Читать книгу Город и псы. Зеленый Дом - Марио Варгас Льоса - Страница 3

Город и псы
Первая часть
I

Оглавление

– Четыре, – сказал Ягуар.

Лица в неверном свете замызганной лампочки смягчились: опасность миновала всех, кроме Порфирио Кавы. Выпало три и один; кубики замерли, ярко белея на грязном полу.

– Четыре, – повторил Ягуар. – У кого?

– У меня, – пробурчал Кава. – Я четыре называл.

– Быстрей давай, – сказал Ягуар. – Второе слева, помнишь?

Каве стало зябко. Уборные находились в конце казарм, за хлипкой деревянной дверью, и окон в них не было. В предыдущие зимы холод пронизывал только кадетские дортуары, просачивался сквозь щели и разбитые стекла, но эта зима выдалась кусачей, и в училище не оставалось места, не продуваемого ветром: ночами он добирался даже до уборных, выстуживал их, разгонял скопившуюся за день вонь. Кава родился и вырос в горах и к таким зимам был привычен, а похолодел от страха.

– Все уже? Можно спать идти? – спросил Удав: слишком долговязый, слишком громкий, сальные волосы топорщатся на макушке, крупная голова, мелкое личико, заспанные глаза. Рот открыт, к выступающей нижней губе прилипла табачная крошка. Ягуар повернулся к нему.

– Мне с часу на дежурство, – сказал Удав. – Я бы поспал чутка.

– Валите, – сказал Ягуар. – В пять разбужу.

Удав и Кучерявый вышли. Кто-то из двоих споткнулся в дверях и выругался.

– Сразу, как вернешься, меня разбудишь, – велел Ягуар. – Одна нога здесь, другая там. Скоро двенадцать.

– Да, – сказал Кава. Лицо его, обычно непроницаемое, выглядело утомленным. – Пойду оденусь.

Они вышли из уборных. В казарме было темно, но Кава и без света мог лавировать между рядами коек; он на память знал, как устроено вытянутое помещение с высоким потолком. Сейчас здесь царили тишина и спокойствие, время от времени нарушаемые всхрапами и бормотанием. Он дошел до своей койки, второй справа, нижней, в метре от входа. Нашаривая в шкафчике брюки, рубашку цвета хаки и ботинки, ощущал на лице табачное дыхание негра Вальяно, который спал на верхней койке. Два ряда больших белоснежных зубов поблескивали в темноте. Каве пришли на ум какие-то грызуны. Тихо, медленно он стянул синюю фланелевую пижаму и оделся. Накинул суконную куртку. Осторожно, стараясь не скрипеть ботинками, вернулся к койке Ягуара на другом конце казармы, у уборных.

– Ягуар.

– На, держи.

Кава протянул руку, взял два холодных предмета, шершавый и гладкий. Фонарик спрятал в кулаке, напильник убрал в карман куртки.

– Кто сейчас дежурит? – спросил Кава.

– Мы с Поэтом.

– Как это?

– За меня Раб стоит.

– А в других взводах?

– Ссышь?

Кава не ответил. На цыпочках прокрался к выходу. Отвел одну дверную створку очень аккуратно, но она все равно заскрипела.

– Вор! – выкрикнул кто-то во мраке, – Мочи его, дежурный!

Кава не узнал голос. Выглянул: пустой двор слабо освещали круглые фонари над плацем, отделявшим казармы от поросшего травой пустыря. Туман размывал очертания трех бетонных зданий, где располагались казармы пятого курса[2], и придавал им призрачный вид. Кава выскользнул за дверь. Прижался спиной к стене, постоял бездумно. Рассчитывать больше не на кого; Ягуар тоже вне досягаемости. Он позавидовал спящим кадетам, сержантам и даже солдатам, забывшимся тяжелым сном в наскоро выстроенном бараке по ту сторону стадиона. Понял, что, если сейчас же не начать действовать, страх скрутит по рукам и ногам. Прикинул расстояние: нужно перебежать двор и плац, потом темным пустырем обогнуть столовую, административный корпус, офицерское общежитие и преодолеть еще один двор, небольшой, зацементированный, упирающийся в учебный корпус, где можно будет выдохнуть – патрули туда не добираются. И той же дорогой обратно. Ему смутно хотелось утратить волю и воображение и провернуть план, как слепая машина. Целыми днями Кава отдавался рутине, всё решавшей за него, мягко толкавшей на действия, которых он почти не замечал. Но сегодня – другое дело: случилось то, что случилось, и в голове была необычайная ясность.

Он начал медленно перемещаться. Перебегать двор поперек не стал, а заложил крюк мимо изогнутой стены казарм пятого курса. Дойдя до края, с тоской устремил взгляд вперед: плац выглядел таинственным и нескончаемым в симметричном обрамлении круглых фонарей, под которыми вилась дымка. За освещенной полосой, в гуще теней угадывался поросший травой пустырь. Дежурные любили прилечь там вздремнуть или перекинуться парой слов, если не было холодно. Кава надеялся, что нынче ночью они заняты игрой где-нибудь в уборной. Он быстро пошел, стараясь держаться в тени зданий слева и не попадать в круги света. Шум прибоя гасил звук шагов – училище стояло прямо над морем, по другую сторону утесов. Дойдя до офицерского общежития, Кава встрепенулся и поднажал. Напрямки пересек плац и нырнул во мрак пустыря. Совсем рядом что-то вдруг пришло в движение, и страх, только-только начавший таять, вонзился в тело, как нож. На миг Кава замер: в метре от него мерцали, словно светлячки, мягкие, робкие глаза викуньи. «Пошла!» – в сердцах прошипел Кава. Викунья выказала безразличие. «Никогда, зараза, не спит, – подумал он. – И не жрет. Чего она никак не подохнет?» Пошел дальше. Два с половиной года назад, когда он приехал в Лиму заканчивать учебу, его удивило, что среди серых, изъеденных сыростью стен Военного училища имени Леонсио Прадо безмятежно бродит эта скотина, которая только в горах и живет. Кто, интересно, притащил сюда викунью? С каких таких Анд? Кадеты использовали ее как мишень в соревнованиях на меткость, но камни викунью будто бы совсем не беспокоили. Она медленно отходила подальше от бросавших; морда не выражала ровным счетом ничего. «На индейцев похожа», – подумал Кава. Он взбежал по лестнице к классам. Здесь можно греметь ботинками сколько угодно: кругом только скамейки, парты, ветер и тени. Скачками преодолел галерею на верхнем этаже. Остановился. Мертвенный луч фонарика высветил окно. «Второе стекло слева», – говорил Ягуар. В самом деле разболтано. Напильником убрал замазку из рамы, ссыпал в ладонь. Ладонь вспотела. Осторожно вынул стекло и поставил на пол. Ощупал деревянную раму, нашел щеколду. Окно распахнулось. Залез внутрь, поводил фонариком во все стороны. На столе рядом с мимеографом лежали три стопки бумаги. Прочел на верхнем листе: «Промежуточный экзамен по химии. Пятый курс. Продолжительность: сорок минут». Отпечатаны только что, днем, – краска еще поблескивает. Он быстро переписал вопросы в блокнот, ни слова не понимая. Погасил фонарик, бросился обратно к окну. Подтянулся, спрыгнул: стекло под ботинками разлетелось вдребезги с оглушительным звоном. «Ё!» – взвыл он. Присел на корточки и в ужасе и ожидании затаился. Но до ушей не доносилось никакой суматохи, ни один офицер не орал, словно пуская изо рта пулеметную очередь; слышалось только прерывистое от страха дыхание. Выждал еще несколько секунд. Потом, забыв про фонарик, собрал, как мог, с плиточного пола осколки и спрятал в куртку. Наплевав на предосторожности, быстро вернулся в казарму. Хотелось поскорее забраться в постель, закрыть глаза. На пустыре выкинул осколки, порезался при этом. В дверях казармы встал, навалилась усталость. Из сумрака выступил силуэт.

– Достал? – спросил Ягуар.

– Да.

– Пошли в толчок.

Ягуар шел первым, дверь в уборную он толкнул обеими руками. В желтоватом свете Кава увидел, что он босой: ступни большие, белесые, с длинными грязными ногтями. Воняют.

– Я разбил стекло, – сказал Кава ровным голосом.

Руки Ягуара метнулись к нему, как два белых болида, намертво вцепились в лацканы куртки, смяли ее. Кава пошатнулся, но взгляда от глаз Ягуара, бешеных, сверлящих его из-под загнутых ресниц, не отвел.

– Сраный индеец, – медленно пробормотал Ягуар, – оно и видно, что индеец. Если нас накроют, я тебе обещаю…

Он так и держал его за грудки. Кава положил руки на его запястья. Попытался мягко развести их.

– Руки! – сказал Ягуар. Кава ощутил на лице невидимую морось. – Индеец!

Кава опустил руки.

– Во дворе никого не было, – прошептал он. – Меня никто не видел.

Ягуар выпустил его и впился зубами в свой правый кулак.

– Я тебе не стукач, Ягуар, – проговорил Кава. – Если накроют, все возьму на себя, и дело с концом.

Ягуар смерил его взглядом. Засмеялся.

– Дрейфло индейское, – сказал он. – Обоссался со страху. На штаны свои посмотри.


Он позабыл дом на проспекте Салаверри, в Новой Магдалене, где жил с того самого вечера, как впервые приехал в Лиму, и восемнадцатичасовую дорогу на машине, круговерть селений в развалинах, песков, крохотных долин, временами маячившего моря, хлопковых полей, селений, песков. Он прижимался носом к окошку, и все тело зудело от волнения: «Я увижу Лиму». Иногда мама притягивала его к себе и шептала: «Ричи, Рикардито». А он думал: «Почему она плачет?» Другие пассажиры дремали или читали, а шофер весело напевал один и тот же мотивчик, час за часом. Рикардо просидел все утро, весь день и начало вечера, не отрывая взгляда от горизонта в ожидании, что огни города вспыхнут разом, будто начнется факельное шествие. Усталость понемногу сковывала руки и ноги, притупляла чувства; в полутьме он бормотал сквозь зубы: «Не засну, не засну». И вдруг кто-то ласково его треплет: «Скоро приедем, Рикардито, просыпайся». Он сидел на коленях у мамы, положив голову ей на плечо; было холодно. Родные губы коснулись его рта, и ему почудилось, что во сне он превратился в котенка. Автомобиль теперь катился медленно: неясно виднелись дома, фонари, деревья, проспект – длиннее, чем главная улица в Чиклайо. Он не сразу понял, что остальные пассажиры уже вышли. Шофер напевал не так бодро, как раньше. «Интересно, какой он?» – подумал Рикардо. И его снова охватило страшное нетерпение, как три дня назад, когда мама отозвала его в сторону, чтобы тетя Аделина не услышала, и сказала: «Твой папа не умер, тебе неправду говорили. Он вернулся из долгой-долгой поездки и ждет нас в Лиме». «Подъезжаем», – сказала мама. «Проспект Салаверри, если не ошибаюсь?» – промурлыкал шофер. «Да, дом тридцать восемь», – ответила мама. Он закрыл глаза и притворился, что спит. Мама поцеловала его. «Почему она меня в губы целует?» – гадал Рикардо. Правой рукой он крепко держался за сиденье. Машина, свернув несколько раз, наконец остановилась. Не открывая глаз, он съежился в маминых объятиях. И вдруг почувствовал, как ее тело напряглось. «Беатрис», – произнес кто-то. Дверца распахнулась. Его подняли на руки, поставили на землю, отпустили. Он открыл глаза: какой-то мужчина и мама стояли в обнимку и целовались в губы. Шофер перестал напевать. На улице было пусто и тихо. Он пристально смотрел на них и, шевеля губами, беззвучно отсчитывал время. Мама отстранилась от незнакомца, повернулась и сказала: «Это твой папа, Ричи. Поцелуй его». Опять его подняли в воздух неведомые мужские руки; взрослое лицо придвинулось к его лицу, чужой голос проговорил его имя, сухие губы вдавились в щеку. Он одеревенел.

Он позабыл и остаток той ночи: холодные простыни на неприветливой постели, одиночество, которое старался разогнать, вглядываясь в темноту в надежде выхватить какой-нибудь предмет, какой-нибудь проблеск, и тоску, вгрызавшуюся в душу, как усердное сверло. «Лисы в пустыне Сечура, когда наступает ночь, начинают выть, словно бесы. А знаешь почему? Потому что они до ужаса боятся тишины и хотят сами ее спугнуть», – сказала однажды тетя Аделина. Ему тоже хотелось кричать в этой комнате, где все было какое-то мертвое. Он встал; босой, полураздетый, дрожа от неловкости, – а что, если вдруг они войдут и застанут его неспящим? – подошел к двери и прижался ухом к деревянной створке. Ничего не услышал. Вернулся в постель и заплакал, зажимая рот обеими руками. Когда в комнату проник свет, а улица наполнилась шумом, он все еще лежал с открытыми глазами и вслушивался. Прошло много времени, прежде чем он их услышал. Говорили тихо, до него доносился только неясный гул. Потом смех, движения. Дверь отворилась, шаги, кто-то рядом, знакомые руки подтянули одеяло ему под подбородок, щеки коснулось теплое дыхание. «Доброе утро! – ласково сказала она. – Не поцелуешь маму?» «Нет», – ответил он.


«Я мог бы пойти и сказать: дай двадцать солей, прямо вижу, глаза у него заслезятся, и он даст сорок, а то и пятьдесят, но это все равно что сказать: я прощаю тебя за то, что ты сделал с мамой, шатайся по шлюхам и дальше, только мне карманных побольше отваливай». Под шерстяным шарфом, подаренным мамой пару месяцев назад, губы Альберто беззвучно шевелятся. Куртка и пилотка, натянутая до самых ушей, спасают от холода. Тело свыклось с винтовкой и почти не замечает ее. «Пойти и сказать ей, что толку, что мы ни гроша с него не берем, позволь ему каждый месяц присылать чек, пока не раскается в своих грехах и не вернется домой, но она, ясное дело, расплачется и скажет, мол, надо смиренно нести свой крест, как наш Господь нес, да и даже если согласится, сколько там еще времени пройдет, пока они договорятся, так и так до завтра мне двадцать солей не обломится». По уставу, дежурные должны патрулировать двор казарм своего курса и плац, но он бродит спиной к казармам, у высокой выцветшей ограды рядом с главным фасадом училища. Сквозь прутья решетки видит полосатое, как зебра, лежащее ниже ограды извилистое шоссе, края утесов, слышит рокот моря и, если туман немного тает, различает вдали будто бы светящееся копье – набережную у общественных купален в Ла-Пунте, вонзившуюся в море на манер волнореза. На другом краю мерцает, замыкая невидимую бухту, раскинувшийся веером Мирафлорес, его район. Дежурный офицер проверяет патрули каждые два часа: в час он найдет Альберто на посту. А пока что тот планирует субботнее увольнение. «Может, с десяток пацанов, насмотревшись в этом фильме на баб в белье, сплошные ноги, сплошные животы, сплошные, закажут мне рассказики и даже заплатят вперед, но когда мне ими заниматься, если завтра экзамен по химии, и придется Ягуару отваливать за вопросы, разве только Вальяно даст списать в обмен на письма, да кто ж ему, негру, поверит. Может, и писем закажут, вот только под выходные все без наличности – в среду еще спустили всё в «Перлите» или проиграли. Может, те, кого лишили увольнения, дадут мне двадцать солей на сигареты, а я потрачу, а им заплачу рассказиками или письмами, так ведь буча подымется, а может, найду бумажник с двадцаткой в коридоре, в классе или в уборной, или, может, забуриться в казарму к псам да пооткрывать все шкафчики, пока не найду двадцать солей или наберу по пятьдесят сентаво, чтоб не так заметно, всего-то делов сорок шкафчиков, никого не разбудив, и надо еще, чтобы в каждом нашлось по полтиннику, а может, подойти к сержанту или лейтенанту, одолжите двадцать солей, я тоже хочу сходить к Златоножке, я уже взрослый, кто там, мать его за ногу, так орет…»

Альберто долго не может узнать голос и вспомнить, что он дежурный и ушел с поста. Снова, уже отчетливее, слышит: «В чем дело, кадет?» Тело и дух откликаются. Он поднимает голову, видит, словно в круговороте вихря, стены гауптвахты, солдат на скамейке, статую героя, грозящего обнаженной шпагой туману и теням, представляет свое имя в штрафном листе, сердце бешено бьется, накатывает паника, язык и губы незаметно двигаются. Между ним и бронзовым героем, метрах в пяти, стоит, руки в боки, лейтенант Ремихио Уарина.

– Что вы тут делаете?

Лейтенант идет к нему, и Альберто различает у него за спиной темное пятно мха на пьедестале статуи, точнее, угадывает, потому что окна гауптвахты светят тускло и далеко, а может, и вовсе придумывает: не исключено, что сегодня днем солдаты отскребли пьедестал до блеска.

– Ну? – говорит лейтенант, подойдя вплотную. – В чем дело?

Альберто застыл, поднеся правую руку к пилотке. Все чувства обострены. Какое-то время он молчит, вытянувшись в струнку перед расплывчатой в темноте фигуркой, тоже неподвижной, все еще упирающейся кулаками в бока.

– Я хотел с вами посоветоваться, господин лейтенант, – говорит Альберто. «Может, втереть ему, что живот скрутило, надо таблетку там или еще что, наплести, будто мать тяжело больна, викунью убили, упросить его…» – Посоветоваться по нравственному вопросу, я имею в виду.

– Что? Повторите.

– У меня такая проблема… – выдавливает Альберто. «Сказать ему, у меня папаша генерал, контр-адмирал, маршал, за каждую мне выволочку вас лишний год в звании не повысят, или, может…» – Личная, – запинается, умолкает на миг, потом врет: – Полковник сказал, мы можем советоваться с офицерами. По личным проблемам, понимаете.

– Фамилия, взвод, – говорит лейтенант. Он убрал руки с талии и выглядит теперь слабее и мельче. Делает шаг вперед. Совсем близко, ниже своего лица Альберто видит странную круглую физиономию, запавшие, безжизненные жабьи глаза, гримасу, которая должна изображать беспощадность, а на деле смотрится нелепей нелепого – так же, как когда лейтенант играет в штрафную лотерею собственного изобретения: «Командиры взводов, по шесть штрафных баллов всем номерам третьим и кратным трем».

– Альберто Фернандес, пятый курс, первый взвод.

– К делу, – говорит лейтенант, – ближе к делу.

– Мне кажется, я болен, господин лейтенант. То есть, я имею в виду – головой, не телом. Каждую ночь мне снятся кошмары, – Альберто опустил глаза, изображая застенчивость, и говорит очень медленно: мысли путаются, так что он предоставляет рту изъясняться самостоятельно, самому плести паутину, лабиринт, в котором заплутает жаба: – Всякие жуткие штуки, господин лейтенант. Иногда снится, что я кого-то убиваю, что за мной гонятся звери с человеческими лицами. Просыпаюсь весь в поту, дрожу. Жуть что такое, господин лейтенант, клянусь вам.

Лейтенант всматривается в его лицо. Альберто замечает, что в жабьих глазах затеплилась жизнь: недоверчивость и удивление мерцают в зрачках, как две гаснущие звезды. «Может, засмеяться, или заплакать. или заорать, или сорваться с места». Лейтенант Уарина завершил осмотр. Он резко подается назад и восклицает:

– Я вам, на хрен, священник, что ли? За нравственными советами отправляйтесь к папаше с мамашей!

– Я не хотел вас беспокоить, господин лейтенант, – лепечет Альберто.

– Так, а повязка? – лейтенант вытягивает шею вперед, округляет глаза: – Вы на дежурстве?

– Так точно, господин лейтенант.

– Вы разве не знаете, что пост покидает только павший в бою?

– Знаю, господин лейтенант.

– Нравственные советы! Да вы идиот. – Альберто перестает дышать: гримаса сползла с лица лейтенанта Уарины, рот раскрылся, глаза вылупились, на лбу собрались складки. Он смеется: – Вы идиот, на хрен. Марш на пост в свою казарму. И будьте благодарны, что штрафных баллов не выписываю.

– Слушаюсь, господин лейтенант.

Альберто отдает честь, разворачивается, краем глаза замечает солдат, сгорбившихся на скамейке у гауптвахты. Слышит за спиной: «Исповедников себе нашли, на хрен». Перед ним, слева, высятся три здания: пятый курс, четвертый, дальше третий – казармы псов. Еще дальше – запустелый стадион: футбольное поле, поросшее высокой травой, беговые дорожки в выбоинах и ямах, траченные сыростью деревянные трибуны. По ту сторону стадиона, за хилым строением – солдатским бараком – серая стена, там кончается вселенная Военного училища имени Леонсио Прадо и начинаются необозримые пустыри Ла-Перлы. «А что, если бы Уарина посмотрел вниз и увидел мои ботинки, а что, если Ягуар не достал вопросы по химии, а что, если достал, но без денег не даст, а что, если прийти к Златоножке и сказать, я из Леонсио Прадо, я в первый раз, удачу тебе принесу, что, если в квартале найти кого-нибудь из наших и занять двадцать солей, оставить ему часы в залог, что, если не достану вопросы по химии, а если завтра на смотре заметят, что я без шнурков, мне каюк, это уж как пить дать». Альберто идет медленно, немного подволакивая ноги: на каждом шагу ботинки, вот уже неделю как оставшиеся без шнурков, норовят соскользнуть. Он прошел половину расстояния от статуи героя до казарм пятого курса. Два года назад казармы распределялись по-другому: пятый курс жил у стадиона, а псы – у гауптвахты; четвертый всегда был посередине, в гуще врагов. Новый начальник училища, полковник, ввел нынешнее распределение и произнес пояснительную речь: «Ночлег возле героя, давшего имя нашему училищу, надо еще заслужить. Теперь кадеты третьего курса будут жить в дальней казарме. И с годами приближаться к памятнику Леонсио Прадо. Надеюсь, завершив обучение, они станут хоть немного походить на него: он боролся за свободу – и не только своей страны! В армии, кадеты, нужно уважать символы, чтоб вас».

«А что, если спереть шнурки у Арроспиде; какой же сукой надо быть, чтобы подставить своего же, из Мирафлореса, когда во взводе столько индейцев, которые на улицу и носа не кажут, боятся, что ли, и, может, у них шнурки есть, поищем кого-нибудь другого. А что, если у кого-то из Круга, у Кучерявого или у Удава этого тупого, а как же экзамен, нельзя мне опять химию завалить, нельзя. А если у Раба, ха-ха, я же сам Вальяно говорил, тоже мне смелость – бить лежачего, разве только совсем отчаешься. По глазам видно, что он трус, как все негры, какие глаза, какой страх, какие ужимки, да я бы убил, если бы у меня увели пижаму, убил бы, вон идет лейтенант, вон сержанты, верните мне пижаму, мне в увольнение на этой неделе, и не то что там лезть на рожон, не то что послать его, обругать, но хоть сказать, эй, ты чо, но чтоб вот так прямо на смотре из рук вырвали пижаму, а ты и не пикнул, вот уж нет. Из Раба страх надо выбивать, сопру-ка я шнурки у Вальяно».

Он добрался до прохода во двор пятого курса. В сырой ночи, волнуемой рокотом моря, Альберто словно видит сквозь толщу бетона густой сумрак в казармах, фигуры, съежившиеся под одеялами. «Он, наверное, в казарме, он, наверное, в уборной, в траве или вообще умер, куда ты девался, Ягуарище?» Пустынный двор, слабо освещаемый фонарями с плаца, похож на деревенскую площадь. Ни одного дежурного не видно. «Наверное, играют где-то, мне бы хоть полтинник, один драный полтинник, и я бы выиграл двадцать солей, а то и больше. Он тоже, наверное, играет, может, в долг мне даст, а я ему рассказики и письма, он же за три года мне ни разу ничего не заказывал, да ну блин, завалю химию, чувствую». Проходит по галерее. Никого. Заглядывает в казармы первого и второго взводов, в уборных пусто, в одной воняет. Ищет дальше, нарочито шумно идет по дортуарам, но дыхание кадетов – у кого мирное, у кого тяжелое – нигде не сбивается. В пятом взводе, у самой двери уборной, он замирает. Кто-то разговаривает во сне: в потоке неясных слов слышится женское имя. «Лидия. Лидия? Вроде так зовут девушку этого, из Арекипы, он еще мне письма от нее и фотографии показывал и плакался, мол, напиши красиво, я ее сильно люблю, что я вам, священник, на хрен, да вы идиот. Лидия?» В седьмом взводе, возле писсуаров, несколько человек сидят кружком: все как один сгорбились под зелеными куртками. Восемь винтовок валяются на полу, одна прислонена к стене. Дверь в уборную открыта, и Альберто видит компанию издалека, с порога казармы. Делает шаг, наперерез ему выскальзывает тень.

– Кто идет? Что надо?

– Полковник. Разрешение на игру получили? Или вы не знаете, что пост покидает только павший в бою?

Альберто входит в уборную. На него воззряется дюжина усталых лиц: Дым, как шатер, висит над головами дежурных. Одинаковые, темные, грубые лица – ни одного знакомого.

– Ягуара не видели?

– Он не приходил.

– Во что играете?

– В покер. Хочешь тоже? Сначала на стреме постоишь минут пятнадцать.

– Я с индейцами не играю, – говорит Альберто, подносит руку к ширинке и делает вид, будто целится в игроков. – Я их только натягиваю.

– Иди отсюда, Поэт, – отвечают ему, – и не капай на мозг.

– Я на вас капитану донесу, – говорит Альберто, уходя. – Скажу, индейцы на дежурстве в покер на вшей режутся.

Вслед ему несутся ругательства. Он снова во дворике. Некоторое время думает, потом бредет к пустырю. «Может, дрыхнет в траве, а может, ворует вопросы, в мою-то смену, ублюдок, а если в самоволку, а если». Переходит пустырь к задней стене училища. В самоволку раньше лазали через нее, потому что с той стороны земля ровная и ног не переломаешь. Ночами то и дело тени сигали через стену и возвращались на рассвете. Но новый начальник училища отчислил четверых с четвертого курса, которых застукали, и теперь двое солдат патрулируют стену с внешней стороны всю ночь. Самоволок стало меньше, и ходят теперь другим путем. Альберто разворачивается: перед ним пустой и темный двор пятого курса. А рядом, в проходе, мерцает синеватый огонек. Альберто направляется туда.

– Ягуар?

Никто не отвечает. Альберто достает фонарик – дежурным, помимо винтовки, полагаются фонарик и фиолетовая нарукавная повязка, – зажигает. В снопе света возникает грустное лицо, нежная безволосая кожа, чуть прикрытые глаза смотрят робко.

– Ты что тут делаешь?

Раб поднимает руку, закрывается от луча. Альберто гасит фонарик.

– Я дежурю.

Альберто вроде бы смеется. В темноте раздается звук, похожий, скорее, на долгую отрыжку, на пару секунд стихает, а потом снова разливается невеселой струей чистого, настырного презрения.

– За Ягуара стоишь, – говорит Альберто, – мне за тебя прям стыдно.

– А ты его смеху подражаешь, – мягко отвечает Раб, – это постыднее будет.

– Твоей маме я подражаю, – говорит Альберто. Он снимает винтовку с плеча, кладет на траву, поднимает воротник куртки, потирает руки и садится рядом с Рабом. – Курить есть?

Потная рука касается его руки и тут же отдергивается, оставив мятую папиросу, с повылезшим с концов табаком. Альберто зажигает спичку. «Осторожно, – шепчет Раб, – патруль увидит». «Блин, – говорит Альберто, – обжегся». Перед ними простирается плац, ярко освещенный, словно большой проспект в сердце города, скрытого туманом.

– Как это у тебя так долго курево держится? – спрашивает Альберто. – Мне в лучшем случае до среды хватает.

– Я мало курю.

– И чего ты такой пришибленный? Тебе вот не стыдно за Ягуара дежурить?

– Я делаю что хочу, – отвечает Раб. – Тебе-то что?

– Он с тобой, как с рабом, обращается, – говорит Альберто. – Да все с тобой, как с рабом, обращаются. Чего ты боишься всех?

– Тебя не боюсь.

Альберто смеется. Вдруг резко замолкает.

– Правда, – говорит он, – я смеюсь как Ягуар. Почему все за ним повторяют?

– Я не повторяю.

– Ты все равно что его пес. Тебя он нагнул.

Альберто отшвыривает окурок. Умирающий огонек поблескивает в траве у его ног, потом гаснет. Во дворе пятого курса по-прежнему пусто.

– Да, – повторяет Альберто, – тебя он нагнул.

Открывает рот, закрывает. Двумя пальцами снимает с языка крошку табака, ногтями рвет надвое, кладет обе частички обратно в рот, сплевывает.

– Ты, поди, никогда не дрался?

– Только раз, – отвечает Раб.

– Здесь?

– Нет. Давно еще.

– Поэтому тебя и нагибают, – говорит Альберто. – Знают, что ссышь. Время от времени надо махаться, чтоб тебя уважали. Иначе вся жизнь псу под хвост.

– Я не буду военным.

– Я тоже. Но здесь ты военный, хочешь не хочешь. А в армии надо быть мужиком, со стальными яйцами, понимаешь? Или ты жрешь, или тебя жрут, третьего не дано. Мне вот не нравится, когда меня жрут.

– Я не люблю драться, – говорит Раб. – Точнее, не умею.

– Этому нельзя научиться. Это вопрос смелости.

– Лейтенант Гамбоа тоже так говорил.

– Ну так это правда. Я не хочу быть военным, но тут становишься мужчиной. Учишься защищаться, жизни учишься.

– Ты ведь нечасто дерешься, – говорит Раб, – но к тебе не лезут.

– Я под чокнутого кошу, типа под дурачка. Это тоже помогает, чтобы тебя не прижучили. Если не отбиваться изо всех сил, не успеешь оглянуться – на шею сядут.

– Ты хочешь стать поэтом? – спрашивает Раб.

– Ты дурной, что ли? Я буду инженером. Отец отправит меня в Штаты учиться. Письма и рассказики я пишу, чтоб на курево заработать. Но это ничего не значит. А ты кем хочешь быть?

– Хотел быть моряком. Но больше не хочу. Мне не нравится армейская жизнь. Может, на инженера пойду.

Туман сгустился; фонари на плацу кажутся меньше, свет – слабее. Альберто шарит по карманам. Сигареты кончились два дня назад, но он машинально повторяет жест каждый раз, как хочет курить.

– У тебя осталось?

Раб не отвечает, но мгновение спустя Альберто видит протянутую в сумраке руку. Он дотрагивается до нее, нащупывает почти полную пачку. Достает папиросу, вставляет в рот, кончиком языка касается плотной островатой поверхности. Зажигает спичку, прикрывает огонек ладонью и подносит его, мирно теплящийся в этом гротике, к лицу Раба.

– Ты чего, мать твою, ревешь? – говорит Альберто и роняет спичку. – Опять обжегся, вот же ж.

Закуривает от новой спички. Затягивается, выпускает дым носом и ртом.

– Что с тобой такое?

– Ничего.

Альберто снова затягивается. Кончик папиросы мерцает, дым смешивается с туманом, лежащим низко, почти на земле. Двор пятого курса исчез. Казарменный корпус превратился в огромное неподвижное пятно.

– Что тебе сделали? – спрашивает Альберто. – Никогда не надо плакать, мужик.

– Куртка, – говорит Раб. – Увольнение мое похерили.

Альберто поворачивается к Рабу. Поверх рубашки у того надета коричневая безрукавка.

– Меня завтра должны были отпустить. А теперь я в жопе.

– Знаешь, кто спер?

– Нет. Из шкафчика вытащили.

– Сто солей вычтут, не меньше.

– Я не потому. Завтра смотр. Гамбоа меня лишит увольнения. А я уже две недели не выходил.

– Сколько сейчас времени?

– Без четверти час. Можем идти в казарму.

– Обожди, – говорит Альберто и встает. – Время есть. Сейчас добудем тебе куртку.

Раб вскакивает, как пружина, но потом застывает на месте, словно в ожидании чего-то неумолимо надвигающегося.

– Пошли, – говорит Альберто.

– Дежурные… – шепчет Раб.

– Да чтоб тебя. Я тут увольнением рискую, чтобы достать тебе куртку. Терпеть не могу трусов. Дежурные в седьмой уборной, у них там покер.

Раб плетется за ним. В сгущающемся тумане они идут к невидимым казармам. Ботинки шуршат по мокрой траве, а в мерный рокот моря вплетается теперь свист ветра, насквозь продувающего здание без окон и дверей, которое стоит между учебным корпусом и офицерским общежитием.

– Пойдем в десятый или в девятый, – говорит Раб. – Мелкие спят беспробудным сном.

– Так тебе куртка нужна или жилетка? – говорит Альберто. – Пошли в третий.

Они уже в галерее рядом с нужным взводом. Альберто тихонько толкает дверь, она бесшумно открывается. Просовывает в проем голову, будто зверь, обнюхивающий пещеру. По темной казарме разносится мирное посапывание. Дверь за ними закрывается. «А что, если он даст деру, вон как дрожит, а если разрыдается да как припустит, а что если Ягуар взаправду его нагибает, вон как потеет, а что если сейчас свет врубится, как мне смыться?» «В том конце, – шепчет Альберто Рабу на ухо, – есть шкафчик далеко от кроватей». «Что?» «Черт. Иди сюда». На цыпочках они медленно проходят казарму, растопырив руки, чтобы ни на что не налететь. «А если ослепнуть, стеклянные глаза вставлю, Златоножке скажу, на тебе глаза, только дай в долг, папа, хорош уже по бабам шататься, хорош, пост покидает только павший в бою». У шкафчика они останавливаются, Альберто пробегает пальцами по древесине. Запускает руку в карман, выуживает отмычку, другой рукой нащупывает замок, зажмуривается, стискивает зубы. «А что, если сказать, клянусь, господин лейтенант, я искал учебник по химии, а то провалюсь же завтра, а тебе, Раб, клянусь, не прощу слез моей матери, не прощу, что ты за куртку меня погубил». Отмычка царапает металл, проникает в скважину, цепляется, ходит вверх-вниз, вправо-влево, продвигается чуть вперед, замирает, резко дергается, замок открывается. Альберто с трудом вытаскивает ее обратно. Створка шкафчика начинает отворяться. Откуда-то с коек раздается сердитый голос, произносящий несвязное. Раб вцепляется пальцами Альберто в локоть. «Тихо ты, – шипит Альберто, – а то убью». «Что?» – не понимает Раб. Альберто осторожно водит рукой внутри шкафчика, в миллиметрах от шерстистого сукна куртки, как будто хочет погладить любимого человека по лицу или волосам и наслаждается неотвратимостью прикосновения, касаясь лишь его ауры, воздуха рядом. «Вынь шнурки у кого-нибудь из ботинок, – говорит он Рабу, – мне надо». Раб отпускает его локоть, нагибается, отходит во мрак. Альберто снимает куртку с вешалки, отводит защелку замка и медленно, аккуратно закрывает, стараясь пригасить звук. Крадется к двери. Чуть позже появляется Раб, кладет руку Альберто на плечо. Выходят.

– Нашивка есть?

Раб внимательно изучает куртку в свете фонарика.

– Нет.

– Иди в толчок и присмотрись, нет ли пятен. И пуговицы проверь, не другого ли цвета.

– Уже почти час, – говорит Раб.

Альберто кивает. В дверях первого взвода он оборачивается к Рабу.

– А шнурки-то?

– Я только один достал, – отвечает Раб. И, помолчав, добавляет: – Извини.

Альберто пристально смотрит на него, не чертыхаясь, не смеясь. Пожимает плечами.

– Спасибо, – говорит Раб. Он опять положил руку на плечо Альберто и заглядывает ему глаза. Лицо озаряет робкая, заискивающая улыбка.

– Да я ради смеха, – быстро говорит Альберто. – У тебя вопросов по химии нет? Я в ней не шарю.

– Нет, – отвечает Раб, – но у Круга, наверное, есть. Кава давно еще вышел и пошел к классам. Они сейчас решают, наверное.

– У меня денег нет. Ягуар хапуга.

– Одолжить тебе?

– А у тебя есть?

– Немножко есть.

– Двадцать солей найдется?

– Двадцать найдется.

Альберто хлопает его по плечу.

– Отлично, мужик, отлично! А то я совсем на мели. Если хочешь, могу рассказиками отдать.

– Нет, – говорит Раб, опуская глаза, – мне лучше письмами.

– Письмами? У тебя девушка есть? У тебя?

– Пока еще нет. Но, может, будет.

– Ладно, договорились. С меня двадцать писем. Но мне надо посмотреть письма от нее. Чтобы стиль знать.

В казармах пробуждается жизнь. Из разных дортуаров курса до Альберто с Рабом доносятся шаги, хлопанье дверей, временами ругательства.

– Сменяются, – говорит Альберто, – пошли.

Они заходят в казарму. Альберто идет к койке Вальяно, наклоняется, вытаскивает шнурок у него из ботинка. Потом начинает обеими руками трясти спящего.

– Мать твою, мать твою, – испуганно вскрикивает тот спросонья.

– Час ночи, – сообщает Альберто. – Иди дежурь.

– Если раньше времени разбудил, убью гада.

На другом конце казармы Удав орет на разбудившего его Раба.

– Вот тебе винтовка, вот тебе фонарик, – говорит Альберто. – Если хочешь, дрыхни дальше. Но патруль во втором взводе, предупреждаю.

– Правда, что ли? – говорит Вальяно, садясь на койке.

Альберто идет к себе, раздевается.

– Вот шутники, блин, – говорит Вальяно, – клоуны сраные.

– Что такое?

– Шнурок сперли.

– Тихо там! – кричит кто-то. – Дежурный, заткни этих пидоров.

Альберто слышит, как Вальяно крадется в темноте. И характерный шум рядом с койкой.

– Шнурок уводят! – взвывает он.

– Дождешься, морду тебе начищу, Поэт, – говорит Вальяно и зевает.

Через мгновение тишину прорезает свисток часового. Альберто не слышит, он спит.


Улица Диего Ферре – всего триста метров в длину, и, зазевавшись, прохожий легко может принять ее за тупик и пропустить. Если смотреть с угла проспекта Ларко, видно, что в двух кварталах ее замыкает двухэтажный дом с садиком за зеленой оградой. На самом деле он стоит на узкой улочке Порта, которая пересекает Диего Ферре и душит ее в зачатке. Между проспектом Ларко и улицей Порта улицу Диего Ферре перерезают еще две параллельные – Колумба и Очаран. В двухстах метрах к западу обе они резко обрываются Резервной набережной с парапетом из красного кирпича, змеящейся вдоль всего Мирафлореса и служащей городу границей, потому что возвели ее у края утесов, над шумливым, серым, чистым лимским морем.

Между проспектом Ларко, набережной и улицей Порта втиснута сотня домов, два или три продуктовых магазина, аптека, лимонадный киоск, сапожная мастерская (которую не сразу увидишь в простенке у гаража) и огороженный пустырь, на котором работает нелегальная прачечная. Поперечные улицы обсажены деревьями, Диего Ферре – нет. Вся эта территория составляет один микрорайон, который никак не называется. Местная команда по футболу первую заявку на ежегодный турнир клуба «Террасас» подала под именем «Ребята из Веселого квартала». Но, как только турнир закончился, оно забылось. К тому же авторы криминальной хроники под Веселым кварталом обычно подразумевали целиком состоявшую из борделей улицу Уатика в районе Ла-Виктория, и ассоциации получались неприличные. Поэтому теперь ребята называют эти места просто «кварталом». А если кто-то желает уточнить, какой именно квартал Мирафлореса имеется в виду – есть ведь еще 28 июля, Редут, Французская улица, Камфарный, – говорят просто «квартал Диего Ферре».

Дом Альберто – третий за перекрестком с Колумба, на левой стороне улицы. Впервые он оказался там поздним вечером, когда почти всю мебель из старого дома в Сан-Исидро уже перевезли в этот. Он показался ему больше предыдущего и лучше – по двум причинам: во-первых, его спальня здесь была не так близко к родительской, во-вторых, задний двор позволял надеяться, что разрешат завести собаку. Но и недостатки у нового адреса имелись. В Сан-Исидро отец одноклассника каждый день возил их обоих в школу Ла Салье. Теперь же ему предстояло ездить на автобусе, выходить на проспекте Уилсона и оттуда топать пешком не меньше десяти кварталов, потому что Ла Салье, даром что это школа для детей из хороших семей, находится в самом сердце Бреньи, где сплошные самбо[3] и работяги. А это значит – раньше вставать и уматывать из школы сразу после обеда. Напротив дома в Сан-Исидро была книжная лавка, и хозяин разрешал ему читать свежие номера «Пенеки» и «Билликена»[4] за прилавком или даже брать на дом, с условием, что не помнет и не испачкает. К тому же переезд лишал его волнующего развлечения – взбираться на крышу и наблюдать за домом семейства Нахар, где по утрам играли в теннис, в хорошую погоду обедали в саду под разноцветными зонтиками, а вечерами устраивали танцы, и он мог следить за парочками, которые тайком убегали целоваться на корт.

Наутро после переезда он рано встал и в прекрасном настроении отправился в школу. В полдень вернулся в новый дом. Вышел из автобуса у парка Саласар – он еще не знал, как называется эта травяная эспланада, сбегающая к морю, – поднялся по пустой улице Диего Ферре и вошел в дом. Мама грозилась служанке, что уволит ее, если та и на новом месте только и будет знать, что лясы точить с местными кухарками и шоферами. После обеда отец сказал: «Мне надо идти. Важные дела». Мама закричала: «Как тебе не совестно мне в глаза смотреть, изменщик!» – потом в сопровождении домоправителя и служанки взялась за дотошный осмотр всего домашнего имущества с тем, чтобы проверить, не потерялось и не сломалось ли что при переезде. Альберто пошел к себе, рухнул на кровать и стал бездумно выводить каракули на обложках учебников. Через некоторое время за окном послышались мальчишеские голоса. Иногда они прерывались, раздавался удар, свист, смачный шлепок мяча о стену, и голоса возобновлялись. Альберто соскочил с кровати и выглянул с балкона. На одном мальчике была рубашка вырви глаз, в красно-желтую полоску, на втором – шелковая белая, расстегнутая. Первый был высокий, светловолосый, говорил, смотрел и двигался нахально; второй, курчавый брюнет, маленький и коренастый, действовал очень ловко. Блондин стоял на воротах в дверях гаража, брюнет бил новеньким мячом. «Возьми-ка этот, Плуто», – говорил брюнет. Плуто съеживался, состраивал драматичную мину, махал руками, утирал пот со лба, высмаркивался, притворялся, будто бросается в сторону, и, если брал мяч, оглушительно хохотал. «Моя мама лучше забивает, Тико, – глумился он, – я твои мячи одним носом беру». Брюнет умело принимал мяч обратно, носком ноги устанавливал, прикидывал расстояние, ударял и почти всегда забивал. «Руки дырявые, – издевательски кричал он, – мазила! Сразу предупреждаю: сейчас будет закрученный в правый угол». Поначалу Альберто смотрел на них холодно, а они его вроде бы не видели, но вскоре стал выказывать сдержанный, чисто спортивный интерес: когда Тико забивал или Плуто отбивал, он степенно, без улыбки кивал, как человек понимающий. Потом начал вслушиваться в шутки приятелей, реагировал, и они временами показывали, что заметили его присутствие: оборачивались к нему, словно призывая в арбитры. Завязалась беззвучная беседа посредством взглядов, улыбок, кивков. Плуто в очередной раз отбил – ногой – и мяч улетел далеко в сторону. Тико побежал за ним. Плуто посмотрел вверх, на Альберто.

– Привет, – сказал он.

– Привет, – ответил Альберто.

Плуто держал руки в карманах и подскакивал на месте, как профессиональные игроки перед матчем, когда разминаются.

– Будешь тут жить? – спросил он.

– Да. Мы сегодня переехали.

Плуто кивнул. Подошел Тико. Мяч он нес на плече, придерживая одной рукой. Взглянул на Альберто. Они улыбнулись друг другу. Плуто сказал Тико:

– Он переехал. Будет теперь здесь жить.

– А, – сказал Тико.

– Вы тут рядом живете? – спросил Альберто.

– Тико на Диего Ферре, у проспекта, – сказал Плуто, – а я за углом, на Очаран.

– На одного пацана больше в квартале, – сказал Тико.

– Меня все называют Плуто. А его – Тико. И забивает он хуже, чем моя мама.

– Папаша у тебя как, хороший человек?

– Более или менее, – сказал Альберто, – а что?

– Нас погнали со всей улицы, – сказал Плуто. – Мяч отбирают. Играть не дают.

Тико начал бить мячом об землю, как в баскетболе.

– Спускайся, – предложил Плуто, – покидаем пенальти. А когда придут остальные, сыграем матч.

– Ладно, – сказал Альберто, – но учтите, я в футболе не очень.


Кава нам сказал: за солдатским бараком есть куры. Бздишь, индеец, нету там никого. Сам видел, мамой клянусь. Ну, мы и пошли после ужина, в обход казарм, задворками проползли, как на полевых. Видишь? Видите? – говорил, гаденыш, – Белый курятник с пестрыми курами, чего вам еще, говнюкам, надо? Черную или рыжую будем? Рыжая потолще. Чего ждешь, лох? Сейчас ухвачу ее и крылья переломаю. Клюв ей заткни, Удав, легко сказать. Не получилось; не убегай, пернатая, цыпа-цыпа-цыпа. Она его боится, видишь, как косит, а он уже и хрен вывалил, смотрите, говорит, гаденыш. Но пальцы вправду клевала, зараза. Пошли на стадион, и завяжите ей уже клюв. А что если Кучерявый его отымеет? Лучше всего, говорил Ягуар, связать лапы и клюв замотать. А крылья? А то еще охолостит кого-нибудь крылом, как отрежет? Ты ей не нравишься, Удав. Правда, что ли, индеец, и ты тоже? Я нет, но видел своими глазами. Чем ее связывать-то? Ну вы, блин, дикари, курица, она хоть мелкая, это все равно что игра, но чтобы ламу. А что если Кучерявый его отымеет? Мы курили в уборных, в учебном корпусе, гасите курево, полуночники. Ягуар от души проталкивает, прямо старается. Ну как, Ягуар, получилось, получилось? Заткнитесь, сбиваете, сволочи, мне надо сосредоточиться. Ну хоть кончик-то? А не отыметь ли нам пухленького? – сказал Кучерявый. Кого? Да из девятого взвода, пухленький такой. Никогда его не щипал? Ух, мысль-то неплохая, но вот даст ли? Мне сказали, Ланьяс его шпарит, когда в патруле. Наконец-то. Получилось, получилось? – интересуется, гаденыш. Кто первый? Мне аж расхотелось, так вы орете. Вот нитка для клюва. Индеец, держи ее, а то улетит. Добровольцы есть? Кава держал под крыльями, Кучерявый внушал: не крути ты клювом, дура, все одно перевяжут, а я сматывал лапы. Тогда давайте жребий кинем, спички есть? Скуси головку у одной и все спички мне покажи, со мной такие номера не проходят. Кучерявому выпадет. Слушай, ты точно знаешь, что он даст? Нет, точно не знаю. Смешок этот его, едкий. Ладно, я согласен, Кучерявый, но только так, подурачиться. А если не даст? Цыц, сержантом несет, хорошо еще далеко прошел, я настоящий мужик. А если сержанта отымеем? Удав собаку натягивает, говорит, гаденыш, почему тогда не пухленького, он хотя бы человек. Его в увольнение не пустили, я его видел в столовке, он восемь псов из-за своего стола расшугал. Может, и не даст. Кто зассал, я зассал? Да я целый взвод пухляков отымею, и как с гуся вода. Надо составить план, сказал Ягуар, как проще будет. Кому жребий выпал? Курица тихо лежала на полу и пыталась разевать клюв. Индейцу, видите, он уже рукой работает? Не, не встает, только время теряем, пусть лучше Удав, он вон стояком одеяло подымает. Ничего не поделаешь, жребий есть жребий, или ты ее, или мы тебя, как вы лам у себя там в деревне. А рассказиков не найдется? Или приведем Поэта, пусть ему наплетет чего-нибудь такого, от чего дрын растет? Я специально одеяло подымаю, чуваки, сосредоточился – и готово дело, это сила воли. А если я подхвачу чего? Что такое, Кавушка, дорогуша, давно ты заднюю даешь? Удав здоровее здоровых с тех пор, как Недокормленной вставляет. Что тебя тревожит, вшивенький? Или ты не знаешь, что куры чище собак, гигиеничнее? Договорились, натягиваем пухлого, даже если застукают. А патруль? Сегодня Уарина, он тот еще лох, по субботам вообще патруль ни о чем. А если он донесет? Общее собрание: изнасилованный стукачок. Вот ты бы рассказал, что тебя того? Пошли, отбой скоро. И не размахивайте вы сигаретами, чтоб вас совсем. Ну вот, говорит, гаденыш, теперь сам встал, давайте ее. Сам держи. Я сам? Да, ты сам. Ты уверен, что у кур дырка есть? Разве только не целка попалась. Вы гляньте, как она извивается, может, это петух-педрила? Вы можете не смеяться и не говорить? Пожалуйста. Противный смешок такой. Вы видали, как он рукой водит, индеец-то? Щупаешь ее, разбойник. Я ищу, не толкайтесь, нашел. Что, простите? Есть у них дырка, заткнитесь, я вас умоляю, и ради всего святого, не ржите, а то повиснет хобот. Ну дикарь. Все индейцы, говорил мой брат, мудаки, хуже не бывает. Предатели и трусы, а уж хитрожопые. Зажми ей клюв, так тебя разэтак! Лейтенант Гамбоа, здесь курицу насилуют. Уже десять, если не больше, – сказал Кучерявый, – даже, может, четверть одиннадцатого. Дежурных смотрели? Я и дежурного отымею. Да ты всех отымеешь, по тебе видно, маму смотри не отымей ненароком. В казарме штрафных не было, а во втором были, а мы босые вышли. Я уже весь окоченел, как бы не простыть. Прямо говорю: если услышу свисток, сразу рву когти. По лестнице поднимемся внаклонку, ее с губы видно. Серьезно? Тихонько зайдем, а Ягуар, какой козел сказал, что всего двое штрафных? Там их штук десять дрыхнет. Ну так пойдете? Кто? Ты знаешь, где его койка, ты и иди вперед, а то еще не того натянем. Третья, слышите, пахнет аппетитным пухляшом. У нее перья выпадают, вроде сдохнуть собирается. Что, уже? Рассказывай. Ты всегда так быстро кончаешь или только с курами? Вы посмотрите на эту курву, индеец ее уморил. Я? Задохлась, дырки-то все заткнуты. Да не, она дергается, а дохлой притворяется. Как вы думаете, животные чувствуют? Что чувствуют, придурок, они же бездушные. Я имею в виду, удовольствие, как женщины. Недокормленная да, точь-в-точь, как женщина. Меня от тебя воротит, Удав. Чего только не бывает. Смотрите, курва с пола поднялась. Ей, видать, понравилось, еще хочет. Шатается, как пьяная. Теперь сожрем ее? Как бы кто не забеременел, а то индеец ей там такое отвалил. Как их, куриц, убивают-то? Да ладно, огонь микробов убивает. Хватаешь за шею и на весу сворачиваешь. Держи ее крепко, Удав, сейчас я бить буду, получи одиннадцатиметровый, курва. Ну гол, чо, видна нога мастера. Теперь точно сдохла, только она вся в лепешку, черт. Черт, да она развалилась, кто ее теперь жрать станет, еще и пылью воняет, и ногами. Поклянись, что огонь микробы убивает. Давайте костер разведем, только повыше, за оградой, там не видать. Молчи, или четвертую. Взбирайся уже на него, придурок, мы его крепко держим. Как отбивается, мелкий, как отбивался, как, чо ты ждешь-то, взбирайся, не видишь, он голышом спит, как тюлень. Слушай, Удав, ты не зажимай ему так рот, еще задохнется. Он меня сейчас скинет, а я так, только притираюсь, говорил Кучерявый, не дергайся, а то убью на хрен, я же тебе не всаживаю, психованный. Эй, уматываем, мелкие проснулись, вот блин, все проснулись мелкие, сейчас месиво будет, мало не покажется. Какой-то умник свет зажег. И заорал, Нашего насилуют, ребзя, в атаку! Я от света очумел, потому, наверное, и перестал ему рот зажимать. Спасайте, ребята! Я такой крик слышал, только когда мать в брата стулом швырнула. А вас, мелких, кто приглашал, чего вы повскакивали, а свет на кой было зажигать? Он что, взводный? Не позволим над нашим надругаться, пидарасы. Я не понял, я сплю, что ли? С каких это пор вы так разговариваете со старшими курсами? А ну, честь отдали. А ты чего орешь? Не видишь, шутим мы. Обождите, сейчас я им, мелким, задам. А Ягуар все еще ржал, я под его смех лупил мелких. Так, мы пошли, а вы зарубите себе на носу: если кто-то хоть пикнет, всю казарму отымеем уже взаправду. С мелкими оно всегда так, себе дороже, они зажатые и шуток не понимают. Спускаться тоже внаклонку будем? Фу, говорил Кучерявый, обсасывая косточку, мясо все горелое и в перьях.

2

Трехлетнее обучение в училище имени Леонсио Прадо соответствует второму циклу среднего образования в Перу (первый цикл состоит из двух лет). Поэтому кадеты первого года (псы) – третьекурсники, второго – четверокурсники, третьего – пятикурсники.

3

Самбо – принятое в Перу и некоторых других странах Латинской Америки обозначение человека, имеющего и африканские, и индейские корни.

4

«Пенека» – чилийский детский журнал, выходивший с 1908 по 1960 год, «Билликен» – аргентинский детский журнал, выходящий с 1919 года.

Город и псы. Зеленый Дом

Подняться наверх