Читать книгу Интервью с дураками - Надежда Вилько - Страница 5
Стеклодув
III. Моря Забвения
ОглавлениеЯ летал в Америку каждый год на каникулы, сначала с родственниками, позже один. Квартира родителей была сдана внаем, поэтому останавливались мы в гостиницах. Жить в доме старого Леонардо тетя Ада наотрез отказалась и даже попыталась его продать. Но поскольку поговаривали о том, что аэродром будут расширять и все окрестные постройки сносить, покупателей, по счастью, не нашлось. Дом был каменный и потому почти не ветшал, только краска на нем темнела да заколоченные досками окна зарастали диким плющом.
Прошло много лет, прежде чем я вернулся в Америку насовсем. Инженерные и математические способности и феноменальная память обеспечили мне головокружительную карьеру в Морском Министерстве в Вашингтоне. Начал я инженером, но как-то очень быстро превратился во внештатного, а потом и в штатного научного консультанта. А года через полтора, вскоре после принятия моей новой системы кодирования, я уже руководил патентным бюро. Меня хвалили, превозносили, мне завидовали. Продолжалось это почти шесть лет, и, наверное, продолжалось бы дольше, но моя перегруженная память, по счастью, не выдержала. Началось с бессонницы, потом появились головные боли, раздражительность, повышенная чувствительность к звукам, короче то, что врачи назвали острым переутомлением. Мне настоятельно рекомендовали год полного отдыха, и, бросив все дела, я уехал в родной город и поселился в квартире родителей, к тому времени давно пустовавшей.
Трудно сказать, как долго я просуществовал в ней в странном отупении, как будто окруженный со всех сторон водой, сквозь толщу которой иногда пробивались смутные звуки и краски мира. Когда отупение прошло, я временами почти сожалел о нем, поскольку оно гарантировало своего рода покой. Теперь же в моей жизни отыскались всего две успокаивающие мысли: о лунном закате и о старом Леонардо. Всё остальное представлялось сплошным хаосом, в котором не было места даже иерархии: мысли о том, что́ делать со своей жизнью дальше, и о том, что я опять не отнес в химчистку свою любимую куртку, успешно конкурировали своей значимостью.
«Жизнь есть своего рода цепочка выборов, – думал я, – верных или неверных, но делать которые человек должен, на что-то опираясь. На что же может опереться человек без иерархии?»
Лично я не мог опереться даже на материальную необходимость, прекрасно осознавая, что жаловаться на это, в сущности, смешно. Но даже вопрос о возвращении в Вашингтон по окончании года не мог быть решен с точки зрения материальной необходимости; с тем, что оставили родители, и с тем, что приносили мои собственные патенты, можно было жить и так.
Да, можно было жить… Но чего-то фундаментально необходимого этой жизни недоставало. Я повторял себе, что еще не успел отдышаться, и это, несомненно, было правдой, но нисколько не утешало. Затяжное беспокойство сродни боли: оно как звоночек, предупреждающий нас, что не всё в нашей природе благополучно. И беспокойство не оставляло меня. Оно отравило всё, даже с детства выручавшие отношения с книгами. Одни представлялись куцыми и беспомощными, другие вызывали раздражение заведомо неразрешимыми вопросами, третьи – тоску своим добротным и остроумным пессимизмом. Не лучше обстояло дело и с книгами, имевшими светлое измерение. С теми, в которых автор, наскоро исчерпав убедительный пессимизм быта, словно говорил: «С меня достаточно, теперь я улетаю…» – и улетал. От таких книг я морщился, как от зубной боли, поскольку к тоске и раздражению добавлялась еще и зависть. Впрочем, подавляла не зависть сама по себе, а то, что оттенок снисходительности в ней требовал от меня заметного усилия – врать самому себе было противно.
Но самой невыносимой была четвертая разновидность – книги одаренных безошибочным чутьем тончайших мыслителей, блестящие и безжалостные, как мир, в котором мне не было места. Гомер, Майринк, Динесен, Калассо, Эко, Борхес… Их я не то что не мог читать – от них мне хотелось выть.
Беспокойство отравляло всё: мои отношения с друзьями, с женщинами. С Сабиной. Жизнерадостная, легкая и сильная, как ветер, Сабина… Любимая ученица Баланчини. У нее с иерархией было всё в порядке. И с выбором тоже: она знала, чего хотела, – танцевать. И ее очаровательная женская практичность восставала против «беспричинного» беспокойства.
– Ты свободен в средствах и талантлив, – повторяла она. – Ты можешь жить как хочешь.
– Может быть, это из-за меня? – спросила она однажды. – Может быть, ты влюблен, но… не любишь?
Подобная наивность вызвала мою улыбку.
– Молчишь, как всегда, – вздохнула она.
Мы сидели на балконе, был вечер, и легкий бриз доносил до нас запахи моря и дурманящих южных цветов. Я увез ее на Мартинику. Я любил ее. Осенью она уезжала в Венецию: ее пригласили танцевать в La Fenice.
– Моя бабушка была родом из Венеции, – рассказывала она. – Очень вспыльчивая женщина! Она научила меня танцевать мой первый танец – тарантеллу. Помню, ужасно ворчала и называла меня «кусок идиота». «Кусок» – наверное, потому что я была еще совсем маленькой. Она умерла, когда мне было четырнадцать. С тех пор если я не знаю, что делать, – Сабина улыбнулась, – как, например, сейчас… я говорю с ней. Иногда наяву, иногда во сне. И она часто выручает… Поехали со мной, – неожиданно предложила она. – Ты ведь ничем не связан, и ты знаешь язык лучше меня.
– Что я буду там делать? – спросил я.
– А что ты собираешься делать здесь?
– Пить, – рассмеялся я, сообразив, что мы слово в слово разыгрываем знаменитый диалог моего отца и старого Леонардо. Потом обнял Сабину и добавил: – У меня есть на что.
– Дурак, – сказала она.
В сентябре она уехала. В моей жизни чего-то недоставало задолго до встречи с Сабиной, но только после разлуки с ней я нашел слово, точно определившее это недостающее: радость.
– Я слушаю твое сердце, – как-то сказала она, приложив ухо к моей груди. Тонкими пальцами она старательно повторяла на моем плече его ритм. – Оно бьется так сильно. И ничто в мире не может быть для меня сейчас важнее его биения. Я хочу знать о тебе всё…
Я ничего не ответил ей, я обнял и любил ее, и ничто в мире не могло быть важнее ее красоты, ее тела, ее существа. Но я мог бы ответить: «Ты знаешь обо мне то, чего никогда не знал о себе я сам. Я никогда не знал, что могу быть так устрашающе счастлив с женщиной». И еще я мог бы ответить: «Я самое одинокое существо в мире. И что бы я ни рассказывал о себе, любимая, я буду рассказывать о своем одиночестве, потому что больше у меня ничего нет». Позволить ей, полной жизни, радости и юного блеска, разделить мое тусклое существование, было абсурдом и гротеском. Расстаться с ней – мучением.
Но не это было моей главной проблемой. Отношения с Сабиной, с людьми и даже с книгами были лишь следствием моих отношений с Создателем.
О Создателе я знал немногое. Конечно, были вещи, в которые я хотел верить, и вещи, в которые я не хотел верить, но они не в счет. Знал же я о Нем только то, что Он обладал изощренным воображением и был потрясающе холоден к своему созданию. Впрочем, «холоден» – неверное слово. Скорее – неперсонален, как стихия, как гравитация, как звезды. Но я также знал, что каким бы Он ни был, я должен научиться глядеть в Его лицо без раздражения, враждебности и обиды. И если что-то во Вселенной глядело в ответ в наше лицо, пусть бы оно глядело в него дружелюбно. Но с какой стати станет оно глядеть дружелюбно в отчужденное лицо человека без радости, в мое лицо…
Наверное, та грусть, что мешала сочинять старому Леонардо, и была отсутствием радости. Помнится, когда-то я сердито посоветовал ему купить новые очки, чтобы увидеть союзников в «человеческих лицах»; теперь мне самому нужны были очки, я не видел вообще ничего.
Среди немногих людей, общество которых доставляло мне удовольствие в те дни, был Оскар, мой давний друг еще по Вашингтону. Он был журналистом, человеком поразительной эрудиции и очень славным собеседником. Меня всегда забавляла его профессиональная привычка накалять атмосферу разговора парадоксальными замечаниями. Замечания эти, отнюдь не безобидные, никогда, однако, не бывали бестактными: Оскар обладал удивительной врожденной деликатностью. И это редчайшее свойство я ценил в нем более всех остальных.
Познакомился я с ним на улице, у входа в какое-то учреждение, где оба мы остановились покурить в тени. Электронные двери здания не работали, о чем и сообщал висящий за стеклом внушительных размеров плакат. Но на плакат никто не обращал внимания: сотрудники, возвращаясь с обеда, прикладывали к глазку пропуск и, как заведенные, упорно толкали дверь по нескольку раз. Мы с Оскаром наблюдали за этой повторяющейся сценой, время от времени молча переглядываясь. В конце концов он добродушно посоветовал какому-то толстячку одновременно приложить пропуск и нажать на дверь. Выполнить это можно было только согнувшись и толкая дверь задом, что тот, к нашему изумлению, и проделал несколько раз.
– Просто удивительно, – вздохнул Оскар. – Жизнь на автопилоте!
Мы разговорились и провели вечер вместе. Помнится, долго беседовали о литературе.
Вот и на этот раз мы заговорили о литературе. То есть говорил в основном он; я только пожаловался на отвращение к книгам.
– Симптоматично, но не смертельно, – улыбнулся он и поставил диагноз: – Хандра. И это хорошо, что у тебя отвращение к пессимизму, – добавил он. – Это обнадеживает.
Я возразил, что, во-первых, у меня отвращение ко всему и, во-вторых, для простой хандры мое состояние что-то уж чересчур затяжное.
– Как ты относишься к Льву Толстому?
Я пожал плечами:
– С почтением.
Оскар удовлетворенно кивнул:
– И я тоже. Но, – он многозначительно поднял указательный палец, – сам он относился к себе, помоему, с опасным радикализмом.
– То есть?
– Вот шар, – задумчиво сказал мой приятель (мы играли в бильярд). – Представь, что на этом столе прорыта канавка. Шар катится по ней. Если чуть толкнуть его влево или вправо, он в нее вернется, – Оскар сосредоточенно покачал бильярдный шар. – Но сильнее толкать его, – и Оскар пихнул шар так, что тот откатился к борту, – опасно. Его просто-напросто занесет, и он… потеряется.
– Ну и… – выжидательно спросил я, видя, что он замолчал. – При чем здесь Лев Толстой?
Тут Оскар пустился в пространное жизнеописание классика. Я терпеливо ждал. И дождался.
– Его заносило, – восстановив потревоженный шар на прежнем месте, резюмировал Оскар. – Не его одного, конечно, заносило, но вчера я весь вечер спорил с одним итонским профессором и, похоже, никак не могу остановиться, всё спорю. Занятный, между прочим, старичок, – он улыбнулся, – и страстный поклонник философии Толстого. Правда, после пятого упоминания этой самой «философии» я не сдержался и тактично заметил ему, что предпочитаю Толстого-писателя Толстому-философу. Это его почему-то огорчило. Мой старичок долго качал головой и наконец изрек: «Разучилась молодежь ценить великие идеи!» Каково? Это я-то – «молодежь»?!
Посмеиваясь, Оскар прицелился и загнал «потерянный» шар в лузу.
– Я сказал ему, – полюбовавшись на свою работу, продолжал он, – что идеи-то, может, и неплохие, хоть и не новые, но уж больно радикальные. Истинный философ не революционер, а эволюционист!
Я усмехнулся:
– Ты тоже хорош изрекать.
– С кем поведешься, – пробормотал он, примериваясь к новому шару. – Нет, серьезно, – промазав, он уступил мне место, – я спросил его: если бы ради того, чтобы люди могли летать – прекрасной, бесспорно, идеи, – Господь Бог взял да и отменил бы закон гравитации? Куда бы нас тогда занесло?
– Нас, как ты сам только что сказал, и без всякой отмены гравитации заносит, – пожав плечами, заметил я.
– Вот именно, – с улыбкой подтвердил мой друг. – И тогда из жизни куда-то исчезает радость. Но, – тут он опять многозначительно поднял указательный палец, – остается надежда, что занесло нас не очень далеко.
– В моря Забвения… – прицеливаясь, пробормотал я.
– Что-что? – переспросил Оскар.
Мы просидели в баре почти до утра. Я рассказывал ему о старом Леонардо. В конце концов я пересказал ему притчу о Стеклянной Ящерице. Оскар загадочно улыбнулся и изрек:
– Да, боги всегда наказывали за высокомерие.
– Какое высокомерие? И какие боги? – спросил я.
– Всякие, – отмахнулся он. – А высокомерие… мне просто это слово нравится больше, чем гордыня. Твой мастер Луиджи всерьез полагал, что Творец нуждается в нем, как в рекламном агентстве.
Неожиданность такого сравнения рассмешила меня. Но подавив приступ веселья, я вступился за честь героя:
– Выражение «прославлять Творца» заимствовано из священного писания и испокон веку употреблялось по отношению к выдающимся мастерам.
– И как шаблон утратило свой изначальный смысл, – подхватил Оскар.
– Каковым являлся…
– Каковым являлся… нет, гм… – нахмурился он, – являлось… – Оскар бросил подозрительный взгляд на меня, потом на свой бокал. – В общем… являлась благодарность. Да, жажда выразить благодарность Творцу, – он облегченно вздохнул, – а не стремление навязать Ему свою квалифицированную помощь. Более того, я убежден, что благодарность не часто, в действительности, бывала творческим импульсом.
– Что же бывало им часто? – усмехнулся я. – Может, ты раскроешь мне, наконец, глаза на истинную природу творческого импульса?
– Нет, но я не теряю надежды на то, что ты сделаешь это сам, – отозвался Оскар и, не дав мне времени поинтересоваться, что он, собственно, хотел сказать своим глубокомысленным замечанием, продолжал: – Полагать, что Творец нуждается в рекламе, – высокомерие. И, проследив жизненный путь рьяных популяризаторов Священного Писания (спасибо, что напомнил), усомниться в этом трудно. Если, конечно, Творец… всесилен. Но полагать, что Он не всесилен, тоже высокомерие, – Оскар развел руками. – И посмотри, к чему это привело: к «слезам сочувствия к Создателю». Но Богу нельзя сочувствовать: это апофеоз высокомерия! На богов можно злиться, с ними можно враждовать, их можно отвергать и даже отрицать – и быть в конце концов прощенным ими. Но сочувствовать…
– Погоди, погоди, – нетерпеливо перебил я. – Ты всё валишь в одну кучу – Бога, богов, Священное Писание, мифологию…
Оскар послушно замолчал, выжидающе поглядывая на меня. Я собрался с мыслями.
– Начнем с того, что христианство основано на сочувствии Богу.
– Ну нет! – с видом «так я и знал, что ты это скажешь» возразил он. – Христианство основано на сочувствии Христу. Человек может сочувствовать Богу, если Бог является человеком. Церковь мудра, – улыбнулся он и лукаво добавил: – Попробуй-ка посочувствуй Ветхозаветному Иегове или Святому Духу!
Я невольно улыбнулся.
– Ну хорошо, оставим их пока всех в стороне. Поговорим немного о демонах.
– Ну-ну, – хмыкнул Оскар.
– Вернее, о главном демоне и главном гордеце, о дьяволе.
– Давай поговорим о дьяволе, – вздохнул Оскар, – если тебе так хочется.
– Ты утверждаешь, – сказал я, – что отвергать и даже отрицать Творца простительно, а сочувствовать Ему – гордыня. Но дьявол потому и дьявол, что отверг Бога!
Оскар задумался, потом пожал плечами.
– Мне кажется, дьявол просто-напросто решил, что Божественное мироздание нуждается в его вмешательстве. Он сделал то же, что и Прометей, коего, кстати, весьма видные теософы отождествляют с ним. Иными словами, дьявол усомнился во всесилии Создателя, как, между прочим, и твой Луиджи Тарлини.
– Опять «мой»! – возмутился я, но он махнул рукой и продолжал:
– Что же до того, что дьявол будто бы отверг Бога, то тебе при твоей памяти стыдно не помнить… э-э, как это там… – прищурился он, – «…и Я низринул тебя, нечистого, с вершины Божьей», ну, и так далее, – Оскар махнул рукой. – Это Бог отверг дьявола.
– «…и Я низвергнул тебя, как нечистого, с горы Божией, изгнал тебя, херувим осеняющий, из среды… огнистых камней»[12], – пробормотал я.
– Вот именно. Низвергнул и забыл. С глаз долой, из сердца вон! Дьявол же всего-навсего не простил этого Богу. – Оскар прервался, чтобы снова наполнить бокалы, и наполнив их, заявил: – И в этом смысле я вполне понимаю дьявола.
Тут он, по своему обыкновению, «выдержал паузу»:
– Чем мощнее личность, тем тяжелее простить ей равнодушие к себе. Равнодушия же к себе Бога простить вообще невозможно. Дьявол не смог, а человечество делает всё, чтобы этого равнодушия не признавать, и с древних времен до наших дней со страстью выдумывает отговорки и ищет оправдания Творцу. Должен признаться, – улыбнулся Оскар, – меня всегда восхищало одно, кельтское: «Не докучайте молитвой Великой Богине-Матери; Она не слышит вас; Она танцует с бабочками».
– Иными словами, – подытожил я, – ты говоришь, что мы не могли бы простить Богу того, что спокойно прощаем человеку, – равнодушия, то есть.
Оскар кивнул.
– Но справедливости ради отметим, – давясь от приступа внезапного смеха, подмигнул он мне, – что обратное тоже верно.
– Обратное… в каком смысле обратное? – я заметил, что стал плохо соображать, и отодвинул бокал.
– Как бы ты отнесся к человеку, который день за днем, месяц за месяцем, год за годом выдирал бы из твоей несчастной головы по пять-шесть волосков? – спросил он, поглаживая небольшую лысину на макушке.
– Плохо, – сказал я, тактично попытавшись не рассмеяться.
– Ну, вот видишь! – радостно закивал Оскар. – А Богу – ничего, прощаем!
Отсмеявшись, я спросил, не в силах расстаться с темой:
– Кстати, небольшое уточнение по поводу равнодушия. По-моему, нас не столько беспокоит Его равнодушие конкретно к нам, сколько Его равнодушие вообще. Мне кажется, я простил бы равнодушие к себе, если бы при этом знал, что Он неравнодушен к другому.
– Мой дорогой, не утверждаешь ли ты, что можешь поверить, будто Он неравнодушен к кому-то другому, если Он равнодушен к тебе? – удивленно поднял брови Оскар.
Не очень соображая, о чем он, собственно, спрашивает, я поторопился с ответом:
– Я – не могу. Но откуда я знаю, вдруг ты – можешь!
Тут мы потеряли нить разговора и некоторое время растерянно смотрели друг на друга. Было около трех часов ночи, и количество выпитого кьянти явно приблизилось к критической массе. Оскар попытался протолкнуть мысль о том, что пьяное состояние является более естественным, поскольку позволяет вести рассуждения исключительно от начала к концу, а рассуждать от конца к началу – извращение и свойственно только забитой рутиной голове современного трезвенника. Я, кажется, соглашался.
Спать я лег уже на рассвете, и мне приснилось, что я стою в мастерской старого Леонардо. Я стою перед знакомой книжной полкой из красного дерева и дую сквозь специальный паяльник на оранжевый огонек спиртовки, пытаясь отлить резьбу по бордюру полки. Дерево плавится, как стекло, и прекрасный сложный узор вспыхивает на нем. Но стоит мне перестать дуть, и узор исчезает. В недоумении я отступаю и вижу около полки писателя Льва Толстого. В руках у него топор. Прилаживаясь и что-то приговаривая, он несильно замахивается и откалывает куски дерева на бордюре. Нестерпимо смешат меня во сне слова, которые он повторяет снова и снова: «Разучилась молодежь работать по дереву…»
Смеялся я и проснувшись. Но в этом смешном сне было и нечто тревожаще-важное. Проснувшись и всё еще посмеиваясь, я подошел к книжному шкафу, кажется, со смутным намерением загладить свою невольную вину перед классиком. Но, открыв шкаф, наткнулся на притчи Леонардо.
Еще до того, как рука моя потянулась достать их с полки, я уже знал, что в моем сне являлось таким важным. И застыл с потрепанной серой книжечкой Леонардо в руках, удивляясь точным и безболезненным уколам в сердце: каждый из них новой волной тепла и памяти распространялся по телу. Не той куцей и плоской памяти, в капкан которой я едва не попался. Другой, той, что была в детстве, – богатой цветом, звуком, запахом, объемом и, подобно сну, не знавшей грубого линейного течения времени. И потому я не знаю, сколько его прошло, прежде чем я почувствовал: случилось нечто очень важное, случилось то, чего я безотчетно ждал весь этот мучительно долгий год, – мир перестал быть ко мне равнодушным. Я поднял голову: маленький кристалл на окне слегка покачивался и горел радужным огнем, словно разряженная и бесплотная вселенная сгустилась в ослепительную точку чистейшего света и цвета. И теплая рука старого Леонардо легла на мое плечо.
Я не воскликнул радостно и уверенно, как когда-то воскликнул он: «Какая замечательная мысль!», но прошептал с раскаяньем и надеждой: «Боже, какой я был осел…»
12
Иез. 28, 16.