Читать книгу Фараоново племя. Рассказы и сказки - Ника Батхен - Страница 4
Фараоново племя
ОглавлениеАнтон Горянин был неудачливый человек. Точнее невезучий фотограф.
Ему пришлось стать фотографом когда отец безнадежно слег. Без выставок не вступишь в Союз Художников, а без корочки в кармане не удержишь за собой мастерскую. Антон жил на Зеленина, в бывшем доме герцога Лейхтенбергского, в огромной застекленной мансарде среди мольбертов, гипсовых бюстов и прочего хлама, оставшегося от отца и, скорее всего от деда. Оба писали вождей, заводские пейзажи и голых женщин в свободное время, оба были фанатиками искусства. У Антона же с красками с юности не срослось. Зато с первой же «мыльницы», сменянной за бутылку у пьянчужки пошли приличные кадры – оказалось, что у него к сорока годам прорезался верный глаз и то чувство композиции, которое сродни абсолютному слуху у музыкантов. Отец, уже лежа в диспансере на Березовой, успел порадоваться серии из двенадцати отражений – Антону захотелось снять город через мокрый асфальт, лужи и стекла витрин. Но на выставку – даже с поддержкой друзей отца, которой надо было пользоваться, пока держалась добрая память о старом Горянине, – не хватало.
«Мыльницу» на похоронах кто-то случайно спихнул со стола и раздавил по пьяни. Почесав в затылке, Антон выгреб заначку – он работал охранником в супермаркете, получая ровно столько, чтобы жить самому и подкидывать копеечку двум детишкам от двух давно уже бывших жен – и пошел в «комок» на Ветеранов. Там работал старый приятель по кое-каким делам, он уступил по дешевке капризный «Пентакс». Радостный Антон всюду таскал аппарат, осваивая работу с выдержкой, резкостью и глубиной кадра. На барахолке он купил учебник времен перестройки и в свободное время, ворча под нос, изучал тонкости ремесла. Потом камеру срезали в метро – ехал после работы, уснул от усталости, а когда услышал «Чкаловская», оказалось, что сумки нет. Сам дурак, что тут скажешь.
Месяц на крупах с чаем – и маленький «Кэнон», серебристый, приятно тяжелый поселился в пояснике. Он был маловат для больших рук Антона, но зато «стрелял» метко. Получалось играть со светом, щелкать лестничные проемы и спирали перил в те минуты, когда рассветное солнце пробивается из окон… но и это счастье оказалось недолгим. Съёмка на пляже у Петропавловки, пыль в объектив, попытка закрыть зум пальцами и прощай хрупкий механизм. Антон задумался, не запить ли с горя – он крепко завязал после второго развода, но сейчас ему было обидно. Вместо этого продал последний дедов фарфор и завел себе новенькую «зеркалку» в блестящей коробке, с гарантийным талоном и длиннющей инструкцией. Жизни шикарной технике было пять недель и три дня. Пришел на набережную поснимать чаек, перегнулся через парапет, рванул ветер – и горе-фотограф упустил камеру прямиком об гранит. Хоть плачь!
Подсчитав, сколько денег ухлопано за полгода, Антон было собрался завязать с фотографией, но пожив с пустыми руками пару недель, отчаянно заскучал. Как назло – то парили в апрельском, отмытом до ясной голубизны, небе, белые голуби, то на белой стене плясали силуэты играющих в мяч детей, то типичная питерская старуха, приподнимаясь на цыпочки развешивала бельё – огромные, колышущиеся под ветром простыни. Бродить по улицам становилось невыносимо, с тоски Антон решил освободить от хлама вторую комнатушку в мастерской. Теоретически её можно было бы сдать. Практически оправдались надежды – Антон смутно помнил, что отец как-то пробовал фотографировать, но забросил. А «Киев» не продал, хотя в своё время камера была роскошью.
Проявка пленки вручную и перевод кадра на мокрую бумагу оказались сродни детскому волшебству, когда из ничего вдруг создается чудо. Пару десятков самых удачных снимков Антон загнал в паспарту и развесил по стенам. Копии сложил в папку, отнес старым друзьям отца, его работу сдержанно похвалили. Со вступлением в Союз надо было поторопиться, из жилконторы уже приходили какие-то юркие типы с подозрительными глазами, тыкали пальцами в потеки на потолке и обещали признать мансарду аварийной. Немудрено – квартиры в старинном доме стоили бешеных денег.
«Киев» остался в речном трамвайчике. Заболтался с попутчиком, старым фотографом из Екатеринбурга – тот приехал повидать родню, а заодно поснимать мосты и каналы, вместе вышли, заглянули в кафе хлопнуть по маленькому двойному. После кофе Антон потянулся за сигаретами – и вспомнил, что оставил кофр на забрызганной скамейке. На отцовской камере его сорвало с резьбы – пил три дня, забил на работу, в клочки изорвал фотографии. Остановился неожиданно быстро – позвонил сын, напомнил, что в воскресенье он обещал поснимать их спектакль в школе. Дети в подвале играли в Шекспира…
На руках оставалось немного денег – немного, с учетом, что из супермаркета Антон вылетел и совершенно не представлял, как скоро отыщет новое место. Старый приятель мог бы уступить кое-что в кредит, но за этот кредит непременно пришлось бы расплачиваться ответной услугой, а год условно у него уже был. Оставалась Уделка и призрачная надежда на удачу. Антон завел будильник и выбрался на барахолку к восьми, чтобы успеть обойти перекупщиков, снимающих сливки с немудрящих товаров. К виду длинных, неопрятных, милосердно прикрытых утренним туманом рядов, он давно привык. Продавцы разложили свои сокровища на газетках, рогожах, заляпанном полиэтилене, а то и прямо на подсохшей майской грязи. Картины, корзины, картонка – настоящая шляпная картонка из тонкой фанеры с пожелтевшей этикеткой «Мадам Шапелъ», бронзовая дверная ручка, фарфоровая пастушка, старые ковбойские сапоги, чугунный утюжок, собачий ошейник с шипами. А вот и дядя Петя с волшебным столиком! Оглядев с десяток камер разной степени ветхости, Антон скис – все было или плохо или дорого или плохо и дорого одновременно. Он побрел вдоль рядов, вглядываясь в разношерстное барахло. Коллекция ржавых крестов, касок и прочих трофеев «черных копателей» вызвала отвращение – он не любил ни фашистов ни грабителей могил. Антон перешел в другой ряд, ближний к путям, дошел до последней кучки – жалких пуговиц, ниток и мотков шерсти, под присмотром дряблой старухи. Грязный чехол от «Зенита» лежал чуть поодаль, словно стесняясь соседства. Взглядом спросив разрешения, Антон взял его в руки и раскрыл. Там лежала видавшая виды камера, с исцарапанным зернисто-серым корпусом и округлыми формами. Надпись Leica серебрилась по верхней крышке, объектив выглядел пыльным но целым, затвор ходил мягко – хороший пленочный аппарат, даром, что очень старый. Сделав незаинтересованное лицо, Антон осведомился, сколько бабка желает за эту рухлядь, кое-как годную на запчасти. Ушлая старуха заверила, что эта прекрасная камера работает как швейцарские часы, сосед-покойник делал с ней выдающиеся портреты, а если всяким хочется рухляди, вон она, рухлядь со всех четырех сторон грудится, иди да выбирай, а честных людей не хули и от товара не отпугивай, ирод. Сошлись на полутора тысячах.
Дома Антон тщательно протер стекло, аккуратно заправил в камеру пленку и пару раз щелкнул классический натюрморт, сохранившийся на столе от вчерашней попойки – пустую бутылку, граненый стакан и селедочный хвост на газете, в пятне мягкого света, золотом столбе пыли. Его удивила покорность техники, словно бы он не нажимал на кнопку аппарата, а отдавал команды собаке. Впрочем, звезд с неба он не ожидал.
Школьный спектакль оказался жалкой подделкой под «Ромео и Джульетту» в постановке учительницы литературы, которой не давали покоя голливудские лавры. Долговязые десятиклассники в современных костюмах выдавали зубодробительные диалоги, младшие путались под ногами, изображая слуг и создавая фон. Его Пашка к вящей гордости матери был шестеркой у Монтекки и смешно затевал драку с бандитами Капулетти. На взгляд Антона пацан с годами все больше становился похож на прадеда. И играл неумело, но искренне. А вот света на съёмку могло и не хватить. И смотрелся он со своей пленочной дурой жалко, по сравнению с мощными цифровыми камерами у других папаш и мамаш. О чем не преминула сообщить Ленка – пять лет, как развелись, а она все не унималась. Ну да бог с ней. Антон хотел после спектакля отвести сына в кафе поесть мороженого, но перспектива провести лишний час со сварливой бабой его не устроила. Ограничился сторублевкой, тихонько сунутой в карман куртки, и дружеским хлопком по плечу – наш человек!
С пленкой он возился долго и тщательно – хотелось порадовать сына, а заодно доказать, что папка не лыком шит. Получилось неплохо – удачный кадр с дракой на сцене, четкие портреты, хороший финал, когда детки во главе с похожей на пожилую козу учительницей вышли кланяться. И последний кадр – неизвестно откуда взявшееся, обрамленное бахромчатым платком, морщинистое лицо старухи со скорбным взглядом продолговатых глаз. Антон слегка удивился, но решил, что случайно щелкнул портрет с декорации или школьной стены – больше неоткуда.
Неделю он не брался за камеру – подвернулась халтура сторожем на парковке и из неё надо было выжать все что возможно. Потом из Минска как снег на голову свалилась Хелли, старая боевая подруга тех славных времен, когда Антон звался Туаном и просиживал штаны на подоконниках странных кафе и ступенях не менее странных лестниц. Двое суток были вычеркнуты из числа ночей жизни, как сказала бы Шахерезада. Потом, осмелев, он уговорил Хелли сняться голой – если лицо выдавало в ней женщину, много и вкусно пожившую, то маленькая дерзкая грудь и плоский живот смотрелись не хуже чем у двадцатилетних. Вдохновленный, он ожидал чудес от фотографии – но оказалось, что женская красота в его исполнении обернулась банальными сиськами. Только один кадр лег хорошо – проступающий мягкий контур груди с девическим заостренным кончиком и похожей на мушку родинкой у ареолы. Никаких пятнышек на груди боевой подруги отродясь не было, и соски у неё оттопыривались как кнопки. На всякий случай он показал снимок Хелли – нет, грудь не её и она понятия не имеет, какая герла засветилась на фотке.
Интереса ради, Антон прошелся по городу, щелкая, что подвернется под руку. На пленке оказалось ещё два кадра, снятых не им – зимний пейзаж какого-то провинциального городишки и невеселая лошадь со звездочкой на лбу. Мистика какая-то – осталось только отыскать этой чертовщине разумное объяснение. Вдумчиво и обстоятельно Антон начал эксперименты. Для начала распечатал по нескольку кадров с трех пленок, добавил «лишние» и показал одному полузнакомому спившемуся репортеру. Тот безошибочно разделил карточки на две кучки, отметив чужие весомым «профи». У него же Антон одолжил «Зенит» и отснял кое-как три пленки – все в норме. А на «Лейке» – снова чужой кадр, заросший щетиной мужик в обнимку с толстым павлином. Неизвестные снимки с непредсказуемым сюжетом появлялись по одному-два на каждой пленке, вне зависимости от того, где и кого Антон снимал. Самое обидное – карточки были на порядок мощнее тех, что он делал сам. Не то чтобы Антон фотографировал плохо – нет, он знал, что результат есть и рост мастерства идет. Но его снимки по сравнению с чужими были все равно, что производственные зарисовки отца по сравнению с монументальными полотнами деда. Теперь Антон понял, почему заслуженный деятель искусств РСФСР Павел Антонович Горянин не любил народного художника Антона Павловича Горянина, в особенности когда их картины пытались сравнивать.
Антон задумался, можно ли заставить «Лейку» снимать самостоятельно – все бывшие у него цифровики работали с таймером. Но здесь фокус не прошел. А вот снимки чистой стены дали забавные результаты. Тридцать шесть кадров. Цыганская кибитка, рядом с которой детишки играют с белыми голубями. Табор во всей красе, свадебное застолье, накрытое прямо на земле, блюда с какой-то снедью, исходящей белесым паром. Совсем юная, застенчивая невеста в кружевном платье, подчеркивающем её смуглую кожу. Сидящий у тележного колеса бородатый старик с хитрющими глазами и большой трубкой в скрюченных пальцах. Мальчишки на лошадях резвятся в реке, контровой свет подчеркивает силуэты. И двенадцать кадров серии – остролицая, тонкая девочка-мать в египетском наряде – высоком венчике, прозрачной тунике с бусами и длинным поясом, и дитя – упитанный мальчик, то играющий на руках, то мирно спящий в корзине. «Младенец Моисей и принцесса, дочь фараона» – подумал Антон. Снимки притягивали взгляд неожиданной глубиной, темной горечью, статичные позы женщины копировали фигуры фресок. Это было искусство. Вот только чьё?
В задумчивости Антон распечатал снимки и отнес к старику Осиповцеву – художнику-портретисту, другу отца. Тот пришел в полный восторг, попросил оставить карточки, чтобы показать кое-кому. С замиранием сердца Антон ждал результатов. Ему уже пришло извещение, и вопрос с союзом художников следовало решать как можно скорее. Через неделю дребезжащий голос в трубке обрадовал Тошеньку, что первая выставка ему будет. В районном клубе, где детишки играют на фортепьяно и в шахматы, а их мамы учатся танцевать беллиданс и тверк. Мало, но лучше чем ничего. Добряк Осиповцев постарался, и на открытии была публика – человек десять. Одному из них, неприятно гибкому парню в чересчур обтягивающих штанах фотографии страшно понравились. Все ходил, прищурясь, разглядывал, потом представился Стасиком и попросил снимки в электронке. В компьютерах Антон разбирался плохо, поэтому после недолгих колебаний поехали к Стасику домой, сканировать фотографии. Новый знакомый оказался безобидным фотоманьяком – тем же вечером он похвастался своими карточками, отражающими его пристрастие к БДСМ, шибари и мужской натуре. Но в съёмке он понимал, и Антон заинтересовал его именно как фотограф.
На следующий день Стасик позвонил ему ближе к вечеру и застенчиво сказал, что отправил кое-что на конкурсы – показалось, что работы могут иметь успех. Дело не стоило внимания, но в конце июля ошарашенный Антон узнал, что, оказывается, взял гран-при сразу на двух. Лошадь со звездочкой выиграла на лондонском конкурсе живой природы, цыган с трубкой пришелся по вкусу мастерам жанровой фотографии. В общей сложности три с мелочью тысячи евро и предложение устроить выставку на Пушкинской. Таких денег у Антона не было никогда в жизни. Первое что он сделал – купил хороший велосипед Пашке. Потом вызвонил недовольную Милку, отвел в торговый центр, дал двадцать тысяч, сказал «Выбирай, что хочешь» и насладился выражением лица дочери. Отдал ей должное – девка сперва спросила «Па, откуда деньги» и только потом с писком бросилась тратить их на пеструю ерунду. Стасик получил бутылку отменного виски и новый кофр, хотя и отмахивался от подарков – ему был важен принцип. Себе Антон на пробу взял электронную «мыльничку», которая в тот же день отстегнулась от карабина и потерялась вместе с чехлом – похоже, никаким другим аппаратам у него не жилось.
Когда они со Стасиком отбирали снимки для выставки, Антону пришлось осознать весьма неприятную вещь – ни один из его собственных снимков в экспозицию не вошел. И даже особого внимания не привлек. Отражение девочки в витрине магазина игрушек и прыгающую через солнце собаку Стасик повертел в руках и отложил, остальное и рассматривать не стал. А вот над египетской серией долго ахал, спрашивал с завистью, откуда модель и концепция? Насупленный Антон кое-как отбрехался. Он старательно гнал от себя мысль, что продает не свою работу, убеждал себя, что иначе эти карточки бы не увидели свет, оправдывался суровой необходимостью и счастливыми глазами детей. Но отрыжка совести портила ему жизнь.
На выставке он держался мрачно и отчужденно. Стасик прыгал вокруг и отвечал на вопросы, изображая из себя пиар-менеджера восходящей звезды фотографии. Они обсудили этот вопрос утром – небольшой процент с гонораров и толика славы, ничего больше. Антон был даже рад – он чувствовал себя неуютно среди шикарных снобов и невыносимых зануд. Со следующего дня он обложился книгами по фотографии и начал зубрить матчасть. Учился искать сюжеты и темы, нарабатывал тот особенный, чуткий взгляд на вещи, который, по мнению авторов разнообразных талмудов, надлежало иметь любому фотографу. Вспоминал, что и как объяснял ученикам отец, и как натаскивал бородатых оболтусов и шустрых девиц грозный дед. Как отец жаловался на цензуру, не дающую воплотить лучшие замыслы, а дед зыркал на него из-под кустистых бровей и ворчал «А ты не халтурь! Взялся писать, так пиши от души».
Идею серии про питерского кота подсказала умница Милка – после неожиданного подарка, она стала относиться к папаше с толикой уважения. Нагруженный колбасой, штативом и длиннофокусным объективом, купленным на барахолке у дяди Пети, Антон неделю мотался следом за полосатым Матросом, некоронованным королем двора. Выслеживал его на подоконнике в рамке облезлой рамы, на широких ступенях с протоптанными ямками, лакающего под водосточной трубой свежую воду, спящего на капоте дряхлой «Победы», перед хорошей дракой, с дохлой крысой в зубах, и снова у лужи, в которой отражаются луна и силуэт крыши. Придирчивый Стасик покрутил длинным носом, потыкал пальцами, но признал «годно». И это «годно» для Антона было куда важнее третьей премии – серия «Принцесса Египта» вышла в лидеры Национальной фотографии, и дело пахло нешуточной славой. Стасик искренне удивлялся, почему Антон так равнодушен к популярности и деньгам, но списывал это на придурь творческой личности.
Новые кадры в «Лейке» продолжали появляться с той же периодичностью – один-два на пленку. В основном портреты цыган, детей и каких-то бродяг, изредка – небо с птицами и заснеженные пейзажи. Распечатывать их Антон перестал – складывал пленки в баночку и хранил до лучших времен. Его раздражало неброское совершенство чужих работ, для него все ещё недостижимое. Словно в пику этим работам, Антон перестал работать с людьми, впиваясь, как голодающий в хлеб, в отношения черных веток и белого неба, тонких трещин на штукатурке и грубого кирпича, перьев чайки и перистых облаков на гладком стекле воды. Он фотографировал как одержимый, забывая порой есть и спать, исхудав так, что одежда на нем висела. Он бился в соотношение света и тени, искал границы, карауля нужный луч у садовой решетки или блик на волне. Его мир сделался черно-белым и умещался в рамочке видоискателя, даже во сне Антон фотографировал – жадно, словно боясь не успеть. Суетливый Стасик звонил время от времени, рассказывал, что и куда ушло, благодарил – вслед за Антоном к нему повалили клиенты, уверенные, что с помощью такого крутого менеджера добьются успеха не хуже. Иногда приходилось встречаться, подписывать контракты – в американский журнал, в австрийский альбом, в наш «Национальный обозреватель» – там платили немного, но зато фотографии разошлись по стране. Вопрос с Союзом художников разрешился благоприятно, суд должен был быть к зиме, но у Антона оказались на руках нужные документы, и он надеялся, что мансарду получится отстоять.
Незнакомого кучерявого, седеющего уже мужика с золотой цепью на бычьей шее он нашел у дверей квартиры, когда вернулся с очередной охоты на закатные крыши.
– Ты снимал мою дочь? – без обиняков спросил незнакомец.
Антон покачал головой.
– Врешь, – мужик достал из-за пазухи мятый журнал и раскрыл его на обороте. – Вот моя дочь, вот твое лицо и твое имя. Откуда ты её знаешь?
– От верблюда. То есть от «Лейки», – огрызнулся Антон, мужик ему не понравился.
– Тише шути, да. И не таких шутников вертели, – рявкнул незнакомец. – По-хорошему объясни, а не базлай зря.
– По-плохому, дядя, я бы с тобой вообще не разговаривал, – Антон демонстративно ссутулился и подтянул к корпусу руки, готовясь в случае чего закатить гостю в челюсть. – Драться будем или сбавишь обороты?
В руке мужика тяжело сверкнул нож. Ладонь Антона скользнула под куртку – спортивный пистолет, который он по старой памяти таскал с собой, выглядел вполне настоящим. С минуту мужчины молчали скрестив взгляды. Антон сдался первым:
– У тебя дочка что ли пропала? Так бы сразу и сказал.
Мужик тряхнул головой:
– Нет. То есть да, пропадала, но вернулась давно уже. На твоей фотографии ей пятнадцать, а сейчас двадцать семь и последние десять лет она из дома дальше рынка не ходит.
– Так в чем беда? – удивился Антон.
– Она вышла замуж за моего друга. Потом ушла от него. Потом я узнал, что друга… умер он раньше времени. А пока жив был – сам фотками баловался. Я в Питер, понимаешь, по своим делам ездил, документы на дом выправлял, захотел газету взять в поезд, увидал в киоске журнал – а там моя Розка красуется. Ну я и узнал, что да где. Вот, приехал…
– Я твою Розу никогда не снимал. И с другом твоим, уж прости, не знаком. И откуда фотографии берутся – тоже не знаю, – Антон увидел, как лицо мужика свирепеет. – Сейчас все тебе покажу, только перо спрячь.
Мысль прибрать оружие оказалась на редкость здравой. Увидав «Лейку», мужик тотчас признал её и первым делом решил, что к Антону камера попала не просто так. Пришлось объяснять – где словом, а где и попридержать малеха. И даже после того как Антон сунул ему под нос пленки, мужик успокоился не сразу. Но присмирел в итоге, сел разглядывать фотографии:
– Это бабушка Земфира, гадала верно и лепешки пекла объеденье. Это Димитрий Вишня хороший цыган, богатый. Вот Патрина – до сих пор в теле, а тогда красивее в таборе не было, и я у неё на свадьбе плясал. Это Васька-Мато, глупый пьяница. А это я молодой, вот гляди! В чернокудром, худом, ослепительно улыбающемся парне лет двадцати с небольшим было сложно угадать нынешнего матерого мужика.
…Лекса-фотограф всегда был наособицу. Малышом переболел скарлатиной, с тех пор стал глуховат и не брался ни танцевать, ни петь, ни драться. Мальчишки его, бывало, шпыняли, мол, трус, а он молчал. В нем другая смелость сидела. Мы с ним и побратались, считай, когда Лекса меня от собаки спас, злющий пес прибежал в табор, думали бешеный. Я удрать не успел, мелкий был ещё, споткнулся о камень, упал – и реветь. Как сейчас помню – больно и не подняться. А Лекса выскочил с палкой и как огреет пса по хребтине – раз, другой, пока взрослые не подбежали. И мы с ним стали дружить. Он бродить любил – поднимется куда на холм или в лес уйдет по тропинке, потом встанет на ровном месте – смотри, брат Михай, красота-то какая. И в школу ходил своей охотой – нас было за партами не удержать, а это сидел, слушал, записывал все и такое спрашивал, что и учителя ответа не знали. И смотрел на всех – долго, пристально. Бабки-цыганки болтали, Лекса глазливый и глаз у него недобрый. Мать плакала – а ему ништо.
Камеру эту ему мой батя в тот же год на именины подарил, он её ещё с войны принес вместе с гармошкой и бритвами – как сейчас помню, острее ножей были, и ручки перламутром отделаны. И Лекса с подарком носился, как с писаной торбой. Наши-то никто не умели фоткать, так он в Токсово ездил, в ателье, там у одного днями толокся, бачки мыл и полы выметал, лишь бы чему научиться. Четыре класса окончил – стал в русскую школу ходить, сам своей охотой. Мать с дядьями его женить пробовали – ни в какую, уперся, мол девушек ему не надо. Ему девятнадцатый год пошел, когда он из табора уходить собрался в город, мол, учиться дальше хочу – в солдаты-то его из-за глухоты не взяли. Мне тогда шестнадцать стукнуло, Гиля моя старшего сына уже носила.
Я Лексу пробовал увещевать, что пропадет он без табора. А он мне начал сказки рассказывать – про цыганскую жену фараона, который за Моисеем через море бежал, как её волной смыло, и на дне морском она родила сына взамен первенца, что бог отнял. Вырос сын – парень как парень, только плавает ловко и ноги в чешуе, как у рыбы. Пришел к отцу-фараону, а там новая жена уже детей наплодила. А она ведьма была, взяла да и прокляла цыганского сына, чтоб ему всю жизнь по земле ходить и двух ночей на одном месте не спать. Египтяне все колдуны да ведьмы, даром что ли на них бог ящериц и мух посылал? Цыганский сын проснулся в фараоновом дворце, посмотрел на каменный потолок, взял коня из отцовой конюшни да и ушел кочевать. От него пошли все цыгане, поэтому и гадают так ловко и ворожат, что в предках у них египтяне. Я сперва не понял, к чему он клонит. Лекса говорит: что вот женюсь я, детей напложу, буду всю жизнь на стройках калымить или в мастерской возиться, вино пить, на свадьбах гулять, постарею и в землю лягу. А как передо мною море расступается – не увижу. И ничего после меня в таборе не останется. Я тогда молодой был, его не понял. А Лекса ушел в Питере жить, учился там, в ателье работал, потом в газете, в девяностые комнатушку себе раздобыл, мать раз-два в год навещал, и наших заодно фоткал. Бывало, приедет и день-деньской с этим самым аппаратом по табору скачет, словно мальчишка. Большие люди его звали свадьбы в церкви снимать, крещения, праздники – нет, не шел.
Много лет минуло, мои старики, дай им бог долгой памяти, умерли, я дом заново отстроил, машину купил, трех сыновей женил, дочь замуж выдал. У меня уже первые внуки народились. И младшая дочка, Роза, подросла, невестой сделалась. Хорошая была девка, своенравная, но хорошая, с города много носила, постирать-приготовить умела, танцевала как артистка. Любил я её крепко, потому и не торопил с замужеством. Как исполнилось ей пятнадцать, сговорил за Петю Волшанинова, племянника старого Волшанинова, того самого, у которого денег больше чем вшей на старухе. Уже и ресторан выбрали и платье купили. А тут возвращаюсь я домой из Токсово, иду по улице, а ко мне Гиля в слезах – убежала Роза. Я к девчонкам, её подружкам – не может быть, чтобы не проболталась. Оказалось, сманил её Раджа из городских. Парню двадцать второй год шел, он в Питере нехорошими делами промышлял. Заезжал к дружкам, увидал девку, наболтал ей красивых баек и сговорился украсть. Ну что – дело молодое. По доброй воле не видать бы ему моей дочери, а теперь ничего не попишешь. Хорошо Волшаниновы не особо потратились, повинился я, Петьке магнитофон подарил новый, и сел ждать, когда молодые к отцу на поклон придут. Неделю жду, месяц, три месяца – нету их.
Я в город смотался, спрашиваю – никто не знает, где Раджа. Говорят, наворотил дел, на дно лег. А про мою Розку – так и вовсе ни слова. Я по цыганской почте пустил, что девчонка пропала. Спустя месяц женщины сказали, что видел её кто-то на улице – одета как городская, в короткой юбке, с русским мужиком под руку. Я взбеленился тогда – думал, если загуляла, найду убью. Спросил, где её видели, поехал туда с сыновьями, стали по улицам ходить смотреть. И на третий день увидал – выходит Роза из магазина, на каблучках, с сумочкой, за ней мужик в костюме. Я его хвать за плечо, повернул – а это Лекса. Седой стал, хмурый, очки нацепил – не узнать. Розка моя стоит белее мела, только ресницы дрожат. Лекса смотрит на неё, на меня – и говорит: раз нашел, так прости нас, отец. Бах мне в ноги при всем честном народе. У меня сперва кровь взыграла, что старый ворон мой цветок уволок. А потом – выдохнул. Старый не молодой, крепче любить будет. И с дурными делами не повязан. И друг как-никак… Простил я их. Через неделю в таборе свадьбу сыграли. И тогда уже я неладное заподозрил – ни он ни она счастливы не были. Розка-то понятно, опозоренной замуж идти несладко. Так и Лекса сидел тихо, на невесту лишнего не смотрел, танцевать не плясал и пил мало. Ну да их дело. Через семь месяцев телеграмму прислали, что Розка первенца родила, Дуфуней назвали в честь деда. Ну, тэ дэл о Дэвэл э бахт. Съездил, подарочков внуку привез, складный пацанчик вышел. Комнатушка у них была в коммуналке на Лиговке, в высоком старинном доме, на последнем этаже. Большая пустая комната, шкаф, кровать, стол, фотографии по стенам. И все. Неуютно, холодно в доме – я Розке попенял, что мужа не обихаживает, она окрысилась. С год я у них не бывал – раз не зовут батьку, значит все ладно. Потом в декабре, под Новый год Розка с сыном вернулась. «Ушла я от него, отец, что хочешь делай – не вернусь». Я её спрашивал – может бил он тебя? Может деньгами попрекал? Розка то молчала, то плакала. Я подождал-подождал, потом к Лексе поехал – чем ему моя дочка не угодила? Поднялся в квартиру – а там все опечатано. Убили вашего Лексу, говорит соседка, как есть убили. Я вернулся, дочке сказал, что овдовела она, сделал вид, что разгневался за все и посадил дом вести, матери помогать, за сыном смотреть, за племянниками. Трепать не стал, а сам думал дурное – Розка девка горячая была, вся в меня, вдруг не поладили, вдруг зарезала она мужа.…
– А поговорить с дочкой ещё раз не пробовал? Говорят, помогает, – наконец перебил сбивчивый рассказ гостя Антон. – У меня своя дочка растет, я тебя… Михай, правильно? хорошо понимаю, Мало ли где оступилась, мало ли как дело было – своя кровь, спасать надо. Кто кроме родни поможет?
– Никто, – подтвердил Михай.
– Ты другое скажи – я ведь правильно понял, что у Лексы сын остался? Даня?
– Дуфуня – поправил Михай.
– И «Лейка» в смысле камера эта принадлежала Лексе? И фотографии, которые я показывал, делал он? – спросил Антон.
– Ну да.
– Тогда твой внук – наследник. Фотографии денег стоят и немалых. Я на них заработать успел – разобраться хотел, что да откуда, а оно завертелось. Тысяч пять…
– Не базлай из-за грошей, – Михай покачал головой.
– Пять тысяч евро – гроши? – удивился Антон.
Настала очередь Михая озадаченно хлопать глазами, он задумался, потом махнул рукой:
– Твои лавэ. Плюнь и забудь…
Сошлись на половине, плюс что все новые гонорары за работы Лексы переходят к его семье. По-хорошему надо был отдать и «Лейку», но когда Антон взял в руки камеру, его вдруг охватила беспричинная дикая ярость на врага, вора, хищника пробующего отнять достояние. Даже руки задрожали от злобы, пальцы сжались, целя вцепиться в подставленную шею и придушить на месте. Чуткий Михай это тотчас заметил, Антон отговорился нездоровьем, старой мигренью. Выставил гостя из дома под предлогом сходить в Сбербанк. Снял наличность, вручил, пообещал навестить, завезти фотографии, глянул вслед – как спокойно, тяжело ставя ноги, идет по улице грузный мужик. И вернулся домой, понимая, что, в общем легко отделался.
Если б скандал выплыл наружу – Антону бы до конца дней не видать ни публикаций, ни выставок. Плагиат серьёзное обвинение, тем паче, если не на пустом месте. Сколько себя ни оправдывай, правда-то вот она – на чужом добре поднялся Антон Горянин, знал бы дед-покойник – руки бы больше не подал. А все проклятая камера и чертов цыган, чтоб ему пусто… Вернуть все и забыть к такой-то матери, тоже мне сокровище драгоценное выискалось. Новое наживем, и не с такого дерьма начинали. Страшно захотелось выпить. Антон представил, как глоток ледяной водки обжигает язык и нёбо, наполняя рот сладкой слюной, как становится тепло на душе, и сплюнул. Один стаканчик, другой – и готов новый запой. А за ним ещё и ещё – не за тем переламывался, чтобы по новой себя в бутылку спускать. Раз сорвался и хватит.
Он выключил телефон и закрыл его в ящике стола, туда же от греха убрал «Лейку» собрал бэг, с ближайшей почты позвонил Хелли – и по трассе сорвался в Минск. Уже стоя на обочине шоссе подумал, что не выходил так в дорогу лет восемь, постарел видать, да не до конца. Октябрь оказался неожиданно добрым – мягкая ночь и пронизанный утренним светом лесок, блесткий иней на ещё зеленой траве, рыжих листьях, ослепительно красных ягодах. И с попутчиками везло – брали быстро, болтали мало, попсу не слушали и вопросов лишних не задавали. Дорога омолодила Антона, помогла отбросить ненужное, собраться с мыслями. Тот цыган здорово сказал – зачем жить, если ни разу не видел, как перед тобой расступается море? Полжизни он уже оттрубил, кабы не больше, дом отцовский за собой вроде бы удержал, сын растет, и даже яблони в свое время сажал у Ленки на даче. Долги, почитай, отданы, дела сделаны – а что дальше? Рассвет, белый пунктир шоссе и лес по обочинам – ничем не хуже наступающих волн. И пощёчина ускользающего момента в радужное стекло объектива. Да, пусть будет так. …Когда наступают тяжелые времена, мать Мария приходит ко мне, прошептать слова мудрости – пусть будет так.
Минск встретил Антона листопадами и дождями, чистенькими кафешками и желтыми огоньками добрых окон. По сравнению с Питером здесь всегда было спокойнее, проще, и в то же время особенная тоска звучала в воздухе – не туманная, невская, а пронзительная и светлая, как журавлиные клики. И названия мягким пухом ласкали слух – проспект Незалежности, Немига, Замковая улица, улица Короля. И у хлеба был другой вкус – пресный и нежный. Умница Хелли не лезла в душу – кормила его завтраками и ужинами, оставляла ключи, по ночам спала рядом, горячая и знакомая до последней морщинки на усталых щеках. Жаль, что не срослось в своё время, а сейчас уже поздно что-то менять… Недели хватило, Антон вернулся домой спокойным, на этот раз поездом – захотелось плацкартной тесноты, стука колес и пыльного чая в граненом стакане. В почтовом ящике дома ждали счета и рекламный мусор, звонить звонили дети, пять смсок от Стасика и никаких проблем.
Антон решил напечатать все снимки безвестного Лексы, сложить в альбом, и вместе с «Лейкой» вернуть в табор – пусть у цыган голова болит. Всего было около сотни кадров, считая те, которые он не распечатывал. Насчет самих пленок он долго думал, но в итоге решил оставить себе – на всякий случай. А заодно попробовать вытащить из фотоаппарата оставшиеся кадры – интересно же поглядеть, до каких высот добрался этот Лекса? Десятка катушек пленки должно хватить.
Как и в прошлый раз, Антон сел перед гладкой белой стеной и начал щелкать. Отсняв одну пленку, аккуратно вытаскивал её, прятал в коробочку, заправлял следующую и продолжал. Потом началась возня с проявкой, промывкой и просушкой, резко пахнущими растворителями и проточной чуть теплой водой. Пять пленок оказались потрачены зря – на них не было ничего, кроме белой стены. На шестой один-единственный кадр – искаженное в яростном крике лицо мужчины, пистолет в его руке и темная полоса пули, вылетевшей из ствола. На седьмой все тридцать шесть кадров занимала давешняя цыганка Роза, точней основным героем снимков был её живот – сперва нежно округлившийся, потом тугой, натянутый, со сгладившимся пупком и бугорками от пяток или локтей плода. Восьмую заполняли портреты младенца – от новорожденного, до годовалого. Мальчик спал, просыпался, сосал грудь, грыз яблоко, улыбался, рыдал, задумывался о чем-то своем. Антона поразило, как верно Лекса зафиксировал момент осмысления, появления разума на лице человеческого детеныша. Девятую пленку занимал жанр – цыганский табор промышляет у вокзала, лица прохожих, то ошарашенные, то гневные, черные волосы в белых снежинках, босые ноги в стылой каше, усталая старуха опирается о парапет, смотрит на гладкую воду канала. И последняя пленка оказалась довольно странной, фотограф снимал перекрестки – решетки, дороги, провода, троллейбусные рога. Он видимо находил что-то своё в этих соотношениях, но для Антона логика и художественная ценность кадров остались непонятны. Чуть подумав, вместо альбома он сложил фотографии в папки из-под фотобумаги – надо будет, пусть сами сортируют, как им нужно. В последний раз протер камеру, полюбовавшись округлыми формами, уложил в кофр, вздохнул – расставаться действительно будет жаль, но голодная ярость вроде ушла.
Ехать надо было в Пери, маленькую деревушку за Токсово. Антон поздно сообразил, что не знает ни адреса ни телефона Михая, но, подумав, решил, что наверняка в таборе укажут и дом и улицу. Ехать решил утром, чтобы к вечеру вернуться в город. Ночью спал плохо, одолевали кошмары, в которых приходилось то прятаться от фашистов с овчарками, то спать в стогу, в душном колючем сене, то идти босиком по снегу, то драться с хрипящим от ярости парнем, прижиматься лицом к его синтетической, скользкой от пота белой рубашке, больно царапать щеку о пуговицу, думать, что сейчас убьют – и все кончится. Поутру на город лег первый снег – цепочки черных следов покрывали узорами тонкое, тающее полотно асфальта. Антон не удержался – заправил пленку в «Лейку» и поработал сверху, снимая из распахнутого окна причудливые узоры человеческих троп. Потом оставил коробочку в ванной, запер двери, поехал на вокзал и вскоре уже сидел в неопрятной, полупустой электричке. Вагонные сквозняки пробирали до костей, проникали под тонкую куртку, студили ноги, словно Антон шел босиком по снегу.
Короткая поездка грозила обернуться большой простудой, и как на грех ни одно кафе на станции не работало. Когда Антон дошел до вороньей слободки, скученных разномастных домов и домишек, в которых обретался табор с чадами и домочадцами, его уже капитально знобило. Так что шумное гостеприимство цыган пришлось как нельзя кстати. Узнав, что чужак пришел в гости к старому Михаю, его довели до дверей приземистой старой избы и вручили с рук на руке хозяйке Гиле, о которой Антон уже был наслышан. Морщинистая, полнотелая, сияющая золотозубой улыбкой, разодетая в цветастое платье, пушистую кофту и вязаные «копытца» женщина выглядела такой славной, что рядом сразу становилось теплее. Ему тут же налили горячего, очень крепкого чая, предложили сластей и вареной картошки, так вкусно пахнущей маслом, чесноком и мятой зеленью, что Антон просто не смог отказаться. Пока он утолял голод, вокруг сновали любопытные дети – не меньше десятка бойких, пестро одетых пацанят и девчушек, показывались в дверях молодые цыганки в красных и розовых платьях, с лентами в волосах. Мужчин видно не было – «на работе», махнула рукой Гиля. «Ты поешь, отдохни, придет Михай».
Красавицу Розу Антон сперва не признал, а потом вздохнул про себя, что с людьми делает время. В тощей фигуре, иссохшем смуглом лице, кое-как прибранных, тронутых серебром волосах, не было ничего от прежней, застенчивой прелести девушки – только распахнутые глаза и упрямый, неулыбчивый рот. Когда Гиля подозвала её, Роза встала рядом с матерью, теребя тонкими пальцами концы платка. На вежливые вопросы отвечала односложно – да, нет, хорошо. Решив расшевелить эту куклу, Антон сперва достал деньги, триста долларов очередной премии. В глазах старой Гили блеснула радость – несмотря на ковры на полу и роскошную посуду в серванте, зажиточным дом не выглядел. Роза осталась безразличной. И на фотографии сперва глянула искоса, мазнула по карточкам быстрым взглядом и снова уперлась в стенку. Когда Гиля, поминутно ахая, стала разглядывать снимки и называть имена, вздрогнула. Вгляделась в лица, наклонилась к столу, взяла пачку карточек, раскидала как карты – и начала медленно рвать в клочки свои портреты, один за другим. Всплеснув руками, Гиля бросилась её оттаскивать, начался шумный переполох со слезами и криками. Потом Роза внезапно утихла, села, взглянула блестящими глазами на мать:
– Думаешь, я не знаю? Сколько лет вы с дадо гадали – убила я своего мужа? За что, почему убила?! А его пальцем не тронула. Ненавидела – да, зубы сводило, как ненавидела. И ты бы мама ненавидела и любая бы с ним на яд изошла. А слова поперек не скажешь – спас меня Лекса, и от смерти спас и от того, что хуже смерти. И сына своим назвал, и вы людям в глаза смотреть можете, что честь сберегли. А что у меня жизни нет, и не будет, то моё дело. Когда в мужья мне Петьку прыщавого засватали – я вам слова никому не сказала, что иду за сопливого пацана, на год меня моложе. Зато род хороший и денег у семьи вдоволь. Все замуж выходят и я не хуже других…
А потом Раджа пришел – и сказал, что я лучше других! Что я красавица небывалая и голос у меня звонкий и ноги быстрые и танцую я лучше всех девушек и любить буду жарче всех. Что такая должна одеваться модно и на машине ездить и детей любимому мужу рожать – мужу, не мальчишке негодному. Сказал – бежим со мной, все у тебя будет, а отцу потом в ноги кинемся, он простит. Он хорош был, Раджа, – высокий, сильный, глаза горят, губы сладкие, обнимет – косточки тают. Я и побежала. Он счастливый тогда был, всех друзей в ресторан позвал и цыган и гаджё своих, платье мне купил красивое, кольцо золотое. Два месяца мы с ним душа в душу жили, от счастья хмелели. В клубы, в рестораны ходили с его друзьями, я для них танцевала, все хлопали, красавицей звали. Наряды Раджа мне покупал, серьги принес с камнями. Любил сильно, работать не заставлял, гадать не велел. Я нарадоваться не могла – дома в строгости жила, а тут воля. Вот только к отцу Раджа все не ехал – то одно дело находилось, то другое. Я видела, он сердится, когда я спрашиваю, не торопила его. А потом вдруг Раджа посреди ночи примчался в квартиру, где мы жили, сказал, беда у него, гонятся, убить хотят. Как сейчас помню – я стою в рубашке, не знаю за что хвататься, а он вещи в сумку скидывает, меня неодетую вниз тащит, и мы с ним по улицам мчимся на его красной машине, только ветер свистит.
Приехали в незнакомый район, в высокий такой дом, там квартира большая, грязнющая. Народу полно, мужчины злые, женщины одеты как шалавы – юбки короткие, ноги наружу. Раджа вызвал хозяина – Памиром его звали, руки в наколках, смотрит из-под бровей так, что сердце в пятки проваливается. Говорит, так и так, брат, база нужна. Тот даже не посмотрел – кивнул на комнатушку – живите, мол. И стали мы жить, только плохо. Меня сразу по дому пошли гонять – там помой, то постирай, там сготовь. И орали, если что плохо делала. Мой Раджа злиться стал, денег нет – куда трачу, плачу – кончай скулить. Я молчала – бьёт, значит любит, муж он мне. Пожили так две недели, Раджа уходил днем, мне не велел отлучаться даже за едой, сидела как сова в клетке. А потом ушел – сказал, машину продавать – и не вернулся. Я два дня у себя сидела ревела. Потом Памир пришёл, улыбается, а у самого глаза злые. «Задолжал твой Раджа по-крупному важным людям, и мне тоже задолжал, а потом в бега пустился. Звонил мне, клялся вашим цыганским богом, что вернется, привезет лавэ. Так что я тебя, красавица, пока не гоню – живи. Говори, если что нужно, Памир поможет».
Я дернулась туда-сюда – а куда мне податься? К отцу без мужа вернуться – всю семью опозорить. И как Раджа меня найдет? Стала жить. Новые платья соседкам толкнула за гроши, чтобы было на что хлеба и чая купить, есть всё время хотела – нутро выворачивалось. Я же дура, не понимала, что понесла. День живу, два живу, пять, десять. Памир пришел – так и так, Раджа не возвращается, плати за него проценты. Я достала серьги, кольцо золотое, ещё цепочка у меня была – отдала ему, сколько было. Ещё неделя прошла – нет от мужа вестей. Снова Памир проклятый объявился. Запер дверь в комнату, встал и давай объяснять – что Раджи нет, а я ему жена. А раз жена – то буду долг отрабатывать, натурой. Сперва с ним, а потом работать пойду. Даром что ли Раджа такую красавицу в залог оставил? Я опешила «Как в залог»? Очень просто – вместо машины, на которой уехал деньги искать. Я на Памира посмотрела – а он толстый, поганый, прыщавая рожа лоснится и зубы гнилые – лучше сдохнуть, чем под такого лечь. Ну я и схитрила – сказала, что Памира всегда хотела, что он сильный и настоящий мужик, зачем ему меня другим отдавать, его, красивого, холить и любить буду. Поцеловала в вонючий рот, дала за грудь потискать, потом попросилась до ванной сбегать, чтобы принять его чистой. Взяла полотенце там, мыло, вышла за дверь – и бегом наружу. Там чердак был, я не вниз полезла а вверх, в щель забилась и сидела полночи, пока он со своими баро-дромэскиро во дворе и по улице меня искал.
На рассвете уже прокралась до первого этажа, выскочила из подъезда и давай дёру. Холодно было страсть, а я в домашнем, в тапочках на босу ногу. На помойке кофту нашла старую, завернулась в неё и пошла себе куда дэвлале-дад приведет. В первый раз в жизни я так богу молилась. Потом в голове встало— правду ведь говорил Памир, бросил меня Раджа на произвол судьбы, как чужую. Хоть в реке топись. Гляжу – выбрела к набережной. Иду дальше, замерзла уже совсем. И вдруг слышу «Здравствуй, Роза». Старый, тощий мужик меня зовет – стоит со штативом, что-то там щелкает. Я к нему – а это дядька Лекса, друг дадо, он к нам в дом приезжал. Подбежала я к нему, обняла за шею и давай плакать. Он меня в свою куртку закутал – и домой. Спрашивать ни о чем не стал, понял, что убежала. У него комнатушка одна была, он мне кровать уступил, сам на пол перебрался. Одежек кое-каких купил в сэконде, деньги стал на хозяйство давать. Об одном просил – чтобы я к его технике близко не подходила, не трогала ничего и его самого не отвлекала, когда работает. Я обжилась потихоньку – скучно, конечно, зато не обижает никто и дядька Лекса мне не чужой. Потихоньку он меня уговорил позировать – и одетой и неодетой. Я старалась, думала ему нравится. Плакала иногда, как Раджу вспоминала, как он меня любил, а потом вспоминала, как бросил – и уходили слезы.
Там и дадо нас отыскал. Я как увидела, что Лекса в ноги перед отцом валится, прямо в грязь, у меня сердце замерло. Решила, что полюбил меня старый, вправду решил жениться. На порченой, на непраздной – вот как любит. Мы вернулись, я ему, дура, все это и рассказала, благодарила ещё за любовь, обещала что стану хорошей женой, рассказала, что жду ребенка. Думала осчастливить – а он на меня смотрит этак с прищуром, как из-за своей камеры и спрашивает «Что за глупости тебе в голову взбрели, деточка? Живи у меня, сколько нужно, я тебя не гоню, но никаких ЗАГСов. А цыганская свадьба это видимость, фикция вроде моих фотографий». Засмеялся ещё – в первый раз видела, как он смеется. И так мне стыдно стало – умирать буду, не забуду. Ладно, сжала я зубы, замолчала. Ради ребенка, ради себя, ради чести. Свадьбу сыграли, зажили кое-как. Я старалась, думала стерпится-слюбится – видела же, что нравлюсь ему, что глаза у Лексы блестят, как на меня смотрит, и снимал он меня все время – прогулки забросил, только вокруг меня и ходил.
Пришло мое время, родила я Дуфуню, легко родила, бахт а девлалэ. Лекса чин-по-чину отвез меня в родильное, встретил на выписке, цветы принес, люльку сладил. Дуфунька плакал ночами много, я думала, Лекса сердиться будет, а ему ништо, он глуховат. Помогал мне с ребенком, будто вправду родной отец, купали его вместе, гуляли. Я ленты в косы вплетала, блузки вышитые носила, как девушка, надеялась – оттает Лекса, привыкнет ко мне – так-то он хороший муж был, незлой, не жадный. А он только щелкал своей клятой камерой, да печатал снимки. И не на меня уже смотрел – на Дуфуню, как тот спит, как играет, как на ножки встает. Со мной почитай и разговаривать перестал. Я не выдержала однажды – в постель к нему ночью залезла голой – ужели выгонит, жена ведь? Не взял. Сказал «никогда больше так не делай», поутру встал как ни в чем не бывало – и айда на улицу с камерой. Я молчала. Долго молчала, Дуфуньке уже второй год пошел. Он однажды бежал по комнате, бац и споткнулся. Растянулся на полу, руки-ноги ушиб, ревет. Я бегом поднимать – а Лекса стоит и щёлкает, то так зайдет, то этак. Думала, убью его, размахнулась ударить, а он меня перехватил и снова «никогда больше так не делай». И всё – как отрезало и благодарность мою и почтение к старшему. Что ж ты за мужик, если смотришь, как перед тобой дитя плачет?! Каюсь, я тогда прокляла его вместе с камерой, само с языка сорвалось. Помирились потом, но ненадолго.
Жили мы с Лексой наособицу от других, я не знала, что Раджа вернулся. Оказалось, он год сидел, потом лавэ собирал, с долгами считался, такими вещами промышлял, что и вслух не скажешь. А потом и обо мне вспомнил. Я тогда ещё хороша была, годы красоту не выпили. И он, видать, любил меня… или озлился, что его бабу чужой увел. Подкараулил на улице, когда я с Дуфунькой гуляла, на машине подъехал с цветами, нарядный в белом костюме. А я перед ним стою в своих тряпках заношенных не знаю, куда глаза девать. Он меня на руки подхватил, целует, у меня сердце бьётся, в глазах мутится от радости. И тут Дуфуня голос подал – не понравилось ему, видать, что мамку чужой тискает. Только хотела я порадовать Раджу, что уберегла его сына, как он цыкнул на маленького, а потом сказал – мне сказал! – что прижитого выблядка я могу хоть отцу возвращать, хоть своим, он, так и быть, простит, что не дождалась. У меня в голове и прояснилось моментом. Сказала я Радже, что у меня уже есть муж, тот кто меня по закону брал у отца, и моё дитя сыном зовет, и на гаджё, что из меня шалаву сделать хотели за чужие долги, не оставляет. Он взбеленился, орать стал как грешник на сковородке, обещал, что убьет и меня и Лексу и Дуфуню. Я послушала-послушала, плюнула ему под ноги, взяла Дуфуню и пошла себе в дом – хорошо у нас код на двери стоял.
Дома плакать легла. Дуфуня жалел меня, гладил по голове. Лекса вернулся – тоже ко мне, воды принес, спрашивает в чем дело. А я реву не унимаюсь. Пока слезы не кончились, убивалась, а как высохли глаза, встала и сказала – прости, Лекса, ухожу я с Дуфуней, не могу больше. Холодно мне в доме, говорю, Лекса, и с тобой холодно. Захоти он меня удержать, обними ласково – осталась бы. А он не стал. Зато собраться помог, спрашивал не проводить ли до Пери, благодарил долго, что терпела его капризы. Хотел лавэ дать – я не взяла. Ничего не взяла, кроме детских вещей, связала узел и уехала с Дуфуней домой. В тесноте да не в обиде, и Радже до меня не достать. Дадо потом сказал, что убили Лексу – а я по нем даже не плакала. Вспоминаю, как старик меня не взял, как смотрел сквозь меня – и яд к горлу. А убить его Раджа убил, больше некому.
– Этот? – у Антона в руках была карточка с кричащим мужчиной и пистолетом.
– Он! – выдохнула Роза.
– Он, паскудник! – плачущим голосом подтвердила Гиля. – Дуфуня в него пошел и лицом и статью, я-то все видела, но молчала. И ведь своими руками его, гицеля, тогда к Лексе отправила. Пришел, холера матери его в глотку, платком шелковым поклонился – где, мол, Гиля, дочка твоя живет, слово у меня для неё ласковое! Чтоб его на том платке и повесили, ирода!
– Может, и повесили, – сказала Роза и утерла лицо концом платка. – О Радже десять лет как никто ничего не слышал. И хорошо. А Дуфуня лицом в отца, а душа у него другая. Добрый он парень, смышленый, честный, мать любит. Дед ему новый телефон подарил с фотокамерой, бегает теперь фоткает всех. Показать?
Пожав плечами, Антон согласился посмотреть мутные фотки в заляпанном семейном альбоме. Самое удивительное, что нюх у мальчишки бесспорно был и выражения лиц он снимал беспощадно. Значит «Лейка» попадет в хорошие руки. Отдавать камеру женщинам Антон не стал – вытащил вместе с кофром, в пакете, попросил передать Михаю, как тот вернется. Он боялся, что снова накроет страхом потери и глупой жадностью – нет, обошлось. Дожидаться старого цыгана Антон не захотел. Поблагодарил женщин за гостеприимство, пообещал заходить ещё и с облегчением захлопнул за собой дверь. По пути к электричке он почувствовал, что на душе стало легче. Если мальчишка не сын Лексы, а Роза – не жена, то и вины на нем, Антоне, особой нет. Главное, что фотографии увидели свет, не канули в лету со смертью фотографа… дурацкой смертью, чего уж там. Из-за бабы, причем даже не своей бабы. Антон задумался, нельзя ли будет впоследствии сделать выставку Лексы под его, Лексы, именем и как это со Славиком провернуть. Народу в вагоне оказалось намного больше, к тому же Антону повезло сесть у самой печки, поэтому обратный путь оказался даже приятным. Грела мысль об оставленной в ванной пленке – проявить её, распечатать и можно собирать выставку – уже свою.
На вокзале он задержался у газетных лотков полюбоваться на номер «Обозревателя» – толковый журнал, и фотографы на него мощные пашут и репортажи честные. Поснимать что ли табор, продать им свою фотоисторию? В задумчивости Антон купил духовитую арабскую шаурму, сжевал её у метро, попробовал представить контекст – яркие ковры, чумазые дети, улыбчивые старухи, белые чайки и белые голуби над развалюхами… невесту там снять можно. Чистую-чистую, в белом платье. От «Чкаловской» захотелось пройтись пешком, по перетоптанным в кашу остаткам утреннего снега, утрясти в голове сюжет будущей серии. А дома – не было.
Точнее фасад стоял, и даже мозаика кое-где проступала под копотью, а вот мансарда зияла распахнутыми выгоревшими окнами. Антон взбежал по лестнице и обнаружил полный погром в мастерской. Обе комнаты выгорели до потолка, ванна зияла остовом чугунной ванны, кухня относительно прочего уцелела, но и там царила разруха. Погибли – выгорели или пострадали от воды – картины, мольберты, книги, одежда, мебель. И фотографии. Пленки, негативы, распечатанные снимки – все до последнего. Даже утренний рулончик со снежными тропами превратился в кусочек угля. «Пропал калабуховский дом» некстати пришло в голову. До утра Антон так и просидел в кухне, на единственной уцелевшей табуретке. Он перебирал в памяти погоревшую жизнь – пропитанную солнцем утреннюю тишину мастерской, в которой работал дед, шумную компанию отцовских товарищей, молчаливую бледную маму с огромными пышно-соломенными волосами и холодными пальцами, громкие пьянки после удачных выставок, дочку соседей Лизку, с которой он в первый раз целовался, все смерти – от дедовой до отцовой. Он провожал шершавые пространства картин, мягкое дерево полок, щеголеватый залом шотландского берета, выеденное серебро чайной ложки, старые книги – по корешкам, по страницам. Тени шли чередой, исчезая в провале окна.
Наутро в квартиру вошли – бессовестно, по-хозяйски. На глазах у онемевшего Антона шустрые парни осматривали повреждения, измеряли размеры окон и дверных проемов. Потом встали с двух сторон и начали ненавязчиво объяснять, что помещение это для проживания уже непригодно, его давно признали аварийным. Потому есть два варианта – решить вопрос по-хорошему и по-плохому. По-хорошему – это в кратчайшие сроки переехать по договору обмена в однокомнатную на Лесной. Третий этаж, вода, газ, вид на парк и все удобства. По-плохому – дожидаетесь решения суда и пополняете ряды бомжей. Есть вопросы? Удержавшись от естественного желания выяснить, чьи кулаки крепче, Антон попросил день на размышления. И позвонил Стасику. Надо отдать должное – тот повел себя как настоящий друг. Приютил, помог перевезти немногое уцелевшее, отыскал неплохого юриста и сам ему заплатил. А ещё выдал погорельцу свою старую камеру – потертый, но вполне рабочий «сапожок» 300Д. Антон ушел в съемку, как в водку, и начал давать результат. Снимки потеряли расхлябанную прозрачность, рыхлые композиции, ненужные провалы в тенях, стали резче, собраннее и информативнее. При этом пошли эмоции – Стасик смотрел и кивал, ворча, что такую красоту нынче никто не купит. Чернухи мало, романтики ещё меньше, для концептуального кадра чересчур просто. Но моща, моща…
Через месяц Антон стал владельцем обшарпанной, вдрызг убитой квартиры из одной тесной комнаты и одной заселенной тараканами кухни. Стасик хотел помочь ещё и с ремонтом, но встретил сопротивление. Антон сам обживал новый дом, подлаживал его под себя. Когда схлынуло первое горе потери, он задумался, что пожар был не случаен. Вот только кто поджег мансарду – претенденты на жильё в центре города или безобидный рулончик пленки из металлического бачка? Все оригиналы карточек Лексы пропали, в том числе из журналов, остались только копии в плохом разрешении. Может это и к лучшему – из глаз долой, из сердца вон, не получилось на чужих лыжах в рай въехать, и слава богу. Собственные Антоновы снимки потихоньку выводили фотографа в ряды профи, хотя успех черно-белых городских серий и сравниться не мог с «Принцессой Египта». Самолюбивый Антон понимал, что без цыганской камеры, он шел бы наверх годами, и неизвестно, что кончилось бы раньше – ресурс таланта или его терпение.
Вдохновленный успехами отца Пашка попробовал поснимать вместе с ним – не без успеха. Антон передарил ему 300дшку, а сам обзавелся неплохой «Сонькой». После пожара камеры перестали уходить из рук. Из Милки неожиданно вышла неплохая модель, ей шли балтийские ветра и осенние парки. Антон снимал её долго, пока снова не увлекся голубями и чайками – фотографа как магнитом тянули прозрачные на солнечном свету перья, яркие клювы, вечное чудо полета, отталкивания от воздуха. Птицы привели его к звездам из окон дворов-колодцев и отражениям в бутылках. От бутылок Антон перешел к тайной жизни манекенов и их витрин. Потом его вдруг заинтересовали следы на снегу – кошачьи, голубиные, детские, натоптанные тропы и случайные цепочки. В ракурсе сверху возникали узоры, схожие с пустынными птицами Наско. В ближних планах удавалось собирать маленькие трагедии, бытовые драмы и скабрезные анекдоты городских улиц.
Когда картинка, подсмотренная через рамку сложенных пальцев, со щелчком запиралась в электронную память камеры, Антон ощущал себя фараоном, повелителем смутного времени. И перед ним расступалось море…