины в очках.

– Что вам угодно, кадет?

– Я хотел бы видеть кадета Арану, доктор.

– Никак нельзя, – сказал врач и беспомощно развел руками. – Вам разве солдат не сказал, что сюда запрещено подниматься? Вас могут наказать, молодой человек.

– Я вчера три раза приходил, – сказал Альберто, – и солдат меня не пускал. Но сейчас его нет на посту. Пожалуйста, доктор, мне очень нужно его видеть, хотя бы минутку.

– Мне очень жаль. Это не от меня зависит. Сами знаете, устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не пускают. Вы его родственник?

– Нет. Но мне нужно с ним поговорить. Очень срочно.

Врач положил ему руку на плечо и сочувственно сказал:

– Кадет Арана не в состоянии ни с кем говорить. Он без сознания. Но скоро выздоровеет. А теперь идите. Не вынуждайте меня звать офицера.

– А если у меня будет разрешение от майора, меня пустят?

– Нет, – сказал врач, – только по распоряжению полковника.


Я ходил к ее школе два-три раза в неделю, но показывался ей не всегда. Мать привыкла обедать одна, уж не знаю – верила она, будто я к товарищу хожу на обед, или не верила. Так или иначе ей это было только на руку, меньше на еду тратиться. Иногда я приходил в полдень, а она раздраженно спрашивала: «Что, сегодня не идешь в Чукуито?» Моя бы воля, я бы каждый день Тересу встречал, но меня не всегда отпускали из школы. По понедельникам было легко, потому что последним уроком была физкультура, и на перемене я прятался за колоннами, пока физрук Сапата не уведет класс на улицу, а потом смывался через главный вход. Сапата когда-то был чемпионом по боксу, но к нам пришел уже совсем старым и работать не особенно стремился – перекличек никогда не устраивал. Он нас выводил и говорил: «Играйте в футбол – это ногам полезно. Только далеко не убегайте». Садился на траву и читал газету. Во вторник сбежать не получалось – математик знал весь класс по именам. А по средам получалось – учитель рисования и музыки, доктор Сигуэнья, был немного блаженный: после перемены в одиннадцать я уходил гаражами и садился на трамвай у самой школы.

Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда меня поджидал на площади Бельявиста, угощал выпивкой, сигареткой, толковал про моего брата, про женщин, много про что. «Ты уже мужчина, – говорил он, – самый настоящий». Иногда предлагал деньги, даже если я не просил. Много не давал – пятьдесят сентаво или соль зараз, но на проезд мне хватало. Я шел до площади Второго мая, потом по проспекту Альфонсо Угарте до ее школы и всегда становился у лавки на углу. Иногда подходил к ней, и она говорила: «Привет! И сегодня пораньше освободился?», – а потом мы начинали разговаривать про всякое. «Она очень умная, – думал я. – Меняет тему, чтобы мне не было неловко». Мы шли до дома ее дяди с тетей, кварталов десять, и я старался, чтобы продвигались мы медленно-премедленно – делал маленькие шажки или останавливался у витрин, – но все равно больше получаса дорога у нас никогда не занимала. Разговоры вели про одно и то же, она рассказывала, как у нее дела в школе, я – как у меня, обсуждали, что будем учить вечером, когда будут годовые экзамены и сдадим ли мы их. Я знал, как зовут всех ее одноклассниц, а она знала прозвища всех моих одноклассников из школы имени Саенса Пеньи[12], всех учителей и сплетни, ходившие по моей школе про самых примерных учеников. Однажды я придумал сказать ей вот что: «Мне приснилось, будто мы с тобой выросли и женимся». Я был уверен, что она тут же задаст мне кучу вопросов, и заготовил ответы на любой случай, чтобы не молчать. На следующий день, пока мы шли по проспекту Арика, я ни с того ни с сего ляпнул: «Знаешь, мне вчера приснилось…» – «Что тебе приснилось?» – спросила она. А я только и смог сказать: «Что мы оба отлично сдали экзамены». – «Хорошо бы сон оказался вещий!» – сказала она.

По дороге нам всегда встречались мальчики из школы Ла Салье в форме цвета кофе с молоком, и про них мы тоже разговаривали. «Они неженки, – говорил я. – И в подметки не годятся нашим, из Саенса Пеньи. Эти бледнолицые – такие же, как из школы братьев-маристов в Кальяо, которые в футбол, как девчонки, играют: врежешь им ногой – сразу же мамочку зовут. Ты только посмотри на них». Она смеялась, а я продолжал в том же духе, но в конце концов тема выдыхалась, и я думал: «Почти пришли». Я немного беспокоился, что наскучу ей одними и теми же историями, но меня утешало, что она мне тоже по многу раз рассказывала одно и то же, а я никогда не уставал слушать. Иногда дважды или трижды пересказывала картину, которую видела с тетей в понедельник на женском сеансе. Мы как раз насчет кино толковали, когда я признался ей кое в чем. Она спросила, видел ли я какой-то там фильм, и я сказал, нет, не видел. «Ты что, никогда в кино не ходишь?» – спросила она. «Сейчас почти не хожу, – сказал я, – но в прошлом году ходил. Мы с двумя одноклассниками забесплатно попадали по средам на семичасовой в «Саенс Пенья». У одного двоюродный брат был в муниципальном патруле и, когда дежурил, проводил нас на галерку. Как только свет гасили, мы спускались в партер – там всего-то деревянная перегородка, легче легкого перепрыгнуть». «И вас ни разу не поймали?» – спросила она. «Неа. Кто бы нас поймал с таким братом?» Тогда она спросила: «А в этом году почему не ходите?» – «Они теперь ходят по четвергам, – сказал я, – Брат теперь по четвергам дежурит». – «А ты?» И я, не подумав, брякнул: «А мне больше нравится с тобой сидеть у тебя дома». Тут же спохватился и замолк. Но сделал хуже, потому что она так серьезно на меня посмотрела, – я подумал: «Точно рассердилась». И тогда я сказал: «Может, как-нибудь схожу с ними. Хотя я не слишком-то кино люблю». И завел речь про что-то другое, но все время думал, какое лицо она сделала, не такое, как обычно, как будто мои слова навели ее на мысль о чем-то, в чем она боялась мне признаться.

Однажды Тощий Игерас подарил мне полтора соля. «Курева купишь, – сказал он, – или напьешься, если в любви не повезет». На следующий день мы шли по проспекту Арика, по той стороне, где кинотеатр «Бренья», и случайно остановились у витрины одной булочной. Она увидела шоколадные пирожные и сказала: «Вкусные, наверное!» И тут я вспомнил про деньги у меня в кармане – редко когда я чувствовал себя таким счастливым. Я сказал: «Погоди, у меня есть соль, сейчас куплю», а она сказала: «Не надо, не траться, я пошутила», но я вошел и купил у булочника-китайца пирожное. Я так волновался, что забыл взять сдачу, но китаец, человек порядочный, догнал меня и сказал: «Я вам должен двадцать сентаво. Возьмите». Я отдал ей пирожное, а она сказала: «Я одна все не съем. Давай разделим». Я не хотел, отнекивался, но она все меня уговаривала и, наконец, предложила: «Ну хоть кусочек откуси». И ткнула мне пирожное прямо в рот. Я откусил, а она засмеялась: «Ты весь измазался. Это я, дурочка, виновата. Давай вытру». И она поднесла другую руку к моему лицу. Я застыл с улыбкой, когда почувствовал ее прикосновение; боялся дышать, пока она водила пальцем по моим губам, – иначе она догадалась бы, что я умираю как хочу поцеловать ей руку. «Вот теперь чисто», – сказала она, и мы молча побрели к школе Ла Салье. Я был сам не свой из-за того, что случилось, потому что точно знал: она могла бы и быстрее вытереть шоколад у меня с губ, но помедлила, задержала руку, и говорил себе: «Может, она это нарочно».


К тому же это не Недокормленная занесла нам блох, – я думаю, наоборот, она их в училище-то и нахваталась, от индейцев. А однажды Ягуар с Кучерявым, мерзавцы, подпустили ей в шерсть мандавошек. Уж не знаю, куда там Ягуар вляпался, надо думать, в какой-нибудь притон в первом квартале Уатики, и подцепил там огроменных вшей. Он им устраивал гонки по уборной, так они больше муравьев с виду были, если на кафеле их наблюдать. Кучерявый сказал: «Давайте их кому-нибудь подпустим». А Недокормленная тут же терлась, на свою беду. Попалась под горячую руку. Кучерявый поднял ее за загривок, лапы в воздухе болтались, Ягуар обеими руками пересаживал вшей, а потом они оба вошли в раж, и Ягуар заорал: «У меня их еще тыщи остались, кого крестить будем?», – а Кучерявый: «Раба!» Я с ними пошел. Тот спал. Помню, я его схватил за голову и зажал ему глаза, а Кучерявый держал ноги. Ягуар запускал ему вшей в волосы, а я кричал: «Осторожно, черти вы этакие, в рукав мне не насыпьте!» Если б я знал, что с парнем случится такое, вряд ли я бы тогда стал ему голову держать и вообще чмырить его. Но ему-то, думаю, ничего от этих вошек не было, а вот Недокормленную прямо попортили. Она почти целиком облезла, все время терлась о стенки, и вид у нее стал, как у шелудивой бездомной псины, сплошные струпья. Чесалось у нее, наверное, нестерпимо, без продыху терлась, особенно у стены в казарме, где зазубрины. Спина сделалась, как перуанский флаг: красное и белое, белое и красное, штукатурка и кровь. Ягуар сказал: «Если мы ее перцем обсыпем, по-человечьи заговорит, – и велел мне: – Удав, иди своруй перцу на кухне». Я пошел, и повар дал мне перцев рокото. Мы их на кафеле камнем смололи, а индеец Кава все бубнил: «Быстрее, быстрее». Потом Ягуар сказал: «Хватай ее и держи, пока я ее лечить буду». Она и вправду только что не заговорила. Прыгала выше шкафчиков, извивалась, как змея, а уж как выла, окаянная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как Недокормленная скачет, и чуть не помер со смеху, все говорил: «Вот шельмы, вот ведь шельмы». Но самое странное – и впрямь вылечилась собака. Шерсть стала отрастать, а сама она вроде потолстела. Она, видать, и вправду решила, что я ей перцу сыпанул, чтобы подлечить. Животные – они ведь неразумные, кто ее знает, что там ей втемяшилось. Только после того дня стала везде за мной ходить. На построении вилась у меня в ногах, маршировать мешала, в столовке сидела под моим стулом, виляла хвостом – вдруг я ей чего подкину, – поджидала с уроков, начинала этак ушами и мордой радостно вертеть, когда я на перемену выходил, а ночью залезала мне в койку и все лицо мне норовила вылизать. И бей не бей ее – не отставала. Отбегала, потом возвращалась, меряла меня глазами, ну-ка, ну-ка, мол, интересно, будешь бить или нет, чуточку подойду, отойду, теперь пнуть не достанешь, умная, зараза. И все начали меня стебать: «Трахаешь ее небось, кобелюга», но это вранье, мне такое и в голову не приходило – собаку натянуть. Поначалу я бесился, очень уж она приставучая, но иногда почесывал ее за ушком, стало даже нравиться. Ночью она по мне скакала, вертелась, спать не давала, пока за ушком не почешу. Тогда успокаивалась. Но доставали меня будь здоров. Как услышат, что она ворочается, – давай меня чмырить: «Эй, Удав, оставь животное в покое, удушишь ведь», ах ты, бандитка, нравится тебе, да? Поди сюда, подставляй холку, да и пузичко. И она тут же замирала, но я чувствую, под рукой дрожит от удовольствия, а если перестаю чесать, вскакивает, и в темноте видно – пасть раскрыла, зубы белые показывает. Не знаю, почему у всех собак такие белые зубы – никогда не видал темных и не слыхал, чтобы у них зубы выпадали или им больной зуб вырывали. Странно. А еще они не спят. Я думал, только Недокормленная не спит, но потом мне рассказали, мол, все собаки такие, бессонные. Я сначала беспокоился, даже пугался отчасти. Откроешь глаза – а она сидит, на тебя пялится, иногда даже спать не мог при мысли, что она всю ночь меня караулит, не смыкая глаз, от такого любой занервничает – когда за тобой следят, даже пусть псина, которая ничего не понимает, хотя временами кажется – все она понимает.


Альберто развернулся и пошел вниз по лестнице. На нижних ступеньках он разминулся с мужчиной, довольно пожилым с виду. Лицо у мужчины было изнуренное, глаза – тревожные.

– Сеньор, – сказал Альберто.

Тот уже довольно высоко поднялся, но стал и глянул вниз.

– Простите, – сказал Альберто, – Вы кем-то приходитесь кадету Рикардо Аране?

Мужчина пристально посмотрел на него, словно силясь узнать.

– Я его отец, – сказал он, – а что?

Альберто поднялся к нему, их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны так и сверлил его глазами. Веки налились синими пятнами, во взгляде сквозило беспокойство. Заметно было, что он давно не спал.

– Вы не могли бы сказать мне, как он себя чувствует? – попросил Альберто.

– Его изолировали, – хрипло сказал мужчина. – К нему не пускают. Даже нас. Вы его друг?

– Мы из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.

Мужчина кивнул. Казалось, он немного не в себе. На щеках и подбородке росла редкая щетина, воротничок рубашки был мятый, грязный; галстук лежал криво, завязанный на до нелепости маленький узел.

– Я всего секунду его видел, – сказал мужчина, – с порога палаты. Лучше бы вовсе не пускали.

– Как он? Что сказал врач?

Мужчина поднес руки ко лбу, вытер рот костяшками пальцев.

– Не знаю. Ему сделали две операции. Его мать с ума сходит. Я не понимаю, как такое могло случиться. Да еще в самом конце учебного года. Ну да лучше и не думать, глупости все это. Надо только молиться. Господь выведет его целым и невредимым из этого испытания. Его мать сейчас в часовне. Доктор сказал, может, вечером нас к нему пустят.

– Он выкарабкается, – сказал Альберто. – Здесь, в училище, самые лучшие врачи, сеньор.

– Да, да. Капитан нас обнадежил. Очень милый человек. Капитан Гарридо, если не ошибаюсь. Передал нам привет от самого полковника, представляете?

Он снова провел рукой по лицу. Пошарил в кармане, достал пачку сигарет. Предложил Альберто, тот не стал брать. Снова запустил руку в карман в тщетных поисках спичек.

– Подождите секундочку, – сказал Альберто, – я сбегаю за спичками.

– Я с вами, – сказал мужчина. – Чего мне сидеть в коридоре одному? Я тут уже два дня. Все нервы к чертям испортил. Боже упаси, как бы не случилось непоправимого.

Они вышли из медпункта. В кабинетике на входе обнаружился дежурный солдат. Он удивленно взглянул на Альберто, вытянул шею, но промолчал. Стемнело. Альберто пошел через пустырь к «Перлите». Вдалеке светились окна казарм. В учебном корпусе было темно. Стояла полная тишина.

– Вы были с ним, когда это случилось? – спросил мужчина.

– Да. Но не очень близко. Я шел с другого краю. Капитан его увидел, когда мы уже начали подниматься на холм.

– Это несправедливо. Несправедливое наказание. Мы люди порядочные. Каждое воскресенье ходим в церковь, зла никому не делаем. Его мать занимается благотворительностью. За что Бог послал нам такое несчастье?

– Мы очень переживаем, весь взвод, – сказал Альберто. Он помолчал и добавил: – С большой теплотой к нему относимся. Он хороший товарищ.

– Да, – согласился мужчина, – Он неплохой парень. Это моя заслуга, знаете ли. Иногда приходилось с ним построже. Но это ради его же блага. Нелегко было сделать из него мужчину. Он мой единственный сын, я на все ради него готов. Ради его будущего. Расскажите мне про него, пожалуйста. Про то, как ему жилось в училище. Рикардо очень немногословный. Ничего нам не рассказывал. Но иногда будто бы бывал недоволен.

– В армии жизнь трудная, – сказал Альберто, – нелегко привыкнуть. Поначалу все недовольны.

– Но ему эта жизнь пошла на пользу, – взволнованно сказал мужчина, – Сделала из него совсем другого человека. Этого никак нельзя отрицать. Вы не знаете, каким он был в детстве. Здесь его закалили, научили ответственности. Я этого как раз и добивался – чтобы он был мужественнее, развивался как личность. К тому же, если он хотел уйти, мог бы мне сказать. Я велел ему поступить, он согласился. Я не виноват. Я заботился только о его будущем.

– Вы не волнуйтесь, сеньор, – сказал Альберто, – успокойтесь. Я уверен, худшее осталось позади.

– Его мать винит меня, – сказал мужчина, словно не слышал Альберто. – Женщины ничего не понимают, а потом несправедливо валят на тебя. Но у меня совесть чиста. Я отправил его сюда, чтобы он стал сильным, чтобы от него польза была. Я же не провидец. Вы считаете, можно меня вот так винить, а?

– Не знаю, – смущенно сказал Альберто, – то есть, я имею в виду, конечно нельзя. Главное – чтобы Арана поправился.

– Я очень переживаю, – сказал мужчина. – Не обращайте на меня внимания. Иногда не владею собой.

Дошли до «Перлиты». Паулино, подперев щеку рукой, стоял за стойкой. На Альберто он посмотрел, будто видел его впервые.

– Коробок спичек, – сказал Альберто.

Паулино недоверчиво оглядел отца Араны.

– Спичек нету, – сказал он.

– Это не мне, это сеньору.

Паулино молча выудил из-под стойки коробок. Мужчина сжег три спички, пытаясь прикурить. В мимолетном свете Альберто заметил, что руки у него дрожат.

– Дайте кофе, – сказал отец Араны. – Вы что-нибудь будете?

– Кофе нету, – скучающим голосом проговорил Паулино. – Кола, если желаете.

– Ладно, – сказал мужчина, – колу, что угодно.


Он позабыл и тот светлый день, не дождливый и не солнечный. Он сошел с трамвая линии Лима – Сан-Мигель у кинотеатра «Бразилия», за остановку до своего дома – как обычно: предпочитал пройти пешком десяток скучных кварталов, даже в дождь, чтобы хоть ненадолго оттянуть неизбежную встречу. Сегодня ритуал совершался в последний раз: на прошлой неделе экзамены закончились, им раздали табели, школа умерла, чтобы воскреснуть по прошествии трех месяцев. Одноклассники радовались предстоящим каникулам, а он боялся. Школа была его единственным убежищем. Летом он попадет в полную и опасную зависимость, останется на их милость.

Не свернув на Салаверри, он прошел по проспекту Бразилии до парка. Сел на скамейку, засунул руки в карманы, сгорбился и застыл. Он чувствовал себя стариком: жизнь текла нудно, не готовила ему никаких приятных событий, наваливалась тяжелым грузом. Одноклассники на уроках начинали озорничать, как только учитель отворачивался к доске: строили друг другу рожи, бросались бумажными шариками, пересмеивались. Он смотрел и недоумевал: почему он не может быть как они, жить без забот, иметь друзей и ласковых близких? Он закрыл глаза и долго сидел, думая про Чиклайо, про тетю Аделину, про счастливое нетерпение, с которым в детстве ждал лета. Потом встал и медленно направился домой.

За квартал до дома сердце у него упало: синий автомобиль стоял у входа. Неужели он потерял счет времени? Спросил у прохожего который час. Одиннадцать. Отец никогда не возвращался раньше часа. Он ускорил шаг. На пороге услышал голоса родителей – они спорили. «Скажу, трамвай сошел с рельсов и пришлось идти пешком от самой Старой Магдалены», – решил он, нажимая кнопку звонка.

Открыл отец. Он улыбался, глаза глядели вовсе не злобно. Он неожиданно сердечно похлопал сына по плечу и сказал почти что весело:

– А, вот и ты. Мы как раз с матерью про тебя говорили. Заходи, заходи.

Ему стало спокойнее; он расплылся в глупой, заискивающей, безликой улыбке, которая служила ему лучшим щитом. Мама сидела в гостиной. Она нежно обняла его, и он снова растревожился: проявления чувств могли пошатнуть отцовское благодушие. В последние месяцы отец привлекал его в качестве судьи или свидетеля в семейных спорах. Это было тяжело и унизительно: ему полагалось отвечать «да, да» на все вопросы-утверждения отца, призванные обвинить маму в расточительстве, неряшливости, неумелости, распутстве. Насчет чего ему придется свидетельствовать на сей раз?

– Посмотри, – любезно сказал отец, – там на столе кое-что для тебя лежит.

Он искоса глянул: на обложке схематично изображен фасад большого здания, под ним крупными буквами написано: «Училище имени Леонсио Прадо – лучшее начало военной карьеры». Он протянул руку, взял брошюру, поднес к лицу и начал потрясенно листать: футбольные поля, прохладный бассейн, пустые, чистые, убранные столовые и дортуары. Весь центральный разворот занимала яркая фотография, идеальный строй кадетов при винтовках и штыках маршировал перед трибуной. Белые фуражки, золотые погоны. На вершине флагштока развевалось знамя.

– Разве не превосходно? – спросил отец. Голос звучал по-прежнему дружелюбно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не заметить легчайшее изменение в интонации, затаенное предупреждение.

– Да, – быстро сказал он, – по-моему, превосходно.

– Конечно! – сказал отец, немного помолчал и обернулся к маме. – Вот видишь! Я же говорил, ему первому понравится.

– Я этого не одобряю, – слабо проговорила мама, не глядя на него. – Хочешь его туда отправить – дело твое. Но моего мнения не спрашивай. Я против того, чтобы он поступал в военный интернат.

Он вскинулся.

– Военный интернат? – глаза его горели. – Было бы превосходно, мама, я бы очень хотел.

– Ох уж эти женщины, – сочувственно сказал отец, – все они одинаковые. Сентиментальные дурочки. Ничего не понимают. Давай-ка, сынок, объясни ей, что военное училище – для тебя в самый раз.

– Он даже не знает, что это такое, – пробормотала мама.

– Нет, знаю! – с жаром возразил он. – Мне это в самый раз. Я всегда говорил, что хочу в интернат. Папа прав.

– Парень, – сказал отец, – мать считает, что ты дурак и сам решать не способен. Понимаешь теперь, как она тебе навредила?

– Там, наверное, здорово, – сказал он, – здорово.

– Ладно, – сказала мама, – раз обсуждать нечего, я умолкаю. Но чтоб вы знали: я этого не одобряю.

– А я твоего мнения не спрашивал, – сказал отец. – Такие вещи решаю я. Просто поставил тебя в известность.

Мама встала и вышла из гостиной. Отец тут же успокоился.

– У тебя два месяца на подготовку, – сказал он. – Экзамены серьезные, но ты ведь не тупой, легко сдашь. Правда?

– Я буду много заниматься, – пообещал он, – все сделаю, чтобы сдать.

– Вот и отлично. Запишу тебя на курсы, учебников хороших подкуплю. Недешево оно, конечно, но того стоит. Это ради твоего блага. Там из тебя мужика сделают. Тебя еще не поздно исправить.

– Я уверен, что сдам, – сказал он, – уверен.

– Прекрасно! Ни слова больше. Три года армейской жизни пойдут тебе на пользу. Военные свое дело туго знают. Закалят тебе тело и дух. Жаль, у меня никого не было, кто бы позаботился о моем будущем, как я о твоем!

– Да. Спасибо, большое спасибо! – сказал он. И через мгновение впервые добавил: – Папа.

– Сегодня после обеда можешь сходить в кино, – сказал отец. – Дам тебе десять солей на карманные расходы.


По субботам Недокормленная грустит. Раньше по-другому было. Она бегала с нами на полевые, шныряла там, подскакивала, когда стреляли, – ей, видно, по ушам давало, – куда ни глянь, везде она, волновалась сильнее, чем в другие дни. Но потом она ко мне прикипела и стала себя по-новому вести. По субботам становилась какая-то странная, таскалась за мной хвостом, в ногах вилась, лизалась, в глаза заглядывала. Я уже давно заметил: как вернемся с полевых и в душевые пойдем – или позже, в казарме, когда выходную форму надеваю, она заползает мне под койку или в шкафчик ныряет и начинает тихонько скулить – горюет, что я уйду. Пока строимся, все скулит, и трусит за мной, понурая, как неупокоенная душа. Встает у ворот, морду подымает и на меня глядит, а я даже издалека ее чувствую, от самого Пальмового проспекта чувствую, что Недокормленная стоит в воротах училища, у гауптвахты, смотрит на улицу, которой я ушел, и ждет. Но за ворота никогда за мной не идет, хотя никто ей не запрещает, это уж какие-то там ее собственные заскоки, вроде епитимьи, тоже, конечно, странно. Но когда в воскресенье вечером возвращаюсь, вертится, собака, в воротах, под ногами у прочих кадетов, носом крутит, мельтешит, принюхивается, и я знаю, она заранее меня чует, еще на подходе слышу – лает, а как увидит – прыгает, хвост пистолетом, и вся аж в узел сворачивается от радости. Верная животинка, я жалею, что ее мордовал. Я ведь не всегда с ней по-хорошему – бывало, наподдам, просто потому что на душе муторно или так, в шутку. А она вроде и не сердилась, скорее радовалась – наверняка думала, что это я любя. «Прыгай, Недокормленная, не боись!» А она на шкафчике хрипит, лает, смотрит боязливо, как тот пес наверху лестницы. «Прыгай, прыгай, Недокормленная!» Но нипочем не идет, пока я сзади не подберусь и не подтолкну легонько – полетела, шерсть дыбом, от пола отскочила. Но это все в шутку. Я ее не жалел, а Недокормленная не обижалась, даже если больно приходилось. Но сегодня все получилось по-другому, я ей серьезно всыпал, нарочно. Нельзя сказать, что это целиком моя вина. Нужно учитывать, какая у нас обстановка. Индеец Кава, горемыка – уже от него одного нервы у всех натянуты, – а у Раба вообще кусок свинца в башке, само собой, мы как бешеные. Не знаю вообще, зачем нас заставили синюю форму надевать, солнце по-летнему светило, а мы потели, как кони, и животы подводило от волнения. Во сколько его выведут, интересно, какой он, изменился ли за время отсидки, исхудал, наверное, на хлебе и воде поди держали и весь день в камере, стращали Советом офицеров, только и выпускали, что на допрос к полковнику и капитанам, воображаю, что они там спрашивали и как орали, уж точно все про все выведали. Но индеец молодчина, мужик, ни слова не стукнул, все один вытерпел, это я, я спер вопросы по химии, я сам, никто не знал, сам стекло разбил, поцарапался даже, вот на руке, полюбуйтесь. А потом опять на губу, и сиди жди, пока тебе миску в окошко не просунут, – понятно, что там за еда – солдатская баланда, – и думай, что тебе батя сделает, когда вернешься в горы и скажешь: «Меня отчислили». Батя у него, наверное, тот еще мордоворот, индейцы, они такие, у меня в школе был друган из Пуно, так, бывало, весь в шрамах приходил, его отец ремнем лупцевал. Черные деньки у индейца Кавы, жалко мне его. Наверняка мы с ним больше не увидимся. Такова жизнь – три года вместе отмотали, а теперь он уедет обратно в горы и учиться больше не будет, останется там с индейцами и ламами, станет крестьянином малограмотным. Вот что хуже всего в этом училище: если тебя отчисляют, твои экзамены за предыдущие курсы не считаются, всё продумали, скоты, лишь бы людям жизнь испортить. Намучился, надо думать, индеец за эти дни, и весь взвод про него думал, как и я, пока мы стояли и парились в синей форме, во дворе, под солнцем, и ждали, пока его выведут. Голову поднять невозможно – глаза начинают слезиться. Согнали нас и оставили стоять, долго стояли. Потом лейтенанты припылили в парадной форме, майор, а там и полковник, и тут уж мы по стойке смирно. Лейтенанты к полковнику с донесениями, а мы похолодели. Пока полковник толкал речь, стояла мертвая тишина, закашляться боязно. Но это не только от страха – нам еще и горько было, особенно первому взводу, а как же иначе: скоро перед нами поставят кого-то, с кем мы вместе так долго жили, столько раз его голым видели, столько всего устраивали, тут разве что каменная душа не дрогнет. Вот и завел полковник своим пидорским голоском. Он был весь белый от злости и нес всякие гадости про индейца, про взвод, про курс, про всё на свете, и тут я замечаю, что Недокормленная жует мои шнурки. Пшла, Недокормленная, катись отсюда, сучка шелудивая, вон полковнику иди жри шнурки, тихо ты, нашла время, чтобы мое терпение испытывать. И ведь даже легонько не пнешь, чтобы отвяла. Лейтенант Уарина и сержант Морте в метре стоят, вздохни я – тут же услышат, имей совесть, сучка, не злоупотребляй обстоятельствами. Изыди, рыкающая тварь, одолеет тебя Христос-царь. Ни фига, как нарочно, падла, тянет и тянет за шнурок, пока не порвала – я почувствовал, ноге свободнее в ботинке стало. Ну, думаю, наигралась, сейчас уберется, зачем ты не убралась, Недокормленная, сама во всем виновата. За другой шнурок принялась, как будто сообразила, что я и на миллиметр не могу с места сдвинуться, тем более посмотреть на нее, тем более шикнуть. И тут вывели индейца Каву. Под конвоем, как будто на расстрел, совсем бледного. У меня в животе заекало, по горлу вверх что-то побежало, свело до боли. Индеец, весь желтый, маршировал между двумя солдатами, тоже индейцами, все трое – на одно лицо, прямо тройняшки, только Кава весь желтый. Они шли к нам по плацу, а мы на них смотрели. Повернули и стали маршировать на месте перед батальоном, рядом с полковником и лейтенантами. Я думал: «Чего они маршируют-то?» – а потом понял, что ни конвой, ни Кава знать не знают, что им дальше делать, а скомандовать «смирно» никому в голову не приходит. Потом Гамбоа шагнул вперед, сделал знак, и они остановились. Солдаты отошли назад, оставили его одного на плахе, а он ни на кого не решался взглянуть, держись, братушка, Круг с тобой, однажды мы отомстим. Я подумал: «Сейчас заплачет», не реви, индеец, не доставляй такого удовольствия этим говнюкам, стой прямо, держи спину, не дрожи, пусть видят, сволочи. Спокойно, спокойно, все скоро закончится, постарайся улыбнуться, вот увидишь, как им поперек горла станет. Я чувствовал: весь взвод пышет, как вулкан, вот-вот рванет. Полковник опять начал трепаться, всяко поносить индейца, извращенец, блин, – издеваться над бедолагой, которому и так уже жизнь загубили. Советы давал, велел усвоить урок, рассказывал про Леонсио Прадо, как он чилийцам, которые его расстреливали, сказал: «Я сам хочу дать команду: «Пли!» Говорю же – мудак. Потом протрубили в горн, и Пиранья, двигая челюстями, пошел к индейцу Каве, а я думал: «Сейчас зареву со злости», а треклятая Недокормленная все жует шнурок, уже и на штанину перешла, ответишь, неблагодарная, раскаешься. Держись, индеец, сейчас самое страшное, а потом уйдешь себе в город, и никаких тебе больше военных, никакой губы, никаких дежурств. Индеец стоял неподвижно, но все бледнел и бледнел, темное лицо побелело, и издалека было видно, что подбородок дрожит. Но он выдержал. Не отступил и не заплакал, когда Пиранья сорвал ему погоны, значок с пилотки, нашивку с нагрудного кармана, всю форму, считай, разодрал, снова протрубили, солдаты стали от него по бокам и шагом марш. Индеец едва ноги подымал. Ушли к плацу. Пришлось скосить глаза, чтобы смотреть, как они удаляются. Бедный Кава не держал шаг, спотыкался и временами опускал голову – видно, хотел посмотреть, как ему форму испоганили. Солдаты, наоборот, старались, ноги задирали, чтоб полковник видел. Потом они скрылись за стеной, а я думал, ну, подожди, Недокормленная, жри, жри штанину, придет твой черед, заплатишь, а нас все не распускали, потому что полковник опять завел про героев родины. Ты, наверное, уже на улице, индеец, ждешь автобуса, в последний раз глядишь на губу, не забывай нас, а и забудешь – твои друзья из Круга все равно за тебя отомстят. Ты теперь не кадет, а простой штатский, можешь подходить к любому лейтенанту или капитану и не отдавать им никакую честь, и дорогу им не уступать на тротуаре. Что ж ты, Недокормленная, не запрыгнешь на меня и не откусишь мне галстук или нос, не стесняйся, делай что хочешь. Жара стояла страшная, а полковник знай себе болтал.

12

В оригинале – «из школы имени Второго мая», хотя ранее повествователь называет себя учеником школы имени Саенса Пеньи. На это несоответствие указывает автор монографии «”Город и псы”: биография романа» Карлос Агирре, отмечая, что впервые на него обратил внимание немецкий переводчик романа Вольфганг Лухтинг, а Марио Варгас Льоса в письме от 19 января 1965 года ответил ему, что в самом деле допустил путаницу и следует считать, что повествователь учится в школе имени Саенса Пеньи. Именно эта школа остается единственной упоминаемой в немецком, а также французском переводах романа. Тем не менее испаноязычные издания по сей день выходят с ошибкой.

Город и псы. Зеленый Дом

Подняться наверх