Читать книгу Интервью с дураками - Надежда Вилько - Страница 6

Стеклодув
IV. Стекло

Оглавление

Аэродром так и не расширили, дом старого Леонардо благополучно стоял на прежнем месте. Была поздняя осень, и высохшие стебли разросшегося за годы плюща гигантской паутиной свисали с заколоченных окон. Внутри было темно, сыро и холодно. Я бродил по комнатам с фонарем, узнавая старую мебель: диван в моей бывшей спальне, стол в гостиной… В мастерской я нашел на полке среди инструментов синюю стеклянную пешку из шахматного набора, который Леонардо однажды отлил мне в подарок на Рождество – мне было тогда, кажется, семь или восемь… Помню, он объяснил мне правила игры и обыграл три раза подряд. Разозлившись, – старый Леонардо почему-то заставлял меня злиться как никто другой, – я раздобыл где-то сборник знаменитых шахматных матчей и всю ночь не спал, изучая тактику и стратегию чемпионов. На следующий день я разбил старого Леонардо в пух и прах, разыграв сначала простую атаку пешками, потом атаку «непобедимым конем», потом гамбит Мора и, наконец, королевский гамбит. После этого я потерял всякий интерес к игре, но не к фигуркам, отлитым из серебристо-белого и темно-синего стекла. Устроившись на полу мастерской, я разыгрывал с ними экспедиции к центру земли, войны ацтеков с испанцами и пьесы Карло Гоцци, от которых Леонардо умирал со смеху.

– Твой интеллект еще наплачется с твоим воображением, – пророчил он.

Я нанял рабочих, чтобы побыстрее привести в порядок необходимую мне для занятий часть дома, подкупил новые инструменты, заказал нужные материалы и уже через две недели владел недурно оборудованной стеклодувной мастерской.


Превосходство римского стекла над стеклом позднейшего франкского периода было разительным. Я с увлечением разбирал старинные латинские тексты и выдувал квадратные и цилиндрические сосуды с шероховатой, похожей на картон поверхностью. Я не пользовался римскими рецептами окраски стекла, а создавал цвета сам, яркие как витражи, но не поверхностные, а «присущие» материалу. Работал я и с приглушенными цветами: например, разными добавками к окиси меди мне удалось добиться опаловой переливчатости сине-серых тонов. Мне не нравилось красить стекло, и даже великолепные витражи Кентерберийского Собора оставляли меня равнодушным. Зато мозаичные окна более раннего периода, от которых отказались, поскольку они, увы, пропускали ветер и дождь, пленяли мое воображение. Я разработал очень простую методику склеивания частей мозаичного витража. И эту методику, и мой рецепт «золотого» стекла купила Бостонская химическая фабрика, а потом и еще кто-то. Приятели дразнили меня, говорили, что всё, к чему я прикасаюсь, обращается в золото. И я смеялся, хотя у оригинальной истории был, кажется, печальный конец.

– Почему ты не приведешь в порядок весь дом? – как-то в конце февраля спросил заехавший в гости Оскар. – За окном день, а у тебя в столовой темно, как в погребе. Ты бы хоть доски с окон убрал!

Я увлеченно работал над барельефом кельтской Богини-Матери, танцующей с бабочками. Я перепробовал прессовку, гравировку, шлифовку и даже так нелюбимую мною поверхностную окраску квасцами, но результаты не удовлетворяли меня. Рельеф стекла оставался плоским, безжизненным и тусклым. Может быть, следовало работать на меньшей площади и большем объеме? Углубить латунную форму так, чтобы стекло застывало медленнее и не так смешивались границы? К тому же и цвета тогда получатся ярче…

Танцующая Богиня предназначалась в подарок Сабине, которую я ждал к маю. Времени оставалось не так много, и потому мне было не до обустройства жилых помещений. Но, поразмыслив, я решил, что ей непременно захочется увидеть дом старого Леонардо.

– Похоже, он для тебя то же, что для меня моя венецианская бабушка, – заметила она во время очередного нашего телефонного разговора.

Когда позволяла связь, мы говорили с ней часами. Трудно было сообразить потом, о чем мы так долго говорили. Правда, я уже многое знал и о La Fenice, и о том, как легко заблудиться в Венеции, и даже об отличии балета от escuela bolera[13], нового, внезапного увлечения Сабины.

– Труднее всего изменить привычный ритм прыжка, – объясняла она. – В балете акцент означает – вверх, а тут всё наоборот: вниз, прыжок окончен. А прыжка еще не было: ты упустила время, стоишь, дергаешься вверх-вниз, как мартышка на ниточке, а взлететь без привычного сигнала не можешь. Отвратительное ощущение беспомощности!

И, конечно, я рассказывал ей о стекле.

– Я всегда знала, что ты любишь стекло, – признавалась она. – Я замечала твою… даже не привычку – особенность глядеть не за окно, а на окно, не в витрину, а на витрину. И вино ты пил, по-моему, исключительно для того, чтобы полюбоваться игрой света в бокале. Мне иногда казалось, что если оставить тебя в покое, ты так и будешь сидеть до Судного дня, глядя на разноцветные блики на дне бокала.

Часто мы просто молчали.

– О чем ты думаешь? – прерывала молчание она.

– О тебе, – отвечал я.

Тогда оба мы смеялись и оба знали, что смеемся одному и тому же – обманчивой простоте слов.

К концу марта с окон наконец сняли доски. Было немного жаль обрывать уже зазеленевший дикий плющ.

Пока рабочие мыли стекла, я приводил в порядок спальню в мансарде: расставил там кое-какую перевезенную из квартиры мебель, повесил новые шторы.

Спустился я ближе к полудню, когда рабочие уже ушли, и, проходя мимо приоткрытой в маленькую столовую двери, заметил, что там совсем темно. Решив, что доски с западного окна по какой-то причине забыли снять, я шагнул в комнату. Это была любимая комната старого Леонардо, та самая, в которой он свидетельствовал закат в последний вечер своей жизни. Кресло его всё так же стояло у окна. Но полумрак в комнате объяснялся тем, что само стекло оказалось каким-то темным, словно покрытым копотью. Я провел пальцем по его поверхности, убедился в том, что оно совершенно чистое, и распахнул окно – проверить, как оно выглядит снаружи. Холодный, по-весеннему будоражащий воздух и ясный дневной свет наполнили маленькую комнату. Жемчужно-голубое небо, бледное у горизонта, почти сливалось со светло-серой, спокойной водой океана, и я засмотрелся на эту знакомую с детства картину, позабыв на секунду, зачем открыл окно.

Окно, между тем, было очень странным. Стекла, несомненно ручной работы, оказались гораздо толще обычных, и цвет их не был однороден. Внизу – опалово-серый, подобный греческой копоти, но гораздо легче и прозрачнее; чуть выше он плавно переходил в более темный с оттенком синевы, затем, еще выше, в приглушенный кобальт, сгущавшийся почти до черноты на самом верху. В довершение всего в стекле можно было разглядеть мельчайшие темные вкрапления разной густоты. Я долго ломал голову над странной фантазией Леонардо, но только основательно продрог, ничего не придумал и, закрыв в конце концов окно, отправился на кухню заваривать чай.

В тот день, продолжая размышлять о загадочном стекле, я закончил работу в мастерской рано. Меня почему-то неудержимо тянуло снова взглянуть на окно. Захватив с собой бокал бренди, я спустился вниз. Немного досадуя на себя, – драгоценные часы дневного света еще не истекли, – я переступил порог темной комнаты и замер, боясь шевельнуться и не веря своим глазам. С оглушительным звоном разлетелся выскользнувший из руки бокал. Но если бы в этот момент весь мир со звоном разлетелся у моих ног, я не смог бы оторвать взгляда от волшебного окна…

Подарок Леонардо не был похож на изощренную фантазию моего сна: я не скользил по стеклянному морю и узорчатая луна не скользила навстречу мне. Всё было несоизмеримо проще и, несмотря на сказочную гротескность красок, несоизмеримо вернее. Темно-синее ночное небо окружало огромную, как в детстве, голубую с зеленоватым отливом луну. В ореоле ее света блестели легкие облака, и сверкающая лунная дорога медленно сходила на нет где-то между горизонтом и тем местом, где начинался – или кончался? – океан. И этот закат я доглядел до конца, до того момента, как огромная круглая луна утонула за горизонтом, неторопливо и величественно погрузившись в воду.

Когда синее, горящее страстным огнем ночи окно погасло, я ощупью добрался до леонардова кресла и зажег свечу. И пока свеча горела, мне всё виделась среди отразившихся в стекле предметов – не знаю, наяву или во сне, – странная, чарующая и высокомерная улыбка старого Леонардо.

Оскар очень долго молчал, опустив глаза и улыбаясь. Мы сидели в ресторане Пино Карлуччи, в который я зачастил по вечерам после того, как почти переселился в дом на пустыре.

– История замечательная, – сказал он, выведя меня из задумчивости. Я размышлял о подсветке к законченному наконец барельефу танцующей Богини. Я поднял глаза. – Можно поворачивать ее и так и этак, как ты свой бокал, и углядеть в ней множество граней, кроме той, на которой, как мне кажется, более всего заострено твое внимание.

Я вздохнул:

– Опять ты начинаешь издалека. Нельзя ли попроще?

– Можно, – с готовностью отозвался Оскар. – Всё это прекрасно: и судьба, и подарок, и Леонардо, и доски с плющом, и окно, и кобальт! Но не кажется ли тебе, что лунного заката ты все-таки не видел? Не правильнее ли будет назвать то, что ты видел, прекрасной… иллюзией?

– Если бы ты знал, – сказал я, глядя в его невинно улыбающееся лицо, – как однообразны твои журналистские приемчики! Скажи прямо, что ты хочешь от меня услышать?

– Апологию творчеству, – внезапно посерьезнев, ответил он. – Момент, по-моему, самый подходящий. – И добавил, опять улыбнувшись: – Причем мне нравится даже твой стиль.

– Какой стиль?

– Твой выбор слов, очевидно, обусловлен особенностями твоей памяти: в нем часто присутствует эдакая патетика… литературного штампа.

Я пожал плечами:

– Ты назвал лунный закат Леонардо «иллюзией» только потому, что он создан руками человека.

– Разумеется.

– М-да… бедный человек, – улыбнулся я. – Давай уж хоть мы с тобой будем к нему справедливы. Впрочем, наша справедливость тут не в счет. Насколько легче жилось бы человеку в мире, если бы его представление о справедливости меньше отличалось от представления о справедливости Создателя этого мира. Но оно непримиримо отлично, да и как может быть иначе: человек смертен. И живет он в мире, где утраты необратимы, природа неукротима и судьба неумолима, где столько скорби и бессмыслицы, что порой всё существо его кричит от боли, требуя гармонии и справедливости. И вот тогда художник берет в руки кисть, музыкант – инструмент, поэт – что там берут поэты… а стеклодув – песок. Берет, может быть, потому, что это единственный способ высказать и смягчить боль. И всё, что для этого нужно, он вдруг находит под рукой: краски, голос, струну, бумагу, талант, дневной свет… потому что в мире есть всё. И он вдруг замечает, что мир жестких фактов превращается для него просто в мир, в котором есть всё. На минуту взгляд его охватывает это всё, почти как взгляд Создателя, и ничему из этого всего не может отдать предпочтения. И в эту минуту его рука, голос, дыхание, жест – это почти рука, голос, дыхание и жест Создателя. Тогда наступает странное перемирие с Творцом – перемирие, которое, конечно, закончится, но о котором останется память. – Я помолчал. – Художника можно уничтожить, унизить, раздавить, но оттого что в нем живет эта память, его почти невозможно… смутить. Так что не морочь мне голову, лунный закат я все-таки видел, – добавил я, спускаясь со стилистических высот. – Более того, это был мой и более ничей лунный закат. Понимаешь ли ты?..

Тут я бросил взгляд на Оскара и осекся: глаза его поблескивали иронично и доброжелательно, в моих разъяснениях он не нуждался.

– О-ха-ха! – сказал я. – Поддел-таки меня на свой журналистский крючок.

– О-ха-ха, поддел-таки, – самодовольно усмехнулся он. – Итак, давай подытожим, – он поднял руку и принялся по мере перечисления загибать пальцы. – Творчество проистекает из несогласия с Творцом в вопросе справедливости. Творческий процесс есть перемирие с Творцом по причине временного признания за Его справедливостью права на существование. Это признание вытекает из понимания того, что в мире есть всё и что ничему не отдается предпочтение. Результатом творческого процесса является почти божественный продукт творчества и память о перемирии с Творцом. Так? – поскольку все пальцы, кроме большого, на его руке были загнуты, он поднес к моему носу нечто, напоминавшее одновременно и кулак, и кукиш.

– Да уж, – сказал я, отводя эту конструкцию от своего лица. – И меня обвиняют в использовании литературных штампов! Уж лучше литературная патетика, чем канцелярщина, да еще вкупе с невежливыми жестами!

– Из Его руки, в Его руке, Его рука… – не слушая, бормотал Оскар, глядя на свою раскрытую ладонь. – Алекс, – вдруг обратился он ко мне, – может быть, пойдем? Я хотел бы взглянуть на барельеф Богини-Матери, если не возражаешь. Ты ведь собираешься ее кому-то дарить?

– Собираюсь, – ответил я. – Да не кому-то, а другой Богине, танцующей с бабочками в Венеции.

– …и услышавшей-таки твои молитвы, – подхватил Оскар.

– Аминь, – улыбнулся я. – Мы решили жить вместе, вот только пока не соображаем где. Но это не проблема: в отличие от меня Сабина очень практична, пусть она и выбирает.

– Гм… а ты не боишься, что практичный человек, удовлетворяя свои практические нужды, не всегда берет в расчет практические нужды ближнего?

– Тогда это называется не «практичный», а «эгоистичный», – возразил я и добавил: – Не беспокойся, Сабине можно довериться, потому что она и в самом деле Богиня.

Оскар скептически приподнял одну бровь.

Я улыбнулся:

– Когда она танцует, ей подчиняется мир.

– Ну, а потом? – посмеиваясь, спросил он.

– А потом… – я пожал плечами, – ей остается только не выпускать мир из своих прелестных ручек и не позволять ему никаких выкрутасов.

Пока Оскар смеялся, я вспомнил то, о чем хотел и не успел рассказать ему.

– Знаешь, так странно… когда я сидел в кресле и глядел на погасшее окно, готов поклясться, что видел в нем лицо Леонардо. Во всяком случае, я узнал его улыбку. У Леонардо была особая улыбка, чарующая и высокомерная, как у Луиджи Торлини. Что ты на это скажешь?

– На это, – поднимаясь со стула, ответил мой друг, – я скажу то же, что скажет тебе твоя практичная Богиня: мой дорогой, ты видел свое отражение в стекле.

13

Школа болеро (исп.) – школа классического испанского танца.

Интервью с дураками

Подняться наверх