Читать книгу Город и псы. Зеленый Дом - Марио Варгас Льоса - Страница 5

Город и псы
Первая часть
III

Оглавление

Я учился в школе имени Саенса Пеньи и после уроков возвращался в Бельявисту пешком. Иногда перекидывался парой слов с Игерасом, приятелем моего брата, они дружили до того, как Перико забрали в армию. Он все спрашивал: «Что слышно от брата?» «Ничего, с тех пор, как в сельву отправили, так и не пишет». «Торопишься, что ли? Постой, потолкуем». Я хотел поскорее вернуться в Бельявисту, но Игерас старше меня, и мне приятно было, что он говорит со мной, как с ровесником. Мы с ним шли в кабак, и он спрашивал: «Что будешь?» «Не знаю, все равно, то же, что и ты». «Ладно, – говорил Тощий Игерас. – Китаец, две маленьких!» И хлопал меня по плечу: «Смотри, не окосей». От писко[7] у меня драло горло, а глаза слезились. Он говорил: «На, лимоном закуси. Так оно мягче идет. И покури». Мы говорили про футбол, про школу, про моего брата. Он мне много чего рассказал про Перико, которого я считал тихоней, а он, оказывается, был тот еще боевой петух, как-то раз подрался на ножичках из-за одной бабы. Да и вообще, кто бы мог подумать, бабник. Когда Игерас рассказал, что он обрюхатил одну девицу, и их чуть силой не поженили, я только что со стула не упал. «Да, у тебя племяш есть, года четыре ему. Ты, считай, старик, понимаешь?» Но я недолго с ним засиживался, скоро начинал искать предлог, чтобы улизнуть. Когда подходил к дому, очень волновался: если мать что унюхает, я со стыда сгорю. Я доставал учебники и говорил: «Пойду уроки поучу», а она даже не отвечала, только кивала, а иногда и не кивала даже. Дом по соседству был больше нашего, но тоже очень старый. Перед тем как постучать, я докрасна тер руки, но они все равно потели. Иногда открывала Тере. Тогда я приободрялся. Но почти всегда выходила ее тетка. Она дружила с моей матерью, но меня не любила, говорят, когда я был мелкий, все время ее доставал. Она меня впускала и буркала: «Занимайтесь в кухне, там света больше». Мы делали уроки, а тетка готовила, и по всей кухне пахло луком и чесноком. Тере все делала очень аккуратно, я даже восхищался, как у нее обернуты все тетрадки и учебники, а почерк меленький и ровный, и заголовки она подчеркивала двумя цветами. «Художницей будешь», – говорил я, чтобы ее рассмешить. Но она и так смеялась, стоило мне рот раскрыть, и ее смеха мне не забыть. Взаправду смеялась, вовсю, еще и в ладоши хлопала. Иногда я встречал ее по дороге из школы, и сразу было ясно, что она не похожа на других девчонок – никогда не ходила растрепанной или с кляксами на руках. Больше всего мне в ней нравилось лицо. Ноги у нее были стройные, а грудь еще не выросла – или выросла, но я никогда не думал про ее ноги или про грудь, только про лицо. По ночам, если я терся в постели и вдруг вспоминал ее, мне становилось стыдно, и я шел пописать. Но зато мне все время хотелось ее поцеловать. Стоило закрыть глаза, я тут же видел ее и нас обоих, взрослыми и женатыми. Мы занимались каждый день, по два часа, иногда и дольше, и я всегда врал: «У меня куча уроков», чтобы нам подольше посидеть в кухне. Правда, я ей говорил: «Если ты устала, я пойду домой», но она никогда не уставала. В тот год я нахватал отличных оценок, учителя меня любили, ставили в пример, все время вызывали к доске, назначали старостой, а одноклассники дразнили зубрилой. Я с ними не очень дружил, так, разговаривал на уроках, но после школы сразу прощался. Кореш у меня был один – Игерас. Он всегда ошивался на углу площади Бельявиста и, завидев меня, тут же подходил. Я тогда думал только о том, чтобы скорее наступило пять часов, а воскресенья ненавидел. Потому что по субботам мы учились, а по воскресеньям Тере с теткой ездили в Лиму навестить родственников, а я целый день сидел дома или ходил в центр досуга Потао смотреть матчи второго дивизиона. Мать никогда не давала мне денег и вечно жаловалась, какая маленькая пенсия осталась от отца. «Нет ничего хуже, – говорила она, – чем тридцать лет прослужить государству. Потому что нет никого неблагодарнее государства». Пенсии хватало только на еду и счета за жилье. Я раньше бывал в кино с одноклассниками, но в том году ни разу не ходил даже на галерку, ни на футбол, вообще никуда. А вот в следующем году у меня стали водиться деньги, но я здорово скучал по тому, как мы с Тере каждый вечер учили уроки.


Лучше, чем с курицей и мелким из другого взвода, была заварушка в кино. Тихо, Недокормленная, потише зубами. Гораздо лучше. Это мы еще на четвертом были, и хотя уже год прошел с тех пор, как Гамбоа покончил с Кругом, Ягуар по-прежнему говорил: «Однажды все они хвосты подожмут, а мы вчетвером будем главными». Вышло даже лучше, чем раньше, потому что, когда мы ходили в псах, в Круге состоял взвод, а в тот раз получилось, как будто в Круге был весь курс, а командовали мы и больше всех – Ягуар. И когда тот пес сломал палец, заметно было, что весь взвод с нами, нас поддерживает. «На лестницу, пес, – говорил Кучерявый, – бегом, а то рассержусь». Как же он на нас смотрел! «Господа кадеты, у меня от высоты голова кружится». Ягуар корчился от смеха, а Кава обозлился: «Ты хоть знаешь, с кем шутки шутишь, пес?» Лучше бы он вправду не лез на лестницу, так он трясся. «Лезь, пацан, лезь», – сказал Кучерявый. «А теперь пой, – сказал Ягуар, – только красиво, как артист, и руками маши». Он вцепился в лестницу, будто обезьяна, а та так и ходила ходуном по полу. «А если я упаду, господа кадеты?» – «Ну и упадешь», – сказал я. Он, дрожа, распрямился и запел. «Сейчас шею свернет», – говорил Кава, а Ягуар заходился со смеху. Не так уж сильно он упал, я на полевых с большей высоты падал. И чего только за раковину схватился? «Вроде палец сломал», – сказал Ягуар, когда из руки кровь полилась. «Все оштрафованы на месяц, – говорил капитан, – а если не найдутся виновные – и дольше». Во взводе все вели себя паиньками, а Ягуар им говорил: «Чего же вы не хотите опять в Круг, если такие крутые?» Псы нам попались очень робкие, вот что плохо. Куда лучше крещения были драки с пятыми, в жизни не забуду тот год, особенно кино. Началось все с Ягуара, а я сидел рядом, так чуть хребет не переломили. Псам повезло, мы их в тот раз почти не трогали, слишком заняты были с пятыми. Месть – штука сладкая, никогда мне так хорошо не было, как когда на стадионе передо мной оказался тот говнюк, который меня крестил. Нас чуть не исключили, но оно того стоило, честное слово. Третий с четвертым – это так, цветочки; настоящая война – у четвертого с пятым. Кто ж забудет, как они нас крестили? А в кино нас посадили между пятыми и псами нарочно, чтобы заварушка началась. С пилотками – это Ягуар придумал. Если подходит пятый, я подношу руку к голове, как будто сейчас честь отдам, он мне честь отдает, а я снимаю пилотку. «Это что еще такое?» «Это я, господин кадет, затылок чешу, перхоть мучает». Шла война, ясно было как день – по тому случаю с канатом, и еще раньше, в кино. Такая жара в зале стояла, хоть и зима, – оно и понятно: цинковая крыша, больше тысячи человек набилось, да мы там изжарились. Я не видел его лица, когда мы вошли, только голос слышал – и зуб даю, он был индеец, с гор. «Тесновата жердочка для моей жопы», – говорил Ягуар, он сидел с краю, а Поэт брал с кого-то плату: «Ты думал, я бесплатно работаю, за твои красивые глаза?», свет уже погасили, и на Поэта шикали: «Заткнись, а то влетит». Вряд ли Ягуар нарочно подложил кирпичи, чтобы ему обзор закрыть, – просто сам хотел лучше видеть. Я нагнулся и зажигал спичку, а когда пятый начал возмущаться, сигарета у меня выпала, я сполз под скамейку, а тут и все зашевелились. «Эй, кадет, кирпичи убери с сиденья, фильм хочется посмотреть». «Это вы мне?» – спросил я. «Нет, ему». «Мне?» – спросил Ягуар. «Кому ж еще?» «Сделайте одолжение, – сказал Ягуар, – заткнитесь и дайте мне спокойно посмотреть на ковбоев». «Не уберешь кирпичи?» «Думаю, нет», – сказал Ягуар. Тогда я сел обратно, плюнул на сигарету, кто ее там найдет. Тут жареным пахнет, лучше быть готовым. «Не слушаешься, значит?» – спросил пятый. «Нет, – сказал Ягуар, – с чего бы?» От души над ним прикалывался. Поэт затянул: «Ох, ох, ох», а за ним и весь взвод. «Совсем страх потерял?» – спросил пятый. «Кажется, да, господин кадет», – сказал Ягуар. Махач в потемках, о таком песни сложат, махач в потемках в актовом зале, виданное ли дело? Ягуар говорит, что ударил первым, но я-то помню. Первым ударил пятый. Или какой-то его дружок пришел на выручку. И еще злобно так. Попер на Ягуара, как бешеный, а уж крик поднялся – у меня аж барабанные перепонки заболели. Все повскакали, надо мной какие-то тени, кто-то меня пинал. Фильм вообще не помню, он только начался. А Поэта, интересно, вправду месили или он понарошку орал? И еще слышно было, как вопит лейтенант Уарина: «Свет, сержант, свет! Оглохли вы, что ли?» И псы тоже давай вопить: «Свет, свет!», они не врубались, что происходит; я боялся, сейчас на нас оба курса набросятся под шумок-то. Весь пол засыпали сигаретами, каждый хотел от них избавиться – еще не хватало, чтобы за куревом застукали, чудом пожара не случилось. Вот это драка была, люди! Ни одного неподбитого не осталось, взяли мы реванш. Не знаю, блин, как Ягуар выжил. Тени все на меня наваливались и наваливались, у меня уже руки и ноги заболели, так я отбивался – наверняка и кого-то из четвертых приложил, кто там разберет в этой темнотище. «Включите уже долбаный свет, сержант Варуа! – орал Уарина. – Они же друг друга поубивают, скоты!» Отовсюду сыпалось, что правда, то правда, хорошо еще, никого не попортили. Свет зажгли, засвистели, как полоумные. Уарины было не видать, а лейтенанты пятого и третьего и сержанты все оказались на месте. «Разойтись, чтоб вас, разойтись!» – никто и не думал расходиться. Ну, тогда они тоже разъярились и давай колошматить всех подряд, никогда не забуду, как Крыса мне навалял прямым в грудь, я аж задохнулся. Я все искал его глазами, думал, если его покалечили, заплатите, уроды, но вот он, бодрее всех, обеими работает, а сам ржет, жизней у него больше, чем у кошки. А потом все – рот на замок, это мы умеем, если надо лейтенантов с сержантами побесить, ничего не случилось, все друзья, я вообще ни слова не слышал, и пятые – так же, надо отдать им должное. Потом вывели псов, которые так ничего и не поняли, потом – пятых. Мы одни остались в актовом зале и затянули: «Ох, ох, ох». «Я ему в глотку запихал эти кирпичи», – сказал Ягуар. И все заладили: «Пятые злятся, мы их выставили на посмешище перед псами, ночью точно явятся к нам в казармы». Офицеры шныряли вокруг, как мыши, и гундели: «Кто все начал?», «Отвечайте, а то на гауптвахту». Мы их даже на слушали. Они придут, они придут, нельзя, чтобы они застали нас в казармах, выйдем им навстречу, на пустырь. Ягуар стоял у шкафчика, и все его слушали, как когда были псами, и Круг собирался в уборной строить планы мести. Надо защищаться, береженого бог бережет, дежурные пусть идут на плац и смотрят в оба. Как только те появятся, кричите, чтобы мы вышли. Готовьте снаряды, отмотайте туалетной бумаги, сверните и зажмите в кулак, если так бьешь – это будто осел лягает, на носки ботинок приладьте бритвенные лезвия, как шпоры у боевых петухов, в карманы камней наложите, и ракушки не забудьте смастерить, мужчина должен беречь яйца пуще души. Все слушались, а Кучерявый от радости прыгал по койкам, это все равно что Круг, только теперь весь курс замешан, в других казармах тоже готовятся к великой битве. «Блин, камней не хватит, – говорил Поэт, – надо плиток из пола наковырять». И все угощали друг друга сигаретами и обнимались. Легли в форме, некоторые даже в ботинках. Что, идут, идут? Тихо, Недокормленная, не кусайся, зараза ты этакая. Даже собака нервничала, лаяла, скакала, а обычно она такая спокойная, придется тебе, Недокормленная, идти спать к викунье сегодня, мне надо этих охранять, чтобы пятые нас не порвали.


Дом на углу улиц Диего Ферре и Очаран обнесен белой стеной, где-то метр в высоту и по десять в длину в обе стороны от угла. Там, где улицы сходятся, на краю тротуара стоит электрический столб. Пространство между стеной и столбом считалось воротами той команды, которая выигрывала по жребию; проигравшая сама делала себе ворота в пятидесяти метрах по улице Очаран, обозначая камнями или кучей курток и свитеров. Ворота занимали только тротуар, но полем служила вся улица. Играли в футбол. В баскетбольных кроссовках, как на поле в клубе «Террасас», и мяч старались не надувать туго, чтобы не слишком отскакивал. Играли обычно понизу, пасы передавали короткие, по воротам били несильно и не издалека. Поле расчерчивали мелом, но через пару минут после начала матча линии от постоянного соприкосновения с кроссовками и мячом стирались, что порождало горячие споры о законности того или иного гола. Матчи проходили в атмосфере осторожности и опасений. Иногда, несмотря на все ухищрения, не удавалось избежать неприятностей: Плуто или кто-нибудь другой в порыве эйфории влеплял ногой или головой так, что мяч перелетал через ограду чьего-то дома, падал в сад, сминал герань, а если удар был сокрушительный, то с грохотом врезался в дверь или в окно, и в самом пиковом случае разбивал стекло вдребезги. Тогда игроки прощались с мячом и, громко вопя, спасались бегством. Они неслись по улице, а Плуто на бегу кричал: «Погоня! За нами гонятся!» И никто не оборачивался проверить, гонятся ли в самом деле, но все припускали быстрее и повторяли: «Бежим! За нами гонятся, полицию вызвали!» – и в эту минуту Альберто, бежавший во главе, задыхаясь от напряжения, выкрикивал: «К спуску! Все к спуску!» И все устремлялись за ним и тоже вопили: «К спуску, к спуску!» – и он слышал громкое дыхание товарищей: жадное, животное – у Плуто, короткое, размеренное – у Тико, удаляющееся – у Бебе, потому что тот быстро отставал, спокойное, как и положено атлету, который трезво рассчитывает усилие, вдыхает правильно, носом, а выдыхает ртом, – у Эмилио, рядом с ним – дыхание Пако, Племяша, всех остальных, глухой, полный жизни шум – он окутывал Альберто и придавал сил быстрее и быстрее лететь по Диего Ферре до угла Колумба и свернуть направо, у самой кромки стены, чтобы выиграть на повороте время. А дальше было легче, потому что улица Колумба идет под уклон и, когда выбежишь на нее, совсем близко оказывается кирпичный парапет набережной, а над ним сливается с горизонтом серое море – скоро они доберутся до берега. Местные ребята смеялись над Альберто: всякий раз, как они, растянувшись на прямоугольном газончике у Плуто, строили планы, он первым делом предлагал: «А пойдемте к морю спустимся». Спуск всегда получался долгим и трудным. Они перепрыгивали кирпичный парапет у улицы Колумба и на маленькой грунтовой площадке обсуждали тактику, цепкими опытными глазами изучали крутой зубчатый утес, выбирали путь, подмечали сверху препятствия, отделявшие их от каменистого берега. Альберто увлеченнее всех разрабатывал маршрут. Не отрывая взгляда от бездны, он отрывисто давал указания, подражая жестам киногероев: «Вон та скала, где перья торчат, – надежная, оттуда прыгнуть всего на метр, видите, потом по черным камням, они гладкие, так будет легче, с другой стороны мох, поскользнемся, а таким путем попадем вон на тот пляжик, мы там раньше не были. Усекли?» Если кто-то возражал (например, Эмилио, обладавший задатками лидера), Альберто горячо отстаивал свои доводы; компания делилась на две партии. Жаркие споры оживляли сырое утро в Мирафлоресе. За спинами мальчишек нескончаемой рекой текли по набережной машины, иногда кто-то высовывался из окошка и вглядывался в их сборище; если это тоже был мальчишка, глаза его вспыхивали завистью. Точка зрения Альберто обычно побеждала, потому что спорил он с искренним убеждением, утомлявшим остальных. Спускались очень медленно, напрочь позабыв о разногласиях, воцарялась атмосфера абсолютного братства, она проскальзывала во взглядах, в улыбках, в ободряющих возгласах, на которые никто не скупился. Когда кто-то преодолевал препятствие или удачно приземлялся после опасного прыжка, остальные аплодировали. Время текло напряженно, еле-еле. По мере приближения к цели они смелели, совсем близко раздавался звук, ночами долетавший гулом до их постелей, а теперь превратившийся в оглушительный рев воды и камней, в нос бил запах соли и чистых-пречистых ракушек, и вот они уже на пляже, крохотном веере между утесом и океаном, сбились в кучку, хохочут, потешаются над трудностями спуска, в шутку толкаются, в общем, веселятся вовсю. Если выдавалось не слишком холодное утро или один из тех дней, когда на пепельном небе проступало робкое солнце, Альберто снимал ботинки и носки, закатывал брюки до колен, входил в холодную воду, чувствовал ступнями отполированную поверхность гальки и, придерживая брюки одной рукой, второй забрызгивал приятелей, которые сначала прятались друг за дружкой, а потом тоже разувались, обрызгивали его, и начиналась битва. Промокнув до костей, они снова собирались кружком, ложились на камни и начинали обдумывать подъем. Он оказывался не легче спуска, отнимал последние силы. Вернувшись, валялись в садике у Плуто и курили «Вайсрой», купленные в лавке на углу вместе с мятными пастилками для маскировки.

Если не играли в футбол, не спускались на берег, не устраивали велосипедные гонки по кварталу – ходили в кино. По субботам – гурьбой на дневные сеансы в «Эксельсиор» или в «Рикардо Пальму», обычно на галерку. Садились в первом ряду, горлопанили, швырялись горящими спичками в партер и во весь голос обсуждали перипетии картины. По воскресеньям все было по-другому. С утра им полагалось идти к мессе в школу Шампанья, тут же, в Мирафлоресе, – только Эмилио и Альберто учились в самой Лиме. Собирались обычно в десять утра в Центральном парке, одетые в школьную форму. Оккупировали скамейку и глазели на людей, входивших в церковь, или ввязывались в словесные баталии с мальчишками из других кварталов. Днем шли в кино, на сей раз в партер – нарядные, причесанные, слегка придушенные жесткими воротничками рубашек и галстуками, навязанными родительской волей. Некоторые сопровождали сестер; прочие следовали за ними по проспекту Ларко на некотором расстоянии и дразнили няньками и гомиками. Девочки квартала, которых было не меньше, чем мальчишек, тоже держались тесной компанией, не на жизнь, а на смерть враждовавшей с последними. Велась неустанная борьба полов. Стоило мальчишкам завидеть девочку, идущую по улице в одиночестве, как они подбегали и дергали ее за косички, пока не расплачется, под громогласные возражения ее брата: «Она же папаше нажалуется, а мне влетит, что я ее не защитил». И наоборот – если один из них появлялся на улице без приятелей, девчонки высовывали языки и обзывались по-всякому, и приходилось терпеть унижения, краснея от стыда, но не меняя шага, – только трусы убегают от женщин.


Но они не пришли, ясен хрен, офицеры всё дело им загубили. Мы думали, это они, и повскакали с коек, но дежурные на нас зашикали: «Тихо, это солдаты». Их, сплошь индейцев, подняли посреди ночи и поставили на плацу, вооруженных до зубов, как будто на войну собрались, а с ними и лейтенанты, и сержанты, явно чуяли, что надвигается. Они хотели – потом-то мы узнали, что они весь вечер готовились, даже, говорят, пращи у них были и чуть ли не «коктейли Молотова». Как мы тех солдат материли, они со злости лопались, штыками всё в нашу сторону грозились. Он то дежурство не забудет, говорят, полковник ему чуть не врезал, может, и врезал, «Уарина, вы болван», мы его опозорили перед министром, перед послами, будто бы он даже плакал. На том бы все и кончилось, если бы не праздник этот назавтра, ну, молодец, полковник, что мы, обезьяны ему, что ли, чтобы нас выставлять, как в цирке, строевые приемы с оружием перед архиепископом и дружеский обед, гимнастика и прыжки перед генералами и министрами и дружеский обед, парад в парадной форме и речи и дружеский обед перед послами, молодец, ничего не скажешь. Все знали – что-то будет, в воздухе витало, Ягуар говорил: «На стадионе мы должны все испытания у них выиграть, ни одного проиграть не можем, и всухую чтобы, и в мешках, и кросс, и вообще все подряд». Но почти ничего и не было, скандал случился на перетягивании каната, у меня до сих пор руки болят, так я тянул, и все орали: «Давай, Удав!», «Поднажми, Удав!», «Сильнее, сильнее!», «Тяни, тяни!». Утром, еще до завтрака, подходили к нам с Уриосте и Ягуаром и говорили: «Тяните изо всех сил, хоть сдохните, но не отступайтесь, ради взвода». Один Уарина ничего не подозревал, слизняк. А у Крысы, у того, наоборот, чуйка четко сработала: «И смотрите у меня, без глупостей перед полковником, не вздумайте со мной шутки шутить, я только с виду щуплый, а так медали по дзюдо уже устал считать». Тихо, собака ты мерзкая, убери зубы, Недокормленная. Народу собралась тьма, солдаты стулья из столовой притащили, или это в другой раз было, но, в общем, до хрена народу, генерала Мендосу и не разглядишь, столько народу по форме. Наверное, у кого медалей больше всего понавешано, тот и генерал, а уж как про микрофон вспомню, смех разбирает, это ж надо, чтоб так не повезло, как же мы ржали, ох, обоссусь со смеху, надо бы потише, а то, если Гамбоа дежурит, огребу, но все равно, как вспомню про микрофон, так не могу, помираю. Кто бы мог подумать, что все так серьезно будет, но пятые прямо нас глазами жгли и пасти раскрывали, как будто нас посылали. Ну и мы тоже начали их посылать, тихонько, тихонько, Недокормленная. Готовы, кадеты? Начинаем по свистку. «Строевые приемы самостоятельно, – гудел микрофон, – повороты на месте и в движении, прямо, строевым шагом – марш!» А теперь гимнасты на брусьях, надеюсь, вы хоть помылись как следует, поросята. Раз, два, три, трусцой, и честь отдать не забудьте. Этот мелкий здорово на перекладине работает, мышц вообще нет, но ловкий. Полковника тоже было не видать, ну и черт с ним, я его в лицо помню, за каким лядом на такую щетину столько бриолина лить, и про боевую стать не надо мне заливать, стоит только взглянуть на полковника – этот, если ремень расстегнет, так у него брюхо до полу расплещется, и какую же он рожу состроил, как вспомню – на хи-хи пробивает. Он, видимо, только и любит, что представления да парады, посмотрите, как мои парни ровнехонько маршируют, та-дам, та-дам, начинается цирк, а теперь мои дрессированные собачки, блохи, слонихи-эквилибристки, та-дам, та-дам. С его-то голоском я бы дымил не переставая, может, похриплее бы стал, а то не командный голос. На полевых я его никогда не видал, мне его и не вообразить в окопе-то, а вот представления – это пожалуйста, третий ряд кривоват, кадеты, офицеры, обратите внимание, не хватает слаженности в движениях, военного духа и осанки, лох ты конченый, хотел бы я тебя видеть, когда приключилась эта штука с канатом. Говорят, министр весь вспотел и сказал полковнику: «Эти ваши говнюки с ума посходили, что ли?» Мы как раз сидели друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Они бесились, аж извивались на сиденьях, как змеи, а сбоку – псы, они ни во что не врубались, обождите, сейчас увидите, как дела делаются. Уарина маячил рядом и все спрашивал: «Как думаете, сдюжите?» – «Можете меня на год увольнений лишить, если не сдюжим», – сказал Ягуар. А я вот не был так уверен, у них те еще лбы, Гамбарина, Зубоскал, Баран, натуральные слоны. Руки у меня болели и после драки, и так, от нервов. «Ягуара первым поставьте», – кричали с рядов, а еще: «Удав, на тебя вся надежда». Взвод завел свои «ох, ох, ох», и Уарина посмеивался, пока не понял, что это они так пятых подкалывают, и не схватился за голову: «Вы что, полудурки, тут же генерал Мендоса, посол, полковник, вы что делаете?!» Совсем плохой стал с испугу. Еще было смешно, когда полковник сказал: «Помните, в перетягивании каната роль играют не только мышцы, но еще и ум, и находчивость, и совместная стратегия. Не так-то просто добиться слаженного усилия», вот это загнул. Парни так нам хлопали – я никогда такого не слышал, у любого сердце бы дрогнуло. Пятые уже вышли на поле в своих черных олимпийках, и им тоже хлопали. Лейтенант чертил линию, а на трибунах так орали, что, казалось, уже перетягиваем вовсю: «Четвертый, четвертый!», «Нравится – не нравится, четвертый с вами справится!», «Хотите не хотите, а четвертый не победите!». «А ты чего глотку дерешь? – сказал мне Ягуар. – Силы только зря тратишь», но было так здорово: «Мы кнутом их слева, мы кнутом их справа, слева-справа, слева-справа, весь четвертый курс – красава!» «Так, – сказал Уарина, – пошли. Ведите себя прилично и не посрамите имя курса, парни», – не представлял бедняга, что его ждет. Побежали, парни, впереди Ягуар, жми, жми, Уриосте, жми, жми, Удав, давай, давай, Рохас, дави, дави, Торрес, жги, жги, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куэвас, Сапата, жми, жми, умрем, но ни миллиметра не уступим. Бегите молча, трибуны совсем рядом, может, и генерала Мендосу углядим, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет «три». Даже больше народу, чем сперва казалось, а сколько военных, наверное, помощники министра, а послы вроде славные, так хлопают нам, хоть мы еще даже не начали. Так, теперь повернули, у лейтенанта канат уже готов, господи боженька, хоть бы он узлы на нем хорошо завязал, а пятые все рожи свирепые строят, ох, ох, прям дрожу от страха, напугали, стоп. «Слева-справа, жми, красава». И тут Гамбарина подошел поближе и, положив с прибором на лейтенанта, который разматывал канат и считал узлы, сказал: «Выеживаться, значит, вздумали. Смотрите, как бы вам без яиц не остаться». – «А твоя мама без чего останется?» – ответил Ягуар. «Мы с тобой потом потолкуем», – сказал Гамбарина. «Отставить шуточки, – сказал лейтенант. – Капитаны команд, подойдите сюда, построились, тянуть начинаем по свистку, как только кто-то перейдет за линию противника, даю свисток – отбой. Побеждает тот, у кого перевес в два очка. И ничего не оспаривать – я человек справедливый». Калистеника, калистеника, прыжки с закрытым ртом, черт, а трибуны-то вопят: «Удав! Удав!», – больше, чем «Ягуар!», или я уже с ума схожу, чего он не свистит-то? «Приготовились, ребята, – сказал Ягуар, – тянем до победного». Тут Гамбарина отпустил канат и показал нам кулак, значит, нервничают, если ручками играют, куда уж им победить. А меня больше всего вдохновляли наши парни, прямо в мозг проникали их голоса, прямо в руки, силы прибавлялось, братья, раз, два, три, господи, боженька, матушки, четыре, пять, не канат, а змея какая-то, так и знал, что узлы недостаточно выпуклые, руки, пять, шесть, скользят, семь, черт, неужели не перевешиваем, глянул на грудь – ни фига себе, вот так мужики и потеют, девять, жми, жми, еще секундочку, ребята, тянем, тянем, свисток, убейте меня. Пятые завизжали: «Нечестно, господин лейтенант!», «Не заступили мы за линию, господин лейтенант!», слева-справа, четвертые повскакали и давай пилотки подбрасывать, целое море пилоток, кричат «Удав!»? поют, плачут, вопят, да здравствует Перу, друзья, долой пятых, да харе уже морды свирепые делать, я-то ведь загнусь со смеху, слева-справа, слева-справа. «Хватит ныть, – сказал лейтенант, – очко в пользу четвертого курса. Приготовиться ко второму раунду». Эх, ребзя, какие же у нас болельщики, я тебя прям вижу, индеец Кава, Кучерявый, орите, орите, это мне как разминка, пот как из лейки льет, не увиливай, змея, спокойно, и не кусайся, Недокормленная. Хуже всего, что ноги на траве оскальзываются, будто на роликах тянешь, как бы не сломать себе чего, вены на шее вздулись, кто там ослабляет, не пригибайся, да кто ж этот предатель, кто отпускает, держите змеюку, подумайте о чести курса, четыре, три, тянем, что там трибуны, черт, Ягуар, сравняли. Но им тяжелее далось, на колени попадали, на траве растянулись, руки раскинули, запыхались, как кони, и потеют. «Один-один, – сказал лейтенант, – и поменьше выпендривайтесь, не бабы». И тогда они начали нас поливать, чтобы мы пали духом. «Как только тут закончим, перебьем вас всех», «Богом клянусь, искалечим уродов», «Заткните пасти, или прямо сейчас огребете». «Совсем границ не видите, олухи, – говорил лейтенант, – вас же на трибунах слышно. Ответите». Ноль внимания, твою маму, слева-справа, и твою тоже, красава. На этот раз все вышло быстрее и веселее, все зарычали откуда-то из самого нутра, загривки набухли, вены побагровели. «Чет-вер-тый, чет-вер-тый, свистим, фью-ю-ю-ю-ю, бум, четвертый!», «Нравится – не нравится, четвертый с вами справится!», всего один рывок, и глотайте, сволочи, пыль поражения. Ягуар сказал: «Они на нас навалятся, не посмотрят, гады, что на трибунах полно генералов. Махач века намечается. Видали, как на меня Гамбарина вылупился?» Трибуны так друг дружку обсирали, что матерщина аж плавала над полем, вдалеке мельтешил Уарина, полковник с министром все слышат, командиры взводов, взять по четыре, пять, десять человек со взвода и оштрафовать на неделю, нет, на две. Тяните, парни, последнее усилие, посмотрим, кто тут настоящие мужики, леонсиопрадовцы с бычьими яйцами. Мы тянули, и тут я увидел пятно, большое бурое пятно с красными краями, оно спускалось по трибунам со стороны пятого и из пятнышка превращалось в пятнище, «Пятые идут! – закричал Ягуар, – защищаемся, ребята!», Гамбарина выпустил змею, а остальные повалились кучей и заступили за линию, мы выиграли, закричал я, а Ягуар с Гамбариной уже сцепились на траве, а Уриосте с Сапатой проперли мимо меня с высунутыми языками и давай раздавать тумаки пятым, пятно росло и росло, и Пальяста сорвал с себя олимпийку и замахал нашим трибунам, давайте к нам, нас тут месят, лейтенант пытался разнять Ягуара и Гамбарину, а у него за спиной уже куча мала, сволочи, полковник же смотрит, и начало спускаться еще одно пятно, наши идут, весь четвертый курс стал Кругом, где же ты, индеец Кава, брат Кучерявый, будем драться бок о бок, все хвосты прижали, а мы теперь главные. И вдруг отовсюду голосок полковника, офицеры, офицеры, прекратить скандал, какой позор для училища, и в эту секунду морда того типа, который меня крестил, зыркает своей багровой харей на меня, обожди-ка, голубчик, за тобой должок водится, эх, видел бы меня мой брат, уж как индейцев ненавидел, пасть раскрыта, а видно, что сам ссыт, индеец же, и тут посыпались удары, офицеры поснимали ремни и начали хлестать, даже приглашенные, из тех, что на трибунах сидели, это ж надо наглость иметь, даже не из училища, а туда же, мне, по-моему, пряжкой заехали, шрам во всю спину. «Это заговор, господин генерал, но заговорщикам не будет пощады», «Какой в жопу заговор, сделайте что-нибудь, чтобы эти говнюки перестали драться», «Господин полковник, кнопочку нажмите, у вас микрофон включен», свист, удары, столько лейтенантов, а в суматохе и не разглядишь, ремнем по спине – похоже на ожог, а Ягуар с Гамбариной, как два осьминога, свились на траве. Но нам повезло, Недокормленная, убери зубы, паршивка. Когда нас построили, у меня все тело горело, и такая усталость навалилась – хоть ложись тут же на футбольном поле. И все помалкивали, прямо невероятно, какая тишина стояла, все старались отдышаться, про увольнение никто, наверное, и не думал, не до того, только и мечтали добраться до коек и завалиться спать. Вот теперь нам точно каюк, министр нас оштрафует до конца курса, смешнее всего было смотреть на псов, вы же ничего не сделали, так чего пересрались? валите домой и не забывайте о том, что видели, а лейтенанты и вовсе со страху обделались, Уарина, ты аж пожелтел, в зеркало посмотри, сам себе жалок станешь, а Кучерявый рядом со мной сказал: «Генерал Мендоса – это тот пузан, рядом с бабой в голубом? Я думал, он из пехоты, а у него, у подлеца, погоны красные, значит, артиллеристом был». Полковник только что не жевал микрофон, не знал, с чего начать, взвывал: «Кадеты!» и замолкал, и опять: «Кадеты!», и голос у него срывался, и тут меня на смех пробрало, сучка ты этакая, и все молчат и стоят смирно, только трясутся. Что же он сказал, Недокормленная? Ну, кроме «кадеты, кадеты, кадеты», мы в своем кругу исчерпаем инцидент, хотелось бы только попросить у вас прощения от имени нас всех, и от офицеров, и лично от меня, приносим наши самые искренние извинения, а той тетке хлопали минут пять, не меньше, она вроде даже заплакала, так растрогалась нашим аплодисментам, мы и вправду все руки себе отбили, и начала слать всем воздушные поцелуи, жаль, что она так далеко стояла, не понять, красивая или уродина, молодая или старая. У тебя вот не пошли мурашки, Недокормленная, когда он сказал: «Третьему курсу надеть обмундирование, четвертому и пятому – оставаться на месте»? А знаешь, собаченька, почему никто с места не сдвинулся – ни офицеры, ни взводные, ни гости, ни псы? Потому что есть на свете дьявол. И тут она вскочила с места: «Полковник!», «Ваше превосходительство!», все заерзали, да что происходит-то, «Я вас прошу, полковник», «Госпожа посол, у меня просто слов нет», «Вырубите микрофон», «Ну, я вас умоляю», и сколько это продолжалось, Недокормленная? Никто не считал, все глазели на толстяка-полковника, на микрофон и на тетку, они говорили одновременно, и по ее говору мы поняли, что она американка, «Ну, ради меня, полковник!», воздух на поле чуть ли не звенел, и все по стойке смирно. «Кадеты, кадеты, забудем этот позор, такое больше не повторится, госпожа посол в своей безграничной доброте», говорят, Гамбоа потом сказал: «Стыд и срам, что у нас, школа благородных девиц? Бабы нам приказы дают», скажите спасибо ее превосходительству, интересно, кто придумал наши фирменные аплодисменты, разгоняются медленно, как паровоз, бум, раз два три четыре пять, бум, раз два три четыре, бум, раз два три, бум, раз два, бум, раз, бум, бум, бум-м-м, и снова, а потом, бум-бум-бум, и снова, а те, из школы Гуадалупе, волосы на себе рвали, так их достали наши болельщики, когда мы с ними соревновались по легкой атлетике, а наши бум-бум-бум, этой послице тоже было не грех спеть «слева-справа», даже псы захлопали, и сержанты, и лейтенанты, не останавливаемся, продолжаем, бум-бум-бум, и на полковника преданно смотрим, послица и министр отчаливают, и он снова рожу кривит, собирается, наверно, сказать, очумели совсем, да я вами полы вытирать буду, но нет, заржал, и генерал Мендоса, и послы, и офицеры, и гости, бум-бум-бум, какие же мы все хорошие, батюшки, матушки, бум-бум-бум, все на сто процентов леонсиопрадовцы, да здравствует Перу, кадеты, в один прекрасный день родина позовет, и мы придем, мысли парят высоко, как стяг, сердца крепки. «Куда этот Гамбарина запропастился, я его в губы расцелую, – говорил Ягуар. – Если жив остался после того, как я его об землю приложил», тетка рыдает от того, как мы хлопаем, Недокормленная, жизнь в училище – не сахар, а сплошное самопожертвование, но и в ней случаются приятные моменты, жаль, что Круг уже не тот, что прежде, у меня прямо сердце в груди ширилось, когда мы втридцатером собирались в толчке, но дьявол вечно во все влезет своими косматыми рогами, что, если всех нас повяжут из-за индейца Кавы, его отчислят и нас отчислят из-за дурацкого стекла, да ради всего святого, не кусайся, сучка ты Недокормленная.


Следующие дни, однообразные, унизительные, он тоже позабыл. Вставал рано – все тело болело от бессонницы – и бродил по недообставленным комнатам чужого дома. В пристройке вроде мансарды, возведенной на плоской крыше, обнаружил кипы газет и журналов и рассеянно листал их дни напролет. Родителей избегал, отвечал односложно. «Как тебе показался папа?» – спросила однажды мама. «Никак, – сказал он, – никак не показался». В другой раз спросила: «Ты доволен, Ричи?» – «Нет». На следующий день после приезда в Лиму отец пришел к нему, когда он еще лежал в постели. Он впервые разглядел его лицо. Лицо улыбалось. «Доброе утро», – выдавил Рикардо, не шевелясь. На глаза отца набежала тень. С этой минуты началась негласная война. Рикардо не вставал, пока за отцом не захлопывалась дверь. Застав его во время обеда, он бормотал: «Добрый день» – и убегал в мансарду. Иногда после обеда его возили гулять. Сидя в одиночестве на заднем сиденье автомобиля, Рикардо старательно изображал интерес к паркам, проспектам и площадям. Он не раскрывал рта, но держал ухо востро, вслушивался в родительские разговоры. Смысл некоторых намеков от него ускользал – и повергал в лихорадочную бессонницу на следующую ночь. Не терял бдительности. Если к нему вдруг обращались, отвечал: «Что-что?» Однажды вечером он услышал, как они в соседней комнате говорят о нем. «Ему всего восемь лет, – говорила мама, – он привыкнет». «Мог бы уже привыкнуть – времени у него было хоть отбавляй», – отвечал отец другим тоном – сухим, резким. «Он ведь тебя никогда не видел, – уговаривала мама, – подожди еще». «Ты его плохо воспитала, – говорил он. – Это ты виновата, что он такой. Прямо как баба». Потом стало неразборчиво. Через несколько дней он почуял неладное: родители вели себя таинственно, говорили загадками. Он усилил слежку: не пропускал ни одного жеста, поступка, взгляда. Но раскусить их замысел у него не получалось. Однажды утром мама обняла его и сказала: «Как ты отнесешься к тому, что у тебя будет сестренка?» Он подумал: «Если я покончу с собой, это они будут виноваты. И отправятся в ад». Стояли последние дни лета. Его распирало от нетерпения. В апреле начнется школа, и большую часть дня он тогда будет проводить вне дома. Хорошенько поразмыслив в мансарде, он подошел к маме и сказал: «А нельзя мне и жить в школе?» Он старался говорить ровным голосом, но у мамы в глазах стояли слезы. Засунул руки в карманы и добавил: «Я учебу не очень люблю – помнишь, еще тетя Аделина в Чиклайо говорила? Отцу не понравится, если я буду плохо учиться. А в интернатах заниматься силой заставляют». Мама не отрываясь смотрела на него; он смешался. «А кто же останется с мамой вместе тебя?» – «Она, – быстро ответил Рикардо, – моя сестренка». Тревога на мамином лице сменилась горькой усталостью. «Не будет никакой сестренки, – сказала она, – я забыла тебе сказать». Весь оставшийся день он переживал, что опростоволосился: его терзало, как невольно и бессмысленно он заявил о своих чувствах. Ночью на постели, глядя широко распахнутыми глазами в темноту, обдумывал план исправления промаха: разговоры с ними свести к минимуму, проводить больше времени в мансарде, – как вдруг вся комната наполнилась громовым голосом и неслыханными словами. Он испугался, перестал думать. Брань доносилась ужасно отчетливо, и временами сквозь мужские крики и ругательства прорывался слабый, умоляющий мамин голос. Потом шум на секунду стих, и раздался свистящий хлопок, и когда мама крикнула: «Ричи!» – он уже вскочил, бросился к двери и ворвался в другую комнату с криком: «Не бей мою маму!» Он краем глаза углядел маму в ночной рубашке – лицо искажено неверным светом лампы, – она что-то пролепетала, но тут над ним вырос огромный белый силуэт. В голове промелькнуло: «Он голый», стало страшно. Отец отвесил ему оплеуху, и он беззвучно упал. Тут же поднялся: все кругом медленно вращалось. Он хотел сказать, что раньше его никогда не били, и так нельзя, но не успел – отец снова его ударил, и он снова рухнул на пол. И с пола увидел, словно в медленном смерче, как мама спрыгивает с кровати, а отец оттесняет ее и легко отталкивает обратно, потом оборачивается и, рыча, идет к нему, и вот его поднимают в воздух, и внезапно он уже в своей комнате, в темноте, и человек, проступающий голым телом сквозь темноту, опять бьет его по лицу, и он еще успевает увидеть, как этот человек встает между ним и мамой, появившейся на пороге, хватает ее за локоть и утаскивает, как тряпичную куклу, а потом дверь захлопнулась, и он утонул в водовороте кошмара.

7

Крепкий алкогольный напиток на основе винограда.

Город и псы. Зеленый Дом

Подняться наверх