Читать книгу Город и псы. Зеленый Дом - Марио Варгас Льоса - Страница 9

Город и псы
Первая часть
VII

Оглавление

Она всегда была такая опрятная, хорошо одетая. Я думал: и почему это у остальных девчонок так не получается? И не то чтобы она меняла наряды, наоборот, платьев у нее было раз, два – и обчелся. Когда мы занимались, и она случайно пачкала руки в чернилах, она бросала учебники на пол и уходила отмываться. Если делала даже малюсенькую кляксочку в тетради, вырывала страницу и все переписывала заново. «Ты же уйму времени теряешь, – говорил я, – лучше подправь бритвой, вот увидишь, ничего не будет заметно». Она никогда ни на что не злилась, но кляксы ее прямо бесили. Виски у нее под черными волосами пульсировали – медленно, в такт сердцу, – рот кривился. Но, вернувшись от раковины, она уже снова улыбалась. Школьная форма у нее была – синяя юбка и белая блузка. Иногда я смотрел, как она пришла из школы, и думал: «Ни мятой складочки, ни пятнышка». Еще было платье в клеточку, без рукавов, закрывавшее только плечи, с бантиком на шее. Сверху она надевала коричневую кофту. Застегивала одну пуговицу, и, когда шла, края кофты как бы развевались в воздухе, очень получалось красиво. Так она одевалась по воскресеньям, чтобы навещать родичей. Воскресенья были хуже всего. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста, садился на скамейку или разглядывал фотографии у кинотеатра, но их дом из виду не упускал, а то еще уйдут, а я и не замечу. Иногда она еще ходила за хлебом к китайцу Тилау, рядом с кинотеатром. Я говорил: «Вот совпадение, снова встретились!» Если стояло много народу, Тере оставалась на улице, а я пробивался, и китаец Тилау, мой приятель, мне отпускал без очереди. Однажды мы зашли вдвоем, а Тилау и говорит: «А, жених с невестой пришли. Вам как обычно? Две горячих слойки чанкай каждому?» Покупатели засмеялись, Тере покраснела, а я сказал: «Ну тебя, Тилау, кончай шутить, обслуживай давай». Но по воскресеньям булочная не работала. Так что я следил за ними из фойе кинотеатра «Бельявиста» или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по набережной. Иногда я притворялся, будто куда-то иду, засовывал руки в карманы, насвистывая и пиная камушек или там крышку от бутылки, оказывался рядом с ними и на ходу здоровался: «Добрый день, сеньора! Привет, Тере!» – и шагал дальше – домой или на проспект Саенс Пенья, ни за чем, просто так.

Еще она надевала платье в клеточку и коричневую кофту по понедельникам вечером, потому что тетка водила ее на женский сеанс в кинотеатр «Бельявиста». Я говорил матери, что мне нужно взять у нее тетрадку, и шел на площадь: дожидался, пока кончится фильм, и смотрел, как они с теткой идут и его обсуждают.

В другие дни она ходила в темно-коричневой юбке, старой, выцветшей. Иногда я приходил, а тетка штопает эту юбку – хорошо так штопала, заплаток почти не заметно было, швея все-таки, – и Тере тогда после школы не снимала форму и клала на стул газету, чтобы не испачкать форменную юбку. С темно-коричневой юбкой она носила белую блузку на трех пуговичках и верхнюю не застегивала, так что шея, смуглая и длинная, оставалась открытой. Зимой накидывала на эту блузку коричневую кофту. Я думал: «Надо же, как умеет прихорошиться».

Туфель у нее было всего две пары, особо не разгуляешься, хоть она и их держала всегда в порядке. В школу носила черные туфли на шнурках, вроде мужских ботинок, но на маленьких ножках они смотрелись хорошо. И всегда блестели – ни пылинки, ни пятнышка. После школы она наверняка их начищала: я видел, что домой она заходит в черных туфлях, а немного спустя, когда я приходил делать уроки, на ней уже были белые, а черные стояли у двери в кухню и сверкали, как зеркальные. Вряд ли она каждый день чистила их кремом, но уж тряпочкой точно.

Белые туфли едва не разваливались от старости. Она, бывает, зазевается, положит ногу на ногу, и я вижу, что на туфле, которая болтается в воздухе, подошва вся истертая, изъеденная, а однажды она ударилась ногой об стол, вскрикнула, прибежала тетка, сняла туфлю и стала ей массировать ступню, я присмотрелся – внутри сложенная картонка, и подумал: «В подошве дыра». Я один раз видел, как она чистит белые туфли, – она натирала их мелом со всех сторон, так же тщательно, как готовила уроки. Туфли становились как новенькие, но ненадолго, потому что, когда нога чего-то касалась, мел осыпался, и получалось пятно. Однажды я подумал: «Если бы у нее было мела в достатке, туфли всегда оставались бы чистыми. Она может носить мелок в кармане и чуть что – доставать его и подкрашивать туфлю». Напротив моей школы был канцелярский, я сходил и узнал, сколько стоит коробка мелков. Большая стоила шесть солей, маленькая – четыре с полтиной. Я не подозревал, что они такие дорогие. У Тощего Игераса просить взаймы стеснялся – и давешний-то соль ему еще не отдал. Мы дружили все крепче, хотя виделись всегда наскоро, в одном и том же кабаке. Он рассказывал мне анекдоты, спрашивал про школу, угощал сигаретами, учил выдувать кольца, задерживать дым и выпускать через нос. Я набрался смелости и попросил-таки четыре с полтиной. «Само собой, – сказал он, – бери, о чем речь», дал и даже не спросил на что. Я дунул в канцелярский и купил мелки. Собирался сказать: «Я принес тебе подарок, Тере», зашел к ним, приготовился, но, едва ее увидев, передумал и сказал: «Вот, в школе подарили, а мне мелки ни к чему. Тебе надо?» И она сказала: «Да, давай, конечно».


По мне так – дьявола на свете нет, но иногда сомневаюсь – из-за Ягуара. Он говорит, что в Бога не верит, только это вранье, понты. Это стало ясно, когда он избил Арроспиде за то, что тот скверно говорил про святую Розу. «Моя мама почитала святую Розу. Ее оскорбляешь – все равно что мою маму оскорбляешь», – понты, говорю же. У дьявола, наверное, рожа точь-в-точь как у Ягуара, и смех такой же, а еще рога острые. Идут за Кавой, сказал он, прознали, что это он стекло разбил. И засмеялся, а мы с Кучерявым онемели и аж затряслись. Как он догадался? Мне всегда снится, что я подхожу к нему сзади, вламываю, а потом лежачего добиваю, хрясь, хрясь, на! Посмотрим, что он станет делать, как проснется. Кучерявый, надо думать, тоже интересуется. Ягуар – зверюга, Удав, тварь, каких мало, сказал он мне днем, видал, как он про индейца заранее узнал и как ржал? Если бы меня слили, тоже, наверное, помирал бы со смеху. А потом, правда, взбесился, но не из-за Кавы – из-за себя самого: «Совсем страх потеряли. Мне – и такое учинили. Не знают, с кем связались». Но сидит-то Кава. У меня аж волосы дыбом встают, а если бы мне тогда кости выпали? Хорошо бы Ягуара слили, интересно, какая бы у него физиономия стала, но его никому не слить, вот что противно – он все заранее знает. Говорят, звери все по запаху предчувствуют, просто чуют, через нос улавливают, что должно произойти. Мать говорит: в сороковом, когда было землетрясение, она поняла, что что-то надвигается, по собакам – все собаки в квартале взбеленились, бегали и выли, словно им косматый бес с рогами явился. А потом затрясло. Вот так и Ягуар. Сделал такое лицо особое, как он умеет, и говорит: «Кто-то стукнул. Божьей Матерью клянусь – стукнули», а Уарины с Морте еще и близко не было, ни шагов не слышно, ничего. Стыд и позор, ни один офицер его не видел, ни один сержант, давно бы его засадили, еще три недели назад на улицу вышвырнули, аж тошно, наверняка кадет. Может, пес или кто-то из четвертых. Четвертые – они тоже псы, постарше, поувертливее, но все равно псы. Мы никогда псами до конца не становились благодаря Кругу, мы заставили себя уважать, не с первого раза, не без боя, – но заставили. Когда мы были на четвертом, хоть одному пятому взбрело бы отправить нас заправлять ему койку? Я его повалю на пол, оплюю, Ягуар, Кучерявый, индеец Кава, хотите пособить? У меня уже руки ноют – столько этого пидора мутузил. Даже к мелким из десятого взвода не лезли, а все благодаря Ягуару, он один не позволил себя крестить, подал пример, настоящий мужик, чего уж там. Хорошие были деньки, лучше всего, что потом случилось, но я бы не хотел повернуть время вспять, наоборот, хочу уже выпуститься, только бы не огондониться из-за индейца, убью сучонка, если зассыт и нас сдаст. «Я за него ручаюсь, – сказал Кучерявый, – будет молчать, как рыба, даже если ему раскаленный прут вставят». Не повезет, если в самом конце погорим, прямо перед экзаменами, из-за сраного, блин, стекла. Не хотел бы я снова стать псом, хреново тут застрять еще на три года, это зная-то, что почем, пройдя через все. Некоторые псы говорят, мол, буду военным, буду летчиком, во флот подамся, все эти беленькие во флот хотят. Обожди, малой, через пару месяцев не так запоешь.


Окно гостиной выходило в просторный и пестрый цветущий сад. Оно было распахнуто настежь, и до них долетал запах мокрой травы. Бебе в четвертый раз поставил одну и ту же пластинку и скомандовал: «Вставай, хватит волынить, ради тебя стараемся». Альберто от усталости свалился в кресло. Плуто и Эмилио присутствовали на уроках в качестве зрителей и все время подкалывали его, сыпали намеками, вспоминали Элену. Скоро он снова отразится в большом зеркале на стене гостиной, с крайне серьезным видом кружась в объятиях Бебе, снова весь задеревенеет, снова Плуто заметит: «Опять, как робот, двигаешься».

Он встал. Эмилио с Плуто курили одну сигарету на двоих, сидели на диване и спорили о преимуществах американского табака перед английским. На Альберто они не обращали внимания. «Готово, – сказал Бебе, – теперь ты поведешь». Он начал танцевать, сперва очень медленно, аккуратно следуя движениям креольского вальса: шажок вправо, шажок влево, покружились в одну сторону, покружились в другую. «Уже лучше, – говорил Бебе, – только надо побыстрее шевелиться, чтобы в музыку попадать. Слушай: та-там, та-там, точка, та-там, та-там, точка». Альберто в самом деле чувствовал себя свободнее, легче, забывал думать про танец и больше не оттаптывал Бебе ноги.

«Молодец, – говорил Бебе, – но ты расслабься, танцуй не только ногами. Когда кружишься, надо еще вот так выгибаться, смотри внимательно», – Бебе наклонялся, вежливая улыбка озаряла его молочное лицо, он вращался на каблуке, а когда приходил в прежнее положение, улыбка испарялась. «Это всё приемчики, смена шага или разные фигуры, потом научишься. Сейчас ты должен привыкнуть вести партнершу как полагается. Не волнуйся, она сразу послушается. Руку ей на спину клади твердо, благородно. Дай-ка я тебя поведу чуток, чтобы ты понял. Видишь? Левой рукой держишь ее руку, и в середине танца, если чувствуешь, что она не против, переплетаешь с ней пальцы, а саму ее подталкиваешь к себе, только потихоньку, медленно, нежно. Вот для этого нужно с самого начала всю пятерню крепко положить, не только кончики пальцев, всю ручищу, чуть пониже плеч. Потом как бы случайно начинаешь руку спускать, как будто на каждом повороте она сама сползает. Если девушка вздрагивает или отшатывается, начинай болтать все равно о чем, говори да улыбайся, улыбайся да говори, но руку не ослабляй. Прижимай ее к себе и дальше. В этом тебе поможет вращение, но всегда в одну сторону: у того, кто идет вправо, голова не кружится, хоть он пятьдесят раз подряд обернется, а она, получается, все время будет идти влево, и у нее голова очень скоро закружится. Вот увидишь, как только начнете делать повороты, она сама к тебе прильнет, чтобы не упасть. Тут уже можешь спускать руку до талии, а левой переплетать пальцы, и даже щекой к щеке чуть-чуть придвинуться. Понятно?»

Вальс кончился, проигрыватель издает монотонный скрип. Бебе снимает иглу.

– Этот всё на свете знает, молодчина! – говорит Эмилио, кивая в сторону Бебе. – Ушлый товарищ.

– Ну ладно, – говорит Плуто, – Альберто танцевать научили. Почему бы нам не устроить казино Веселого квартала?

Первоначальное неофициальное название квартала, отвергнутое из-за совпадения с улицей Уатика, снова всплыло несколько месяцев назад, когда Тико изобрел в клубе «Террасас» новую карточную игру. Колоду раздают на четырех игроков, и банк выбирает козыри. Играют парами. С самого появления эта игра оттеснила все остальные в местных компаниях.

– Но он же только вальс и болеро освоил, – говорит Бебе. – Ему еще мамбо надо.

– Нет, – говорит Альберто, – давай в другой раз.

В два часа дня, когда они только явились к Эмилио, Альберто пребывал в оживлении и легко отвечал на шуточки остальных. Четыре часа танцев его измотали. Один Бебе сохранял энтузиазм, прочие откровенно заскучали.

– Сам смотри, – сказал Бебе, – но вечеринка уже завтра.

Альберто передернуло. «Точно – вспомнил он, – да еще и у Аны. Там весь вечер только мамбо и будут ставить». Как и Бебе, Ана блистала в танцах: обожала разные фигуры, выдумывала новые па и светилась от счастья, если партнер не боялся кружить ее до упаду. «И что, буду сидеть весь вечер в углу, пока остальные танцуют с Эленой? Хорошо еще, если одни местные соберутся!»

Некоторое время назад квартал перестал быть островком, крепостью, обнесенной неприступной стеной. Пришельцы отовсюду – из других кварталов Мирафлореса: 28 июля, Редута, Французской улицы, Обрыва; из Сан-Исидро и даже из Барранко – вдруг наводнили здешние улицы. Они приставали к девочкам, вели с ними беседы, стоя у калиток и порогов, не обращая внимания на враждебность мальчишек или в открытую выступая против. Они были старше местных и иногда провоцировали их. Виноваты были девчонки – это они завлекали чужаков и, кажется, радовались их вторжению. Сара, кузина Плуто, встречалась с парнем из Сан-Исидро, а он, бывало, приводил с собой пару приятелей, и тогда к ним присоединялись Ана с Лаурой. Особенно часто чужаки объявлялись на вечеринках. Возникали словно по мановению волшебной палочки. Днем бродили вокруг дома, где намечалось веселье, шутили с хозяйкой, отпускали комплименты. Если напроситься на приглашение не удавалось, маячили за окнами, прижимались физиономиями к стеклам, в тоске наблюдая за танцующими парами. Махали, корчили рожи, несли всякую чушь, словом, всеми способами старались привлечь внимание, чтобы над ними сжалились и впустили. Иногда какая-нибудь гостья (как правило, та, что меньше всех танцевала) оказывалась не прочь замолвить за них словечко перед хозяйкой вечеринки. И всё: гостиная разом наполнялась пришлыми, которые оттирали местных, завладевали проигрывателем и партнершами. Ана в этом смысле не отличалась порядочностью – клановое чувство у нее было развито слабо, считай, отсутствовало. Чужие интересовали ее больше своих. Если она их уже не позвала, то обязательно позовет, когда они явятся под окна.

– Хотя да, – сказал Альберто, – давай еще мамбо разучим.

– Хорошо, – сказал Бебе. – Только дай покурю. Потанцуй пока с Плуто.

Эмилио зевнул и пихнул Плуто локтем. «Иди, жги, танцор мамбо», – сказал он. Плуто рассмеялся. Смех у него был великолепный, всепоглощающий – с головы до ног он сотрясался от хохота.

– Ты идешь или нет? – сварливо спросил Альберто.

– Не кипятись, – ответил Плуто. – Иду.

Он поднялся и пошел выбирать пластинку. Бебе закурил и ногой отбивал такт какой-то мелодии, слышной ему одному.

– Слушай, – сказал Эмилио, – я кое-чего не понимаю. Ты же всегда первый шел танцевать – я имею в виду, на первых вечеринках, когда только начали с девчонками гулять. Забыл, что ли?

– Да какие это были танцы? – сказал Альберто. – Так, прыжки.

– Мы все с прыжков начинали, – заметил Плуто, – а потом выучились.

– Просто он на вечеринки сто лет носу не казал. Что, не так было?

– Так, – сказал Альберто, – потому и погорел.

– Мы думали, ты в монастырь намылился, – сказал Плуто. Он выбрал пластинку и теперь вертел ее в руках. – Не выходил никуда.

– Ну да, – сказал Альберто, – но не по своей воле. Меня мама не пускала.

– А теперь?

– А теперь пускает. Теперь у них с папой получше.

– Я не понял, – сказал Бебе, – а это тут при чем?

– Папаша у него – донжуан, – сказал Плуто. – Ты что, не знал? Никогда не видел, как он домой приходит? Всегда сначала на пороге губы вытирает.

– Да, – сказал Эмилио, – мы его один раз видели на пляже Подкова, на машине, с такой красоткой – закачаешься. Молодец мужик.

– Выглядит отлично, – добавил Плуто, – и одевается.

Альберто польщенно кивал.

– Хорошо, а как это связано с тем, что ему не позволяют ходить на вечеринки? – не унимался Бебе.

– Когда папа уходит в загул, – пояснил Альберто, – мама начинает трястись надо мной, чтобы я не стал как он, когда вырасту. Боится, что бабником буду, пропащим, все такое.

– Офигеть, – сказал Бебе, – какая прелесть.

– Мой тоже тот еще жук, – сказал Эмилио. – Иногда ночевать не приходит, а носовые платки вечно в губной помаде. Но мама не возражает. Только смеется и говорит: «Козел старый». Одна Ана расстраивается.

– Так, – сказал Плуто, – а танцевать-то будем?

– Да подожди ты, – сказал Эмилио, – давайте поболтаем. Завтра натанцуемся.

– Каждый раз, как мы заводим разговор про вечеринку, Альберто бледнеет, – сказал Бебе. – Не дрейфь, чувак. На сей раз Элена согласится. На что хочешь спорим.

– Думаешь? – сказал Альберто.

– Втрескался по уши, – сказал Эмилио. – Никогда не видел, чтобы кто-то так втрескался. И сам бы так не смог.

– Что мне делать? – спросил Альберто.

– Объясниться ей в любви еще двадцать раз.

– Я пока только три раза объяснялся. Не преувеличивай.

– Он правильно все делает, – встрял Бебе. – Если она ему нравится, надо дожимать, пока не согласится. А уж потом можно ее и помучить.

– А как же гордость? – сказал Эмилио. – Если меня одна отошьет, я тут же переключусь на другую.

– В этот раз она согласится, – заверил Бебе. – На днях мы сидели у Лауры, Элена спросила про тебя и вся покраснела, когда Тико сказал: «Что, соскучилась по нему?»

– Правда? – сказал Альберто.

– Втрескался, как пес, – сказал Эмилио. – Видали, как у него глаза заблестели?

– Может, – сказал Бебе, – ты просто как-то неправильно с ней говоришь. Постарайся произвести на нее впечатление. Уже знаешь, что скажешь?

– Более или менее, – сказал Альберто, – в общих чертах.

– Это хорошо, это самое главное, – похвалил Бебе. – Нужно заранее все слова продумать.

– Необязательно, – сказал Плуто. – Я предпочитаю импровизировать. Я обычно сильно нервничаю, но, как только заговариваю с девушкой, слова сами начинают течь. Вдохновение находит.

– Нет, – сказал Эмилио, – Бебе прав. Я тоже все загодя продумываю. И в нужный момент остается беспокоиться только насчет того, как именно говоришь, как на нее смотришь, когда взять ее за руку.

– Надо все выстроить в голове, – сказал Бебе. – И, если получится, хоть раз отрепетируй перед зеркалом.

– Хорошо, – сказал Альберто и, помолчав, добавил: – А ты что в таких случаях говоришь?

– Разное, – сказал Бебе. – Зависит от девушки, – тут Эмилио веско кивнул его словам. – Элену нельзя прямо, в лоб спрашивать, хочет она с тобой встречаться или нет. Ее нужно сперва обработать как следует.

– Может, она потому и дала мне от ворот поворот, – признался Альберто. – В прошлый раз я так и спросил: хочешь быть моей девушкой?

– Ну и дурак, – сказал Эмилио. – Да еще и утром. Посреди улицы. Кто так делает?

– Я однажды признался в любви во время мессы, – заметил Плуто. – И очень удачно прошло.

– Нет, нет, – перебил Эмилио и повернулся к Альберто, – слушай: завтра пригласишь ее на танец. Дождись, пока поставят болеро. Во время мамбо не вздумай. Музыка должна быть романтическая.

– За музыку не переживай, – сказал Бебе. – Когда будешь готов, сделай мне знак, и я поставлю «Ты мне нравишься» Лео Марини.

– Это мое счастливое болеро! – воскликнул Плуто. – Мне всегда под него говорили «да». Стопроцентно срабатывает.

– Ладно, – сказал Альберто, – дам знак.

– Пригласи ее на танец и больше не отпускай, – сказал Эмилио, – потихоньку отведи в уголок, чтобы остальные не слышали. И на ухо прошепчи: «Эленита, я от тебя без ума».

– Совсем спятил? – ужаснулся Плуто. – Хочешь, чтобы она опять его отшила?

– Почему? – не понял Эмилио. – Я всегда так говорю.

– Нет, – сказал Бебе, – это по-простецки, без изюминки. Сначала делаешь серьезное лицо и говоришь: «Элена, мне нужно сказать тебе кое-что очень важное. Ты мне нравишься. Я влюблен в тебя. Ты хочешь быть со мной?»

– А если она молчит в ответ, – подхватил Плуто, – то говоришь: «Разве ты ничего не чувствуешь ко мне, Эленита?»

– А потом сжимаешь ее руку, – продолжал Бебе, – медленно, нежно.

– Да ладно тебе бледнеть, дружище, – сказал Эмилио и похлопал Альберто по плечу. – Не волнуйся. В этот раз она согласится.

– Точно, – сказал Бебе, – завтра сам убедишься.

– Когда вы обо всем договоритесь, мы устроим вам хоровод, – сказал Плуто, – и споем «Здесь у нас двое влюбленных». Это я беру на себя. Даю слово.

Альберто улыбался.

– Но сначала нужно научиться танцевать мамбо, – сказал Бебе, – Иди давай, партнерша заждалась.

Плуто театрально распахнул ему объятия.


Кава говорил, что будет военным, артиллеристом. В последнее время он про это помалкивал, но думал наверняка. Индейцы, кто с гор, они такие, упертые – если им что втемяшилось, уже нипочем не выветрится. Почти все военные – индейцы. Вряд ли кому-то с побережья взбредет в голову идти в армию. Кава с лица – чистый индеец и военный, а теперь ему все похерили, училище, призвание, вот его что гложет, наверное. Не везет им, индейцам, вечно с ними какие-то передряги. Из-за поганого языка какого-то стукача, которого мы, может, и не найдем вовсе, с него при всех сорвут погоны, я как представлю – у меня аж мурашки, если бы мне в ту ночь кости выпали, я бы сейчас сидел. Только я бы стекло не разбил, надо полным идиотом быть, чтоб разбить стекло. Эти, с гор, придурковатые обычно. Наверняка со страху получилось, хотя Кава не из трусливых. Просто разок испугался – только так это можно объяснить. Невезуха опять же. Индейцам не везет, все самое плохое на них валится. Не родиться индейцем в горах – вот что называется удачей. А главное, он такого не ожидал, никто такого не ожидал, сидел себе и от души прикалывался над этим голубоватым Фонтаной, на французском никогда не соскучишься, чудной он, Фонтана. Кава бубнил: Фонтана-полуфонтана, полукарлик, полублондин, полумужик. Глаза у него синее, чем у Ягуара, но глядят по-другому – то ли всерьез, то ли шутя. Говорят, он не француз, а перуанец, а французом притворяется, это каким же гадом надо быть. От родины отречься – ничего гаже и представить нельзя. С другой стороны, может, врут, и кто это столько белиберды про Фонтану сочиняет? Каждый день что-то новое находят. Может, он и не голубой вовсе, но тогда откуда этот голосок, эти ужимки – так и хочется его за щеку ущипнуть? Если он вправду французом только притворяется, я рад, что его чмырил. И что остальные его чмырят. Так и буду чмырить до последнего урока. Профессор Фонтана, как по-французски сказать «кулек дерьма»? Жалко его иногда, он малый неплохой, странноватый только. Один раз даже расплакался, из-за лезвий вроде – зуммм, зуммм, зуммм. Все принесите по лезвию, вставьте в щель парты, а потом пальцем поддевайте – они будут гудеть, сказал Ягуар. Фонтана раскрывал рот, а слышно было только зуммм, зуммм, зуммм. Не ржите, чтобы ритма не терять, голубок разевает роток, зуммм, зуммм, зуммм, все сильнее, все дружнее, посмотрим, кто первый утомится. Минут сорок пять так сидели, не меньше. Кто выиграет, кто сдастся? Фонтана долго держался, как немой, который только губами шевелит, а у нас прямо симфония, красота, да и только, сыгрались. Потом он закрыл глаза, а когда открыл, мы увидели, что он плачет. Пидарас, точно. Но губами шевелить не перестал, выносливый, падла. Зуммм, зуммм, зуммм. Потом ушел, и все сказали: «За лейтенантом пошел, погорели мы», но нет, просто свалил, и все. Каждый день его чмырят, а он офицерам ни полслова. Боится, наверное, что побьют, хотя на труса не похож. Иногда ему вроде даже нравится, что его достают. Странные они, голубые-то. Но он правда молодчага, на экзаменах не валит. А что чмырят – сам виноват. Какого хрена он с таким голосом и такими ужимками забыл в мужском училище? Кава от него не отстает, прямо ненавидит. Только тот в класс зайдет, Кава начинает: «Как по-французски будет «голубой»? Профессор, а вы бои без правил любите? Вы, наверное, очень творческий человек, почему бы вам не спеть что-нибудь по-французски? У вас такой приятный голос. А глаза у вас, профессор Фонтана, совсем как у Риты Хейворт». А он не молчит, отвечает, но всегда по-французски. Эй, алё, профессор, не ругайтесь, не посылайте нас, я вас вызываю на бой, будем боксировать в перчатках, Ягуар, держи себя в руках. В общем, с говном его сожрали, по струнке у нас ходит. Однажды всю спину ему заплевали, пока он писал на доске, фу, говорил Кава, кто ж таким обхарканным на занятия приходит, надо было помыться-постираться сначала. Кстати, тогда он позвал офицера, в первый и последний раз, вот смех, больше не звал. Гамбоа – крутан, тогда-то мы и поняли, насколько он крут. Смерил Фонтану взглядом, в классе напряг, никто даже не дышал. А что вы от меня-то хотите, профессор? Вы уроком руководите. Очень просто сделать так, чтобы вас уважали. Вот смотрите. Он взглянул на нас и сказал: «Внимание, на…» За секунду все смирно стали. «В присед, на…!» За секунду все присели. «Гусиный шаг на месте!», и моментально все запрыгали врастопырку. Минут десять прыгали. У меня коленки насмерть затекли, раз-два, раз-два, серьезно так, будто утки, пока Гамбоа не сказал: «Встать!» И не спросил: «Кто-нибудь желает со мной что-нибудь обсудить, как мужчина с мужчиной?» Класс словно вымер, слышно было, как муха летит. Фонтана только глазами хлопал, не мог поверить. «Нужно сделать так, чтобы они вас уважали, профессор. Их манерами не возьмешь, их что пожестче пронимает. Хотите, лишу их всех увольнения?» – «Не берите в голову», – сказал Фонтана, отличный, блин, ответ, не берите в голову, лейтенант. С тех пор мы начали, не раскрывая ртов, мычать ему «пи-да-рас» – Кава в тот день тоже мычал, он вроде как чревовещатель. Губами не шевелит, глазами своими индейскими не двигает, а из нутра ясный такой голос идет, прямо удивительно. И тут Ягуар сказал: «За Кавой идут, все про него прознали». И заржал, а Кава закрутил башкой, и мы с Кучерявым сперва не поняли: «Что такое, братан?» – и в дверях показался Уарина и сказал: «Кава, с нами на выход, простите, профессор Фонтана, у нас важное дело». Молоток индеец, поднялся, как мужик, и вышел, на нас не взглянул, а Ягуар зашипел: «Не знают, с кем связались» – и давай Каву поливать, индеец сраный, за тупорылость твою тебя слили, и все индеец да индеец, как будто он виноват, что его отчислят.


Он позабыл мелкие одинаковые события, составлявшие его жизнь, дни, последовавшие за тем, когда он обнаружил, что маме тоже нельзя доверять, но не забыл разочарование, горечь, обиду, страх, которые полнили его сердце и его ночи. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал с постели, пока отец не уходил из дома. Но однажды утром кто-то сорвал с него одеяло, пока он еще спал, – ему стало холодно, ясный свет зари заставил открыть глаза. Сердце замерло: над ним стоял отец, и зрачки у него горели, как в ту ночь. Он услышал:

– Сколько тебе лет?

– Десять.

– Ты мужчина? Отвечай.

– Да, – пролепетал он.

– Тогда вон из постели, – сказал голос. – Только бабы валяются целыми днями, потому что они лентяйки. Ну да у них есть такое право – на то они и бабы. Тебя воспитали как бабенку. Но я из тебя сделаю мужика.

Он уже вскочил с кровати и в спешке бестолково одевался: ботинок не на ту ногу, рубашка наизнанку, пуговицы перепутал, ремень забыл, руки дрожали и не могли справиться со шнурками.

– Каждый день, когда я спускаюсь к завтраку, ты должен ждать меня за столом. Умытый и причесанный. Уяснил?

Он завтракал с отцом и подстраивался под его настроение. Если отец улыбался и складки на его лбу исчезали, если глядел спокойно, то он задавал льстивые вопросы, очень внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и интересовался, не вымыть ли отцу машину. И наоборот: если отец пребывал в мрачном расположении духа и не отвечал, когда ему желали доброго утра, то он помалкивал и выслушивал угрозы, опустив голову, как бы раскаиваясь. За обедом напряжение немного спадало благодаря присутствию мамы. Родители разговаривали друг с дружкой, и ему удавалось остаться почти незамеченным. Вечером пытка заканчивалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал один. С семи часов начинал виться вокруг мамы, рассказывал, что валится с ног от усталости, страшно хочет спать, мается головной болью. Быстро ел и бежал к себе в комнату. Иногда, не успев раздеться, слышал, как у дома останавливается автомобиль. Тогда он гасил свет и нырял в постель. Через час тихонько вставал, раздевался, надевал пижаму.

По утрам он, бывало, выходил на прогулку. В десять часов на Салаверри было безлюдно; время от времени проезжал полупустой трамвай. Он шел до проспекта Бразилии и останавливался на углу. Переходить широкий лощеный проспект мама запрещала. Он следил за теряющимися вдали автомобилями, едущими в сторону центра, и вспоминал, что в конце этого самого проспекта – площадь Болоньези, куда родители иногда водили его: шумное скопление машин и трамваев, толпы на тротуарах, блестящие, как зеркала, капоты, в которых отражались яркие вывески – неведомые цветастые яркие линии и буквы. Лима пугала его, она оказалась слишком большой, в ней можно было заблудиться и никогда не найти дорогу домой, по улицам бродили незнакомые люди. В Чиклайо он везде ходил сам, прохожие гладили его по голове, называли по имени, а он в ответ улыбался – он видел их много раз: у себя в гостях, на Гербовой площади во время гуляний, по воскресеньям на мессе, на пляже в Этене.

Потом он спускался до конца проспекта Бразилии и садился на скамейке в маленьком полукруглом парке у самых утесов, над пепельным морем района Магдалена. Парки в Чиклайо – их было немного, он помнил все наперечет, – тоже сплошь старые, походили на этот, только без ржавчины на скамейках, без мха, без печали, навеваемой одиночеством, пасмурным небом, меланхоличным гулом океана. Иногда, сидя спиной к морю и смотря на проспект Бразилии, – расстилающийся перед ним, как шоссе c севера, когда он ехал в Лиму, – он ощущал такую тоску, что готов был зареветь в голос. Вспоминал, как тетя Адела возвращалась из магазина, с улыбкой подходила к нему и говорила: «Ну-ка, угадай, кого я встретила на улице?» – а потом доставала из сумки кулек конфет или шоколадку, а он вырывал их у нее из рук. Вспоминал солнце, белый свет, в котором улицы купались круглый год и оттого становились теплыми, уютными, волнующие воскресенья, походы на пляж в Этен, горяченный желтый песок, чистое-пречистое синее небо. Поднимал голову: одни тучи, никакого просвета. Медленно, волоча ноги, как старик, возвращался домой. И думал: «Когда вырасту, вернусь в Чиклайо. И больше никогда не приеду в Лиму».

Город и псы. Зеленый Дом

Подняться наверх