Читать книгу Фараоново племя. Рассказы и сказки - Ника Батхен - Страница 8
Огонь!
Оглавление– Стреляй! Стреляй, Андреич! Уйдет ведь фриц! – хриплый голос ведомого поднял Кожухова с койки, бросил в пот. Ладони дернуло болью, словно под ними снова был раскаленный металл пулемета… лучше б так, в самолете на два шага от смерти, но вместе. Чтобы Илюха опять был жив. Но юркий «МиГ» с двумя звездами на фюзеляже рухнул в поле под Бельцами, а товарищ старший лейтенант Плоткин не успел раскрыть парашют.
Или не сумел – Кожухов видел, как друга мотнуло в воздухе, приложив головой о хвостовую лопасть. Клятый «мессер» уходил к Пруту оскорбительно медленно, но патроны кончились, и топлива оставалось впритык. Скрипя зубами, сплевывая проклятия, Кожухов развернул «МиГ» на базу. Он доложил командиру, сам написал письмо матери, выпил с парнями за упокой души – и которую ночь подряд просыпался с криком. Тоска томила угрюмого летчика, разъедала душу, как кислота.
– Приснилось что, Костя? – сосед справа, молодой лейтенант Марцинкевич приподнялся на локте, чиркнул зажигалкой, освещая казарму. – Может водички дать?
– Пустое, – пробормотал Кожухов. – Не поможет. Душно что-то, я на воздух.
Он поднялся, и как был, босиком, в подштанниках и нательной рубахе, вышел вон, глотнуть сладкой, густой как кисель молдавской ночи. Где-то неподалеку был сад, пахло яблоками – и мирный, доверчивый этот запах совершенно не подходил к острой вони железа и керосина. Кожухов подумал, что в Москве только-только поспели вишни. В тридцать девятом, когда Тася носила Юленьку, она до самых родов просила вишен – а их было не достать ни за какие деньги. Потом она трудно кормила, доктор запретил ей красные ягоды. Бедняжка Тася так ждала лета, Кожухов в шутку обещал ей, что скупит весь рынок – и ушел на фронт раньше, чем созрели новые ягоды. Левушка родился уже без него, в эвакуации, в деревенской избе. Он знал сына только по фотографии и письмам испуганной жены – ей, коренной москвичке был дик крестьянский быт. И помочь нечем – Кожухов оформил жене аттестат, раз в два месяца собирал деньги, но от одной мысли, что она, такая хрупкая и беззащитная, рубит дрова, таскает мешки с мукой и плачет оттого, что по ночам волки бродят по темным улицам деревушки, у него опускались руки. У Илюхи жены не было, только мать и сестра в Калуге, но друг воевал с непонятной яростью, словно один мстил за всех убитых. «А они наших женщин щадят?» – кричал он в столовой и грохал по столу кулаком. «Детей жгут, стариков вешают ни за что – пусть подохнут, суки проклятые!». Сам Кожухов воевал спокойно, так же спокойно, как до войны готовил курсантов в авиашколе. И до недавнего времени не ощущал гнева – может быть потому, что потери проходили мимо…
– Не нравишься ты мне, приятель! – настырный Марцинкевич прикрыл дверь казармы и остановился рядом с товарищем, неторопливо скручивая цигарку. – Которую ночь не спишь, орёшь. С лица спал, глаза ввалились, от еды нос воротишь.
– Ну уж… – неопределенно буркнул Кожухов.
– Сам видел – идешь из столовой и то котлету Кучеру кинешь, то косточку с мясом, а он, дурень собачий, радуется, – Марцинкевич затянулся и выпустил изо рта белесое колечко дыма.
– А тебе-то, Адам, что за дело – сплю я или не сплю? К девкам своим в душу заглядывай, а меня не трожь, – огрызнулся Кожухов.
Выстрел попал в цель, Марцинкевич поморщился. Статный зеленоглазый поляк как магнитом притягивал женщин – подавальщиц, парашютоукладчиц, связисток – и немало страдал от их ревности и любви.
– Мне-то всё равно. А вот эскадрилье худо придется, если ты с недосыпу или со злости носом в землю влетишь. Сколько у нас «стариков» осталось? Ты да я, Мубаракшин, Гавриш и Петро Кожедуб. И майор. Остальные мальчишки, зелень. Погибнут раньше, чем научатся воевать. Ты о них хоть подумал, Печорин недобитый?
Гнев поднялся мутной водой и тотчас схлынул. Кожухов отвернулся к стене, сжал тяжелые кулаки.
– Тошно мне. Как Илюху убили – места себе найти не могу. Так бы и мстил фрицам, живьём бы на куски изорвал. Думаю – поднять бы машину повыше, и об вагоны её на станции в Яссах, чтобы кровью умылись гады, за Плоткина за нашего.
– Тааак, – задумчиво протянул Марцинкевич. – Плохо дело. Хотя… есть одно средство. Скажи, ты ведь вчера второй «мессер» уговорил?
– Уговоришь его, как же, – ухмыльнулся Кожухов. – Он в пике вошел – а выйти – вот досада какая – не получилось.
Марцинкевич повернул голову, прислушиваясь к далеким раскатам взрыва, потом как-то странно оценивающе взглянул на Кожухова.
– Айда со мной к замполиту, получишь фронтовые сто грамм.
– Непьющий я, Адам, – покачал головой Кожухов и зевнул. До рассвета оставалось часа полтора, сон вернулся и властно напоминал о себе.
– Знаю, Костя, что ты непьющий. Но без ста грамм не обойтись – тоска сожрет заживо. А у нас летчиков первое дело, чтобы душа летала. Оденься и пошли.
В казарме было жарко от человеческого дыхания. Товарищи спали тихо, Кожухову тоже захотелось завернуться в колючее серое одеяло, но он натянул форму и вернулся к лейтенанту. Тот, не глядя, махнул рукой, шагнул в ночь. Зябко поводя плечами Кожухов двинулся следом, мимо взлетного поля, на котором угадывались самолеты, грузные, словно выброшенные на берег киты. Колыхались над головами звезды, похожие на белые косточки красных вишен, шуршал и хлопал брезент, щебетали сонные птицы, какая-то парочка со смехом возилась в кустах. Девичий голос показался знакомым – кучерявая, смешливая щебетунья из столовой аэродрома, то ли Марыля, то ли Марьяна. Почему-то Кожухову стало неприятно.
Плосколицый, безусый «особист» встретил поздних гостей хмуро. Он вообще был нелюдимом, ничьей дружбы не искал и к нему особо никто не тянулся – опасались и не без причины. Слишком легко могла решиться судьба от пары-тройки не к месту сказанных слов. Впрочем, доносчиков в эскадрильях не водилось, да и сам «особист» сволочью не был, не давил парней зря. Так… щурился из-под очков, словно в душу смотрел. На молодцеватое «Здравия желаю, товарищ капитан» он вяло махнул рукой – мол, вольно. Сел на койке, почесал потную грудь – ждал, что скажут бравые летчики, зачем подняли.
– Докладываю, товарищ капитан, – вытянулся Марцинкевич, – старшему лейтенанту Кожухову полагаются фронтовые сто грамм. «Мессер» сбил, напарника потерял. Лучший истребитель в эскадрилье, комсомолец, герой, наградной лист на него ушел в дивизию. Надо, товарищ капитан.
– Надо так надо, – безразлично согласился особист, зевнул и полез под койку. Достал бутылку без этикетки, взял со стола стаканчик, наметил ногтем невидимую риску и налил водку – подозрительно мутную, с резким и сложным запахом.
– Садитесь, товарищ лейтенант. Пейте залпом, не закусывайте. Затем закрывайте глаза.
Удивленный Кожухов хотел было спросить «зачем», но не стал – куда больше его волновал вопрос, сможет ли он выпить столько в один присест. Привычки к спиртному ему и на гражданке порой не хватало. Виновато глянув на Марцинкевича, он присел на колченогую табуретку, глубоко вдохнул и одним глотком выпил обжигающую рот жидкость. От едкого вкуса его чуть не стошнило, Кожухов поперхнулся, зажмурился и закашлялся.
– Не в то горло попало? – участливая рука похлопала его по спине, возвращая дыхание. – Смешной ты, Котя. Котеночек мой!
Раскрасневшееся, ласковое лицо Таси возникло перед Кожуховым. Он сидел в своей комнате на Столешниковом, за накрытым по-праздничному столом. Ветчина, икра, утка с яблоками, малосольные огурчики, мандарины, вишневый компот в графине. В углу стыдливо поблескивала украшениями старорежимная ёлочка. Кудрявая Юленька в пышном розовом платьице мурлыкала на диване, нянчила куклу, шепеляво уговаривая её сказать «ма-ма». Упрямый Левушка пробовал встать на ножки в кроватке, плюхался, но не плакал, только хмурил дедовские, широкие брови, надувал губешки и снова поднимался, цепляясь за прутья. Старый Буран одышливо хрипел под столом, стукал по полу тяжелым хвостом, Кожухов чувствовал ногой его теплую спину. Тихонько играл патефон.
– Хочешь знать, что я тебе подарю, – улыбнулась жена.
– Нет, – покачал головой Кожухов. – До полуночи – не хочу, и тебе не скажу, пусть сюрприз будет.
– Умираю от любопытства, – призналась Тася и милым жестом поправила волосы. – А ещё гадаю, – каким он будет, сорок четвертый год. Так хочется в августе к морю, в Ялту, с тобой вдвоем… Осенью Левушка пойдет в ясли, а я вернусь в библиотеку, начну работать. Буду вести кружок юных читателей, заседать в комсомольской ячейке, запаздывать с ужином, ты станешь сердиться, разлюбишь меня и бросишь!
– Что ты за ерунду несешь? – отставив бокал шампанского, Кожухов встал со стула, подхватил жену и закружил по комнате, покрывая поцелуями. – Милая, дорогая, лучшая в мире моя Тасенька, я тебя никогда не брошу!
Растрепавшаяся жена смеялась, отмахивалась «дети же смотрят». И правда, Юленька с Левушкой тут же подали голос. Кожухов подхватил их обоих, устроил «веселую карусель», потом плюхнулся на диван, щекоча малышей за бока, обнимая их горячие, доверчивые тельца. За тонкой стенкой выстрелило шампанское, загудели веселые голоса соседей. На улице падал медленный снег, засыпая белой солью московские переулки. Это был его дом, средоточие жизни, за которое стоило умирать. И убивать…
– Очнитесь, товарищ старший лейтенант! Приказываю – очнитесь! – Кожухов почувствовал тяжелый удар по лицу и вскинулся. Где-то далеко гудели моторы, ухали зенитки – шла ночная атака. Невозмутимый «особист» хлопнул его по плечу и подтолкнул к двери:
– Приступайте к несению службы!
– Есть! – козырнул Кожухов и вышел, нарочито чеканя шаг.
Марцинкевич скользнул за ним:
– Полегчало? Секретная разработка, брат! Только к летчикам поступает, чтобы злее фашистов били.
– А почему всем не выдают? – вяло удивился Кожухов.
– За особые заслуги положено, – подмигнул Марцинкевич. – Отличишься в бою – вот тебе, боец, премиальные. Не отличишься – простую водку хлестай, глаза заливай, чтобы белого света не видеть.
– Ясно, – кивнул Кожухов. Хотя ничего ясного в этой истории не было. Ещё несколько минут назад он был дома, обнимал жену, играл с детьми – и вот перед ним жаркая молдавская ночь, сонные часовые и взлетное поле аэродрома. Но помогло – по крайней мере, он воочию вспомнил, ради чего воевал, и ради чего ему стоило вернуться живым.
Утро принесло неприятности, неожиданные и досадные. Подвел механик – не проверил движок. Злой, невыспавшийся Кожухов поднял «МиГ» в тренировочный полет и в сорока метрах над землей мотор заглох. Чудом удалось развернуться и спланировать на поле. Машина уцелела, сам Кожухов сильно ударился лицом о приборную доску, вышиб зуб, но в остальном не пострадал. Он сидел в кабине, не поднимая стекло, видел, как бегут к самолету товарищи, как спешит, подскакивая на кочках, машина с красным крестом. Его трясло от близости смерти – первый раз за четыре года войны и семь лет полетов он проскользнул на волосок от гибели. И ощущение это странным образом разделило жизнь на «до» и «после» – сильней, чем начало войны, сильней, чем первый убитый друг. Да, он, Костя Кожухов может стать кучей кровавого мяса в любой момент. Значит жить надо так, чтобы ни единого дня не жалеть о прожитом. Чтобы у старого дома остался шанс устоять, чтобы дети наряжали елку в маленькой комнате и прятали подарки для мамы – надо летать выше…
Через три дня новый механик вывел на фюзеляже кожуховского «МиГа» третью звездочку, через неделю – четвертую. Через две – они с Марцинкевичем начали летать вместе. Лейтенант пошел к Кожухову в ведомые и оказался прекрасным напарником – чутким, смелым, рассудительным и удачливым. Они слетались буквально за один день, выписывая в ошеломленном небе «бочки» и петли. И когда в штабе округа заподозрили, что немецкие войска готовят контрнаступление, форсировав Прут, майор Матвеев не сомневался, кого отправить в разведку. Фотокамеру в отсек за кабиной – и вперед, соколы!
Их с Марцинкевичем вызвали прямо с киносеанса. Сигнала тревоги не было, значит, дело серьёзное. На миг летчика охватила тревога – вдруг пришла похоронка. Кожухов помнил – капитану Окатьеву товарищ майор лично передавал письмо, оповещающее, «ваш сын, рядовой Михаил Окатьев погиб смертью храбрых в боях за Киев». Жена капитана с двумя младшими дочерьми пропала без вести в первые дни войны, сын оставался последним, и добряк Матвеев хотел смягчить удар. По счастью все оказалось проще.
– Вот здесь, товарищи летчики, – кривой палец майора провел по карте черту – транспортный узел, станция, движение поездов идет постоянно. Вот здесь, за деревней, фальшивые огневые точки. Вот в этом лесочке наш разведчик засек замаскированные танки. А за этим болотом по непроверенным сведениям тщательно спрятан аэродром.
– Проверить, Степан Степаныч? – хохотнул Марцинкевич и надавил большим пальцем на мятый квадрат, словно раздавливая клопа.
– Поверить на слово. Тщательно всё заснять, отметить на карте, привезти фотографии местности. В драки не лезть – ещё успеете навоеваться. Самое главное – вернуться живыми и доставить данные. Всё ясно? – коренастый майор снизу вверх посмотрел на высоких, подтянутых летчиков. – Документы перед полетом сдать, чтобы вас не опознали, если…
– Обойдемся без «если», товарищ майор, – веско сказал Кожухов. – Справимся. На войне всегда помирает слабый. А мы вернемся. Вот только просьба у меня есть. Фронтовые сто грамм с собой взять можно? Мало ли, ранят, собьют, хоть на дом посмотрю напоследок.
– «Особисту» скажу, пусть выдаст, – нехотя согласился майор и добавил короткую непечатную фразу. – Вернетесь с данными, по медали каждому будет. Марш!
Вылет назначили на четыре утра, самое тихое время. Новый механик, кривоногий казах – Кожухов никак не мог запомнить его заковыристую фамилию – сквозь зевоту пожелал им удачи. Заклокотал мотор, самолет вздрогнул, подчиняясь податливым рычагам. Счастливый Кожухов улыбнулся – миг взлета, отрыва от тверди, до сих пор оставался для него чудом. Он мечтал о небе с того дня, как мальчишкой впервые увидел неуклюжий летательный аппарат. И всякий раз как пересечения крыш, дорог, рек и гор превращались в огромный клетчатый плат, простертый под крылом железной птицы, он вспоминал «Сбылось!». От полноты чувств Кожухов заложил петлю, Марцинкевич последовал за ним, как приклеенный. Будь это в августе сорокового, где-нибудь на московском аэродроме, как бы хорошо вышло покрутить фигуры высшего пилотажа в черном, прохладном, как речная вода, небе…
Линию фронта они миновали легко. Темь стояла глухая, шли по приборам, Кожухов бегло сверялся с картой. Земля внизу казалась одинаково безразличной к войне и миру, словно большое животное со смоляной лоснящейся спиной. Ровный рокот моторов навевал неудержимую дрему, чтобы не клевать носом Кожухов отламывал крохотные кусочки от большого ломтя пористого шоколада и сосал их, смакуя на языке горьковатый вкус. Он думал о Тасе, от которой уже две недели не было писем, о новенькой летной куртке, о глупой ссоре с капитаном Кравцовым, который спаивал молодых и бахвалился, что с похмелья садился за штурвал как ни в чем не бывало. О неподвижном взгляде убитого немца – молодой, рыжеватый парень просто лежал навзничь посреди поля, как будто заснул, раскинув руки среди ромашек. Летчику захотелось пить, рука потянулась к фляжке – и вдруг ослепительный свет резанул по глазам. Прожектор… второй, третий. Следом ударили зенитки. Самолет ощутимо тряхнуло. Не задумавшись, Кожухов резким толчком толкнул штурвал от себя, заложил петлю и снова выскользнул в непроглядную темень. Ведомый ушел в другую сторону. Что-то бухнуло совсем рядом. Кожухов оглянулся – Марцинкевич горел, яркое пламя билось под правым крылом, ползло по фюзеляжу, подбираясь к хвосту. Испугаться за напарника он не успел – с ловкостью конькобежца дымящийся самолет скользнул в пике, накренился и сбил огонь. «Ай да Адам!» с гордостью подумал Кожухов.
Судя по карте, машины шли в районе транспортного узла, над Яссами. «Фальшивая» огневая точка оказалась более чем настоящей, хотя и торчала не совсем там, где указали разведчики. Осталось разобраться с аэропортом. Хорошо было бы угостить фрицев парой-тройкой веселых бомб, но, увы… в следующий раз, подадим вам, герр фашист, ранний завтрак. Кожухов оглянулся назад – ведомый не отставал пока, летел ровно – но надолго ли его «на одном крыле» хватит? Время шло к рассвету, темень вокруг кабины сменилась серым туманом, ещё немного и рейд из опасного превратится в самоубийственный. Недовольный собой Кожухов собрался приказать «на базу», но Марцинкевич не стал дожидаться. Неожиданно он обогнал ведущего, и в пике ушел вниз, к земле. Взревел мотор. «Неужели потерял управление?» – встревожился Кожухов, снижая высоту. Он ждал взрыва. Но вместо столба огня перед ним расстилалась болотистая луговина, поросшая мелким осинником. Марцинкевич на бреющем прошелся над деревцами, заложил круг, другой, покачал крыльями – словно куропатка, которая притворяется раненой, отманивая лису от гнезда. И вот, маскировочная сетка полетела в сторону и три «фокке-вульфа» рванулись вверх за лакомой добычей – одиноким русским самолетом. Хитрец Марцинкевич таки раздразнил их. «Волга-Волга, я Звезда» – закричал Кожухов в передатчик. «Волга-Волга, аэродром в квадрате четыре, как слышите, прием!». И, едва дождавшись неразборчивого «Я Волга» изо всех сил надавил на рычаг.
Первой же очередью он задел бензобак ближайшего «фокке-вульфа» и с удовольствием проследил, как дымящаяся машина вписалась в пруд. Двое остальных попытались взять его в клещи, пули чиркнули по стеклу кабины, пробили крылья, но не повредили машину. Кожухов недолго думая ушел вверх, в молочную глубину облаков. Он ждал преследования, но второй «фокке-вульф» вдруг чихнул мотором и замер, а затем начал падать. От самолета отделилась темная фигурка, вздрогнул купол парашюта. Немцы часто сбивали выпрыгнувших русских пилотов, наши тоже, случалось, давали очередь. Кожухов брезговал.
Третий «фокке-вульф» ушел вверх. Кожухов ждал, что противник попробует сесть к нему на хвост – зря. Немецкий ас отследил, что самолет Марцинкевича медленней и не настолько маневрен, и тут же сцепился с ним. Хорошо было бы в свою очередь попортить ловкачу крылья, но проклятый рычаг вдруг заклинило. Несколько драгоценных секунд ушло на то, чтобы справиться с управлением. Когда машина легла на курс, последний «фокке-вульф» уже уходил вниз, припадая на крыло – охоту драться фрицу, похоже, отбило. Аппарат Марцинкевича тоже вильнул, но выровнялся. Всё. Задание выполнено. Кожухов дернул рычаг на себя и увел самолет высоко в облака, туда, где медленно просыпалось большое солнце. Ведомый скользнул за ним.
Обратный путь показался намного дольше – словно время, собранное в пружину, растянулось и повисло, выскользнув из часов. В голове Кожухова вертелась идиотская «Рио-рита» из давешнего фильма, он против воли насвистывал «па-рам, па-ра-ра-рам, парам-парам-парам, па-ра-ра-рам», спохватывался, замолкал и начинал снова. Линия фронта была уже близко. Сонный Прут колыхался внизу, патрули крутились у переправы, куда-то ползла колонна неуклюжих грузовиков. Кожухов опасался зениток, но им повезло и в этот раз – прячась в белобоких облаках, они проскользнули высоко над позициями противника. Дальше были свои. Оставались считанные километры до аэродрома – но Марцинкевич не дотянул. Самолет неуклюже приземлился на заброшенное картофельное поле, ткнулся в землю и затих. Не тратя время на раздумья, Кожухов сел чуть поодаль, открыл кабину, и, прихватив перевязочный пакет, поспешил к напарнику.
Лейтенант сумел поднять стекло кабины, но выбраться сам уже не смог. На красивых губах пузырилась розовая пена, лицо осунулось, стало белым, точно фарфоровое. Кожухов подхватил напарника, вытащил, положил на траву, осмотрел. Пулевое ранение в голень, ссадина на виске, кровь на гимнастерке… вот оно. Небольшое аккуратное отверстие в правой стороне груди. Похоже, осколок в легком, и бинты тут особенно не помогут. Госпиталь нужен, врачи, операция. Не дотянет…
– Плохи мои дела, Костя? – неожиданно спросил Марцинкевич, и открыл глаза.
– Не дрейфь, старик, – попробовал улыбнуться Кожухов. – Бывало и хуже. Помнишь, как Федор горел? Приземлился, сапоги с кожей срезали, лица не было, за него и выпить успели. И ничего, очухался, подлечили как новенького, до сих пор летает.
– Плохи. Мои. Дела, – повторил Марцинкевич и раскашлялся, страшно, со свистом.
– Да, – помедлив, согласился Кожухов. – Плохи, но выжить можешь. Сейчас засуну тебя в кабину и айда в госпиталь.
Марцинкевич поморщился:
– Знаешь, с детства врачей не любил. Если пора помирать – лучше здесь, под солнцем.
– Погоди ты себя хоронить, – неуверенно произнес Кожухов. В глубине души он согласился с другом – лучше встретить смерть посреди поля, под стрекот кузнечиков, щебет птиц и грохот далеких взрывов, чем ловить последние глотки воздуха на госпитальной койке, в окружении стонов, крови, гноя и неистребимого запаха дезинфекции. Но с другой стороны в госпитале у друга был шанс. А здесь – нет.
У Марцинкевича случился новый приступ кашля. Лейтенант застонал, вцепившись пальцами в мокрую гимнастерку, сплюнул кровь и попросил:
– Попить бы…
Кожухов сунул руку в карман – вместо привычной большой фляги там лежала маленькая, увесистая. Та самая.
– Сто фронтовых грамм есть. Хочешь? Заодно вспомнишь, зачем за жизнь зубами цепляться.
Утерев губы ладонью, бледный Марцинкевич приподнялся и просипел:
– Убери!!! Не хочу. Нечего мне вспоминать и возвращаться некуда.
– Как это – некуда? – удивился было Кожухов и отпрянул, увидев как страшно изменилось лицо друга, как сжались бледные кулаки и задрожали губы.
– Так это. Ад у меня за спиной. И не спрашивай, – выдохнул Марцинкевич, закашлялся и обмяк.
И вправду – с «гражданки» никто не писал красавцу поляку, он единственный равнодушно ожидал почтальона, ничего не рассказывал о родне и не мечтал, что станет делать когда война кончится, уходя от разговоров под любыми предлогами. Может детдомовский? Или погибли все? Или… живо вспомнился черный автомобиль, шаги по лестнице и беспомощная фигура соседа-инженера, в криво застёгнутом пиджаке. Останемся живы, долетим – разберемся! Кожухов подхватил тяжелое, неуклюжее тело друга и поволок к машине. Кое-как загрузив Адама в кабину, он запустил мотор. Самолет тяжело взлетел, и едва набрав высоту, Кожухов дал скорость. Может быть повезет…
Он довез друга живым. Марцинкевич умер спустя два дня в медсанбате, не узнав, что представлен к награде. Судьба Кожухова сложилась благополучно – он дошел до Германии, сбил ещё пять машин, был дважды ранен, оба раза почти легко. День победы он встретил в Дрездене, в переполненном госпитале – плакал вместе со всеми, целовал медсестер, танцевал вприсядку, кряхтя от боли в заживающих ребрах, обнимался, счастливо бранился. И ещё несколько дней засыпал и просыпался с улыбкой, веря и не веря – впереди ждала новая, мирная жизнь. …Победная открытка из Дрездена с белокурой фройляйн и размытыми тусклыми строчками на пожелтевшем картоне до сих пор хранилась у жены в ящике письменного стола.
В августе сорок пятого Кожухов демобилизовался, вернулся в Москву к жене и детям. Вместо ДОСААФ, по боевому знакомству, он устроился в Аэрофлот, стал летать по стране, изучая на практике рельефы местности и чудные нравы казалось бы одинаковых советских людей. Дом круглился полною чашей – телевизор, холодильник, добротная мебель, заграничные костюмчики детям, хорошие туфли жене и мутоновую шубку ей же. В пятьдесят пятом они получили квартиру. Раз в году всей семьёй ездили в Крым, раз в году Кожухов в одиночку летал в санаторий в Друскининкай, вдали от бдительного ока супруги хорошо выпить и погулять вдоль моря, слушая монотонный шепот прибоя.
В день Победы в Москве собиралась почти вся бывшая эскадрилья – вспомнить войну, помянуть боевых товарищей. Один-два однополчанина оставались потом погостить на недельку, бегали по магазинам, ходили в театры, по вечерам пили водку и пели военные песни, не замечая неодобрительных взглядов угрюмой хозяйки дома. Пару раз Кожухов ездил в Арзни к Сарояну, один раз выбрался в Харьков навестить Кожедуба, один раз летал в Иркутск на похороны Окатьева. Марцинкевича он вспоминал редко.
Дети росли хорошими, послушными, аккуратными. Белокурая душечка Юля носила пятерки, танцевала в ансамбле Дворца Пионеров, ездила на гастроли, мечтала стать актрисой, но, провалившись в ГИТИС, проявила благоразумие и подалась в Институт Культуры. Гордясь красотой дочери Кожухов охотно тратил деньги на пестрые платья, элегантные пальто и через знакомую стюардессу доставал девочке тоненькие чулки в пестрых упаковках. Лобастый, упрямый Левка рос маменькиным сынком, не доверяя отцу и опасаясь его. С матерью он секретничал, по малолетству ластился и обнимался, к нему не подходил никогда. Когда находилось время, Кожухов пробовал возиться с мальчишкой, строить модели аэропланов, гонять в футбол – но раз за разом складывалось ощущение – сын отсиживает повинность, как урок в школе. Со временем занятия сошли на нет. К семнадцати годам Левка превратился в колючего, язвительного подростка, которого интересовала лишь музыка – новомодный, пронзительный, режущий уши джаз. В институт он не поступил, к весне намечалась армия. Устав от независимости и изысканной грубости сына, Тася вздыхала – может форма его исправит.
Жена старела. Красиво, с достоинством, удерживая позиции батальонами баночек с кремами, пудрами, присыпками и другими дамскими штучками, одеваясь по моде, неброско и элегантно… Но шея уже сдалась и морщинки около губ залегли глубоко и седину раз в две недели приходилось закрашивать у парикмахера. Впрочем, все женщины, побывавшие в эвакуации, старились рано. Кожухов помнил, сколько пришлось перенести Тасеньке и жалел её, стараясь не замечать признаки возраста и перемены в характере. Он видел, что увядающий блеск красоты затмевает жене глаза, что успехи любимой районной библиотеки и заседания общества книголюбов ей стали важнее дома, но не упрекал – ему ли с его полетами обижаться на супругу за невнимание? Дважды в год по традиции Кожухов водил Тасю в театр, в день свадьбы заказывал столик в «Метрополе», дарил цветы. И все.
У него оставалось небо. Могучая, послушная машина, по мановению рук уходящая в высоту, острая радость скольжения – прочь от тверди. Бесконечные облака, гул ветра, рокот моторов, пестрые сети маршрутов – Кожухов не уставал любоваться живым лоскутным одеялом земли и громадным, бесплотным воздушным пространством. От немыслимой высоты – тысячи метров вниз, за хрупкой тоненькой перегородкой дна – всякий раз покалывало под ложечкой. Он срастался с машиной, почти воочию чувствуя, как по жилам течет бензин, ребра держат борта, а мускулы двигают лопастями моторов. Кожухов ощущал себя властелином, хозяином жизни сотен людей, доверившихся ему в тот миг, когда они поднялись на борт. Только он мог доставить этот груз из точки А в точку Б, минуя облачность и зоны турбулентности, не давая крыльям обледенеть, а приборам сбиться с курса. И когда после объявления «наш самолет успешно приземлился в аэропорту…» пассажиры поднимали радостный гомон, он гордился собой. Первые мирные годы Кожухов скучал по фигурам высшего пилотажа, потом привык.
Время текло неспешно и ровно, как полет по знакомой трассе. Жена работала, задерживалась допоздна в библиотеке, приносила почетные грамоты в рамочках, со дня на день ожидал места заведующей. Дочь училась, плясала, беспечно болтала по телефону о чем-то, звонко смеясь в трубку. От неё пахло красивой жизнью. Сын хамил, огрызался и сидел у себя в комнате. Лето сменялось осенью, осень – зимой. Двенадцатого апреля 1960 года, Кожухов проходил очередной медосмотр. И узнал, что летать ему больше не светит – сердце, сосуды, сбоит давление – возраст, знаете ли, кто вам только летать разрешил? Коньяк не помог, стыдливый намек на благодарность тем паче. Не сдержавшись, Кожухов накричал на молодого врача, тот брезгливо поправил очки и попросил приберечь при себе все эти фронтовые штучки. Оставались кой-какие старые связи – но мудрый как слон терапевт Вениамин Ефимович, пользовавший ещё родителей Кожухова, развел руками – сердце сдает. Отдых, дорогой мой, профильный санаторий, а лучше в клинику на пару недель – обследуетесь, подлечитесь, потом и поговорить можно будет. Самое скверное было в том, что до пенсии Кожухову оставалось ещё полгода стажа. Сочувственная кадровичка пообещала поискать варианты, начальник аэропорта предложил перейти в наземную службу и работать ещё пять лет. Но в любом случае это значило – небо закрыто. Максимум – ехать в колхоз, садиться на «кукурузник», опрыскивать поля химией – в глубинке не так много хороших летчиков на здоровье могут закрыть глаза. Но Тася на это никогда в жизни не согласится. И Юля учится.
…Всю неделю Кожухов возвращался домой поздно и навеселе – беганье по кабинетам, бумажная волокита и разговоры с «нужными» людьми не привели ни к чему. Эта пятница не была исключением. Впереди ждали долгие, бессмысленные выходные. Соблазн маленькой тихой рюмочной в двух кварталах от дома оказался непреодолим – битый час Кожухов проторчал за столиком, смакуя мерзкую водку, иссохший бутерброд с жестким ломтиком сыра и скверные мысли. Тася с порога, учуяв запах, презрительно фыркнула «опять выпил» демонстративно навела полную сервировку и удалилась к соседке с третьего этажа, обсуждать выкройки летних платьев. Милашка Юля, наоборот, прибежала ластиться. Она щебетала, щелкала его по брюшку, целовала в шершавые щеки, мешая сосредоточиться на действительно вкусной еде – готовила жена все же прекрасно. Вырез платья дочери казался слишком глубоким, аромат духов чересчур сладким для барышни, и в прелестных голубеньких глазках читалась спешка. Ей нужны были деньги. Мрачный Кожухов велел Юлечке принести кошелек из кармана пиджака, отсчитал две красненькие бумажки, покорно снес взрыв благодарностей и вернулся к биточкам в соусе. Перспектива объяснять семье, что отныне придется сильно урезать расходы, его не радовала. По коридору простучали звонкие каблучки, хлопнула входная дверь. И тут же из комнаты сына раздалась резкая, взвизгивающая мелодия – сколько раз просил делать тише! Из-за стены пищали и ныли трубы, ухала туба, истерически стучал барабан. Мяукающий женский голос начал песню. На немецком языке. Это было уже чересчур.
Разъяренный Кожухов пинком распахнул дверь в комнату сына. Тот валялся на кровати одетый, в нелепых брюках дудочкой и рубашке в сиреневый «огурец». На тумбочке новенький, им, Кожуховым, собственноручно купленный проигрыватель накручивал пластинку с пестрой этикеткой.
– Пааа, ну что опять, – капризно протянул Левка.
Ничтоже сумняшеся, Кожухов аккуратно остановил иглу, поставил головку в держатель, снял пластинку и с хрустом сломал её об колено.
Левка вскочил как ужаленный:
– Па, ты что с ума сошел?! Это Серегин пласт, ему отчим из ГДР привез, он мне на день послушать дал! Я с ним теперь не рассчитаюсь!!!
Бледный Кожухов наступил на обломки пластинки, сверху вниз глядя на сына:
– Пока я жив, Лёва, в этом доме немецких песен не будет. Я не для того воевал, и друзья мои не для того гибли, чтобы мой сын фашистскую музыку слушал.
Сын вскинулся, злые слезы брызнули из глаз, кулаки сжались:
– Ты совсем дурак, да? Это из ГДР ансамбль, говорят тебе, из ГДР!
– Как ты с отцом разговариваешь?! – рявкнул Кожухов.
– Как хочу, так и разговариваю. Достал ты со своей войной! Думаешь, раз фашистов стрелял, так на всё право имеешь? Ты хоть раз спросил у матери, как мы жили, пока ты на фронте шоколад жрал?
– Что?! – опешил Кожухов.
– У Шурки Ляпина брат служил, он рассказывал, летчики зыкински в войну гуляли, как сыр в масле катались, ели-пили и с девками шлялись. А мама буряк перебирала буртами, дрова на себе возила, председатель колхоза её лапал, и она позволяла, чтобы трудодни засчитали. А когда я болел, она все золото продала, чтобы мне сульфидин купить и молоко каждый день давать. А тебе сказала, что украли в эвакуации. Ты не знал ничего, конечно, ты же летал, как герой. А я слышал, как они с бабой Людой на даче говорили, думали я сплю, я маленький, не пойму ничего. Плевал я на то, что ты воевал, слышишь! Плевал!!!
Побледневший Кожухов ударил сына по мокрой от слез щеке. От толчка Левка упал на постель, скорчился, заплакал, как маленький, бормоча околесицу. Его было страшно жаль, как трехлетнего пухлого малыша, который расшиб о порог коленку и ищет папу, чтобы утешиться. Но ядовитые слова сына отгородили его, замкнули. Словно чужой мальчишка рыдал в его доме… какой мальчишка, на год старше уже погибали на фронте, скривился Кожухов, пнул обломки пластинки и вышел, хлопнув дверью. В буфете, он точно помнил, стояла чекушка дешевой водки на случай визита сантехника или слесаря.
Заветная полка оказалась пуста – не иначе, предусмотрительная жена перепрятала заначку. Наивная… В среднем, запертом ящике стола, там же где ордена и медали дожидалась своего часа миниатюрная бутылочка армянского коньяка – давний подарок Сарояна. Налив благородный напиток в пузатую старую рюмку, Кожухов залпом сглотнул, наслаждаясь спасительным, мутным теплом. Он надеялся, что уснет, и дурные мысли отложатся на утро нового дня. К сожалению коньяка не хватило, алкоголь оглушил Кожухова, но оставил сознание ясным. Скрипучие ходики пробили десять. Жена все не возвращалась, дочь тоже, сын заперся у себя и назло отцу крутил записи толстого хриплого негра с еврейской фамилией. На всякий случай – бывают же чудеса – Кожухов тщательно осмотрел все три ящика стола. В первом, в бумагах оказалась неожиданная заначка в десять свернутых трубкой бумажек. Во втором, увы, не было ничего интересного. В третьем, за трофейными золотыми часами, губной гармошкой и сломанным фотоаппаратом, до которого никак не доходили руки, обнаружилась маленькая и тусклая, армейская по виду фляжка, в которой что-то тяжело булькало. С усилием отвинтив крышечку, Кожухов ощутил смутно знакомый, сложный и резкий запах. Сто фронтовых грамм. И судя по аромату, спирт из этой микстуры точно не выветрился. Не задумываясь, Кожухов одним долгим глотком опустошил фляжку, зажевал мерзкий вкус ломтиком лимона, опустился в любимое кресло и медленно закрыл глаза.
…Он сидел в кабине легкого «МиГа», до отказа отжав рычаг. Стылый воздух врывался сквозь дырку в стекле кабины, мотор чихал, масло кончилось. Царапина на щеке больно ныла, ноги затекли, голова кружилась от яростного куража битвы. Впереди были враги – простые и ясные, немцы, фашисты. В облака изо всех сил улепетывал на простреленных крыльях перепуганный «фокке-вульф». И знакомый, картавый голос Илюхи Плоткина надрывался в наушниках:
– Стреляй! Стреляй, Андреич! Уйдет ведь фриц!!!