Читать книгу Андрей Курбский - Николай Фудель - Страница 3

Часть первая. Лунная решетка
1

Оглавление

Немцы называли эту крепость Дерпт, а русские – Юрьев. На полпути меж двух великих озер, Чудским и Выртсъярв, над обрывистым склоном холма, где некогда было языческое городище эстов, возвышался этот город-крепость, пограничный форпост крестоносцев, весь каменный, замкнутый, потемневший от столетних дождей. И сейчас шел дождь, но апрельский, теплый, он шуршал сонно по плитам двора, по зарослям молодой крапивы. Дождь пришел ночью с Варяжского моря, быстро и низко плыли рыхлые тучи, почти задевая двухбашенный храм Петра и Павла на холме, лунные тени бежали впереди туч по мокрым кровлям, и ярче запахло черемухой в холодной комнате, когда он отворил окно в сад.

Он долго стоял, слушая горловое журчание в черепичном желобе. Имя города стало русским – Юрьев, но отсыревшая штукатурка, амбразура крепостной толщины, лунная решетка на полу – все оставалось чужеземным. Раньше это не мешало – так и должно было быть для него, князя Курбского, наместника Ливонии, но сегодня эта ночь словно открыла глаза и впервые взглянула на него, как на пришельца, иноверца. Он стряхнул оцепенение, лег на скрипучую деревянную кровать и подтянул к подбородку одеяло.

Лунный сумрак стоял в комнате, как морская вода, сквозь него проступала кирпичная кладка там, где обвалился кусок штукатурки. На резном столбике кровати лежал тусклый блик. Еще секунду слышался монотонный говор дождя, а потом все стало глохнуть. Он почти заснул, но что-то не отпускало до конца: нечто безымянное, жестокое смотрело ему в затылок пристально, неотвязно, зверовато.

Было полнолуние, конец апреля, он засыпал и не мог заснуть в старом кирпичном доме, где раньше жил епископ Дерпта Герман Вейланд.

Он все-таки заснул – и едва заснул, как начал падать, но не вниз, а вверх. Это было последнее, что он успел понять, и удивился.

Он не знал до сих пор, что живет, ест, пьет, ходит в огромном сером мешке из грубой мешковины, привычном, грязноватом, и не замечает даже, что совсем отвык от свежего воздуха, слез и смеха. Он даже забыл, что это такое. Но сейчас, в миг освобождения, вспомнил. Его резко вынесло вверх, к просвету-прорыву в мешковине, просвет опахнул его ветром, втянул в себя, и он вырвался на луговой влажный свет, ощущая его трепетом всего тела и улыбаясь неудержимо, потому что вернулся в молодость. Она оказалась не сзади, в прожитом, а впереди. Это было невероятно, но несомненно: он сразу узнал этот заболоченный берег, луг, ископыченный табунами, тележную колею в раздавленной траве, вспорхнувшую трясогузку, облака в мудрых тенях, в белых искрах скрытого солнца. Ветер повалил поржавевшую осоку, он входил в полуоткрытый рот, продувал гортань и ноздри привкусом мокрой глины, ольховой коры, можжевелового дымка.

Костер еще вчера разложили табунщики на том берегу Казанки и так и не залили, хоть он приказывал; хвойный дымок отбивал вонь селитры и тухлого мяса.

Все это давно знакомо, понятно, но одновременно он падал вверх, туда, где сквозь ряднину облаков приближались бледные незнакомые созвездия, которые невозможно увидеть днем, и не тело, а нечто, стремящееся из тела, его невесомая суть, с невероятной скоростью удалялось от этого луга в небесное жерло. Он был беспомощен, но спокоен, он уносился, но лежал, и сырая земля холодила потную спину. Он дернулся на постели, полупроснулся и напрягся от мысли-открытия: «Если прошлое стало будущим, то будущее станет вечным». Эта мысль проросла сквозь тени и облака, пока душа еще хранила ощущение полета-падения в милый травяной и солнечный край, знакомый, как сон детства, и он позвал, как тогда: «Иван! Иван!» Он умер там за первого своего царя Ивана и потому позвал только его.

Теперь он, кажется, проснулся совсем, но его еще не было здесь, на одинокой постели. Он был там, на смотру, перед штурмом Арской башни. Они стояли в конном строю после молебна, он смотрел на лицо Ивана, такое молодое, закинутое к облакам, на его плачущие глаза, слушал рвущийся голос: «… А если умрем, то не смерть это, а жизнь!» Андрей чувствовал, как горячая соль разъедает его веки, стекает в сердцевину груди, где гулко колотится сердце. «Да, да! – говорил он Ивану, себе, всем. – Да! да!» Он положил руку на грудь: да, удары толкались в ладонь, он хотел ощутить вкус слез, но не смог; все иссякло теперь. Но он смог опять увидеть, как два смугло-скорбных размытых лица наклонились к нему и знакомый голос стремянного – Васьки Шибанова – сказал: «Моргает – жив!» Он узнал и второго – князя Петра Щенятева, ровесника, друга; он хотел сказать: «Да, это я, жив я!» – но только замычал и испугался: он лежал на разрытой земле голый и мокрый от кровяной воды; его раздели, обмыли, и тогда он очнулся. Но он не хотел возвращаться к людям. Почему? Правда, это длилось только миг, когда очнулся в крови и холоде, но с ясным ощущением недавнего полета. Поэтому, второй раз теряя сознание, когда его стали поднимать на носилки, он не боялся ничего.

Это было двенадцать лет назад, второго октября, в день штурма Казани, на той луговине, где они с братом Романом пытались обскакать и задержать прорвавшихся татар хана Едигера. Он помнил щетину стрел, визг и скрежет стали и удары в панцирь, в шлем. Он рубился, пока не пал конь и не придавил его. Тогда он откинулся на спину, лицом в облака, и отдался полету-падению в живое беспамятство. Это было как ощущение Истины. Может быть, это и была Истина. Всякое было после того: и грязноватое, и страшноватое, и лукавое, но ничто не могло истребить воспоминание об Истине, если это действительно было она. Он ощутил это, открывая глаза в темный потолок.

Он лежал на спине в комнате дерптского епископа, он, князь Ярославский и друг самодержца русского, царя Ивана, но жив был он не сейчас, здоровый, знатный, сильный, а тогда, обескровленный, нагой, придавленный, убитый конем.

Он тронул кончиками пальцев задубевший рубец сросшейся ключицы, повел мускулистым плечом. Ощущение невероятного медленно уходило, как вода в землю, он попытался удержать его и опять увидел хмурый рассвет того дня – сорок третьего дня осады Казани, последнего оплота поганых.

На западе небо обложило плотно, ненастно, а на востоке очистило слюдяную желтизну, а там серо-синими кубами высились крепостные стены, чернел уступ Арской башни и два пальца минаретов главной мечети. За мечетью что-то смолисто дымило еще с вечера, и оттого минареты казались обугленными, а острый полумесяц на одном изредка вспыхивал злым жалом. Было холодновато, полупрозрачно и так тихо, что из их полотняной церкви Архистратига Михаила, где царь слушал заутреню, доходило каждое слово. Андрей стоял у землянки своего полка, прислонившись к мешкам с песком. Его полк вместе с отрядом Романа и полком Петра Щенятева прикрывал выход против Ельбугиных ворот. Он, как и все, ждал, сжавшись, напрягаясь, пытаясь слушать молитвы, которые читал дьячок низким речитативом. При словах: «Да будет едино стадо и един пастырь», – свершилось: дрогнула под ногами земля, вспучилась горбом под стеной и лопнула, огненный столп взметнулся в черно-сизых клубах выше башен. Зарница распахнула пасмурное небо, и туда выбросило с тяжким грохотом ввысь бревна, комья, трупы, раскаленные камни. Слепая волна ударила в рот, в уши, повалила на колени; сморщившись, Андрей смотрел вверх, где в распахнутом небе кувыркался маленький безногий татарин. А потом в тишине только сыпались на стан, на город обломки, ошметки, стучали комья частым градом, и сквозь этот град закричали трубы от Царевых ворот: «На приступ!». Это повел передовой полк Михайло Воротынский, и сразу ответили ему от Хилкова и Басманова, а брат сказал Андрею: «Пора!» Когда завалился конь и придавил ногу, бедро, Андрей еще миг видел брата в густом мельканье стрел, в пыли и прахе скачки, и только когда брат упал с коня, он перекинулся на спину и почуял, как пудово давит в пах. «Тогда я любил Ивана, – подумал он горько, безнадежно. – Тогда Иван меня тоже любил. А началось наше единение с того пожара, с клятвы в селе Воробьеве…»


Он глянул в амбразуру окна, лунную, бессонную. Кто-то смотрел оттуда, ждал. Кто? «Может быть, это Бируте, лесная дева, о которой рассказывал Бельский? Но что ей тут делать – она ведь из литовских лесов, а здесь замок епископа, здесь немцы жили… Нет, это не Бируте, ее, может быть, в Литве я встречу, если буду в Литве когда-нибудь. А почему нет?»

Было тридцатое апреля, ночь глухая, глазастая. Он знал, что здесь, в иноземных краях, надо быть начеку – у них ведь свои, незнакомые волхвования, здесь нельзя ни на кого надеяться. Особенно ночью. Ночь тянула выйти, отдаться, но он не хотел идти за нею и стал вспоминать то, что и тогда, и теперь было самым главным в его военной бродячей судьбе.

«Да, Иван, государь всея Руси, в Воробьеве переродился до дна – я сам свидетель, – стал мудр, кроток, даже честен. Кто ж его потом сглазил, совратил? Но тогда – до дна!»

Глаза его были широко открыты, но он не видел потолочных балок с клоками паутины – он шепотом говорил сам с собой, вызывал прошлое, и оно всплывало сначала нехотя, а потом все гуще, телеснее, заполняя чужую сырую комнату дальними сполохами большой беды.

На горы в село Воробьево за Москву-реку Иван с семьей бежал во время великого пожара в июне сухом и страшном тысяча пятьсот сорок седьмого года. В этом году стал Иван коронованным самодержцем и решил, что ему, помазаннику Божиему, все дозволено. Так говорили некоторые смелые за глаза, а в глаза ему боялись смотреть – ревнивый и быстрый был у него взгляд, черный зрачок влеплялся, испытывал мгновенно и уходил вбок, прятал тайную мысль.

Боялись не зря: помнили все, как псари зарезали Андрея Шуйского и бросили голый труп у Курятиных ворот, как отрезали язык дьяку старому Афанасию Бутурлину, как псковским челобитчикам опалили бороды. Но всего противней для Курбского была казнь его сверстников, товарищей по играм, Ивана Дорогобужского и Федора Овчинина. Вместе с ними тогда соколов напускали на уток у Коломенского. Дорогобужский Ваня был всегда весел, насмешлив, ни шута не боялся – на ловах ли на медвежьих, в походе ли, в беседе. Был легок на ногу, да и на язык, лошади, собаки, люди – все его любили. Что он такое сказал тогда Ивану, улыбаясь беспечно? Иван обернулся с седла, глянул через плечо пристально, быстро, а когда спешились у соколиного двора в Коломенском, Иван, без году неделя как царь, крикнул страшно, всем нутром: «Взять его!» – и Дорогобужскому заломили руки, повисли на нем, а он рвался, звал недоуменно, отчаянно: «За что, князь, за что?» – «Я те не князь!» – крикнул Иван и ушел в сени. Через час Вани Дорогобужского не стало. Андрея тошнило, а Федька Овчинин вступился, и ему тут же на бревнах срубили голову.

Это был бред, потому что это было бессмысленно. Не тогда ли надели на него и на всех мешок огромный? Но пришел Сильвестр и мешок развязал: чудо, да, чудо.

В январе – венчание на царство, в феврале – свадьба с Анастасией, в апреле – сначала один пожар (замечай!), потом другой (взгляни на себя!), третьего июня упал большой колокол (по пророчеству!) и тем спас псковичей-челобитчиков – отвлек царя, а двадцать первого июня с рассвета поднялась буря и стала огненной к шести утра.

Буря шла с востока.

Занялось у Воздвиженья на Арбате, бросило на посад от Никитской за Неглинную, аспидно клубилось в полнеба, черными горящими птицами несло через стену головни, тесины, с ревом вставала стена огненная, скручивались листья, спекались яблоки на ветках, метались ошалевшие люди.

Лицо Ивана было, как на иконе, бронзово-ало, неподвижно, а глаза – полубезумны. Они стояли в Кремле, в сенях Золотой палаты, у выхода теснились люди, на иных дымилось платье, волосы, по двору дождем сеяло искры, ахнуло, обвалилось что-то за теремом, и кто-то сказал: «В оружейной!» – а кто-то крикнул: «Боровицкие горят!» – и тогда стольники и телохранители сбились клубом и стали молить: «Бежим!» – но Иван все смотрел на Андрея, пытал зрачками и молчал.

Только в селе Воробьеве с горы открылось все несчастье до конца: Москву охватило с Кремлем и монастырями, и люди, и сады, и иконы, и посады – все гибло. Гибло и раньше, да не так. «Кара!» – громко при всех сказал духовник государев протопоп Федор Бармин. И шептали вполголоса, а потом закричали многолюдно на площади: «Бабка царева Анна Глинская литвинских демонов призвала, вынимала сердца невинных, в воде мочила – видели! – той водой кропила посады и Кремль, и оттуда огнь восстал всем на погибель!» Сгорели Успенский, Благовещенский, Чудов монастыри с сосудами и дарами, едва не сгорел митрополит Макарий, а всего сгорело до смерти несколько тысяч с младенцами и стариками. И тогда восстали простые люди, в ярости искали мести. С богослуженья из собора при царе выволокли Юрия Глинского, убили, бросили, ободрав, на торгу и порушили усадьбы Глинских, выбили их холопов, кричали: «Выдай Анну-волхву, выдай!»

Иван сидел в селе Воробьеве, бездействовал странно, все качалось зыбко, в дымном небе темнело солнце, нечем было дышать.

Тогда впервые Андрей увидел истинного Сильвестра. Тихий молчальник, русый, низенький, сутулый, он вышел с Иваном из придела, где молились они вдвоем всю ночь. Андрей со стражей стоял близко, смотрел и не узнавал Ивана: в смиренном платье, нечесаный, лицо опухло и веки красные, а главное – взгляд: ни на кого, ни на что, сквозь стену и вещи, человечный и скорбный, как никогда до того.

Это было в крытой галерее, которая соединяла храм с теремом; в оконце светила заря, делила тьму и сумрак, лица и панцири стражи. Сильвестр остановился, заговорил, никого не замечая, протянув руку к заревому квадрату в срубе:

– Спаси их, Господи, спаси нас; помни, Иван Васильевич, помни!

И царь, как послушник, склонился почти до пола, выпрямился, ударил себя в грудь, отозвался со страхом:

– Помню, отец, помню!

Теперь оба они смотрели туда, в дымное зарево (или в зарю?), и что-то там видели: Сильвестр побледнел до прозрачности, морщины его истончились, точно просвеченный изнутри лед, он безостановочно медленно крестился, а Иван тоже бледнел, его мелко трясло, он как-то сипло каркнул и рухнул на колени, припав лбом к половицам. И всем – и страже, и Курбскому – стало жутко, потому что не мог так человек притворяться; тряслась его спина, заросший затылок, а значит, он действительно увидел нечто, что для человека непереносимо.

С улицы донесло крик, рев, топот, что-то сильно ударило в стену: булыжник кинули. Это шумели ходоки из города – требовали выдачи Глинских. Андрей не знал, что делать.

Царь встал, лицо его стало сосредоточенно, осмысленно, он поискал взглядом, поманил Андрея, до боли сжал ему плечо, заглянул в глубину глаз, сказал бесстыдно-откровенно:

– Не дивись, Андрей, на меня: кощунников Бог жжет неугасимо! Молись за меня, окаянного.

Крики во дворе стали злее, настырнее.

– Не этого страшусь, – сказал Иван чуть надменно, – хоть некому меня оградить от черни, не их, а – чуешь? – возмездия Божия… Сюда за мной идет, ночью видел: следы его по берегу сюда все ближе рдеют, жгут… И все ближе, ближе!

Андрей смотрел в незнакомые расширенные глаза, страшился, верил и не верил.

– Будешь со мною, Андрей?

– Буду, Иван.

Он впервые со времен детства так сказал: «Иван», – этого теперь никто не смел, но именно это толкнуло Ивана, налило его глаза до краев, он прижал Андрея к груди, и стало слышно, как колотится его сердце.

– Обещаю тебе, – шептал Иван в самое ухо, – тебе, любимому, и всей земле обещаю…

И повторил это потом на соборе: «…Нельзя языком человеческим пересказать всего того, что сделал я дурного по молодости моей… Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а я все не каялся; наконец, Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои…»

С того дня настало новое время. Это время длилось почти шесть лет, и называл его Курбский «время Избранной рады», а виделось оно ему в мечтах: холмы в весенней зелени, увенчанные каждый белокаменной церковкой, как березкой, и меж холмов речка и озерца поблескивают, а мимо по мягкой дороге идет отборный полк стрельцов с песней и бубнами, ровно, стройно – регулярное войско. Сам же он под стягом на белом коне во главе полка, и свет из облаков падает на холмы, на шлемы, на радостные лица. Это – Русь, воскрешенная Избранной радой, православная, милостивая, но непобедимая. Дух ее – от преподобного Сильвестра, мудрость – от Алексея Адашева, сила – от воеводы Курбского, а единство – от великого князя Ивана Васильевича, переродившегося, и все, и вся вокруг него, как пчелы вокруг матки.

Это был лишь образ мечтания, но за этим стояли и дела: сначала собор примирения, потом Стоглавый собор, притекали лучшие умы – Морозов, Тучков, Максим Грек, Иван Федоров, даже Пересветов в своих писаниях во многом был прав… Сам царь Иван Васильевич произнес на соборе вопросы, которые поколебали сонное болото думское: с кого какие налоги брать? как местничество обуздать? как пресечь воровство на кормлениях воеводских? в чем исправить старый устав судебный?

И что же: наместников проверяли, в судах появились выборные из земщины, из «лучших людей», тысяча дворян и три тысячи стрельцов стали ядром постоянного войска, обложили податью и знатных, не только народ, а монастырям урезали земли: не богатством славна вера, как и кирилловские старцы писали.

Все шло к обновлению: из Дании выписали печатника, а скоро открылся и свой, приглашали заморских и других мастеров, лили пушки и колокола, снаряжали суда в Архангельск, расписывали Благовещенский собор… Сильвестр начал с семьи – писал и учил самого царя; разум, чистота нравов, мир и сила – все сливалось, чтобы родилась новая Русь.

Так казалось не только Курбскому: многие из избранных трудились бескорыстно и говорили смело, а особенно Алексей Адашев.

Недаром ему отдан был самый трудный удел – прием жалоб со всего государства. И он судил беспристрастно, милостиво, невзирая на лица. Был он высок, белокур, серые глаза всегда тихи, внимательны, и голос тих. Прежде чем ответить, задумывался, потом, тряхнув волосами, отвечал по порядку, негромко, но твердо, и мнения своего без нужды никогда не менял. Иван Васильевич тогда имел с ним «любовь и совет», а венцом всему была Казань…

Люди, люди! Даже не сами дела, слова, события, а их оттенки, их скрытый смысл, казалось, постигал Андрей, вспоминая день за днем. В комнате смутно светлел квадрат окна, ночь шелестела мокрым садом, слушала его мечты. «Русь, Русь наша! – позвал Андрей беззвучно, тоскливо. – Иван мне верил тогда, он и Алексею Адашеву верил. Кто наговорил, сглазил? Как поднялась рука Алексея со свету сжить – он ни единой нитки себе не взял никогда?»

Он повернулся на бок, горели щеки, гневное бессилие гнало сон. «Алексея тоже сюда выслали, в Юрьев-Дерпт, и Хилков, наместник, над ним измывался, говорят, а потом горячка? Нет, не верю! Может, он вот на этой постели и умер? Говорили, руки наложил на себя. Не верю! Он Христу был предан до конца! Отравили его. Да, да! Но меня Иван не отравит, меня Иван с юности любил, и я его; когда все от него отложились, я был верен…»

Чувства стали сухи, жестки, он говорил себе все это, но мысли шагали бесслезно, они теперь обличали, взвешивали, искали опасности здесь, рядом. Почему-то всплыло длинное подслеповатое лицо дьяка Шемета Шелепина, который приехал в Юрьев позавчера по пустому делу и к Курбскому не явился, а встал во дворе Бутурлина. Шемет Шелепин был известен тем, что один остался на свободе после разгона Челобитного приказа, который возглавлял Адашев. Андрей ощущал, что опять незаметно попал в этот огромный скучный мешок и бредет в нем неведомо зачем и куда. Куда? А куда брели все, кто попал в мешок этот? В застенок, вот куда!

«Иван мне верил. Но Семен Бельский говорил: „Он мне тоже верил, а потом велел убить, как пса!“ Потому Семен и ушел в Литву. Как пса? Был пес, его звали Рогдай. Выжлец годовалый, дурашливый, голенастый…»

Андрей откинулся на подушку и увидел карие преданные глаза пса. Прохладный влажный нос ткнулся в руку, щенок тявкнул, неуклюже подпрыгнул и лизнул Андрея в подбородок.

– На, дай ему, – сказал Иван и протянул кусочек мяса. – Мани его за нами, пошли.

Иван зачем-то лез по внутренней лестнице дворцового терема, а они с Рогдаем за ним. Им тогда с Иваном было лет по двенадцати, и в этот пасмурный скучный день с утра было лень даже на траве валяться, не то что лезть куда-то на верхотуру и пса за собой зачем-то манить.

Вверху, на кровле, стало жутко от высоты, ветер шевелил волосы, засасывало сладко в каменную пропасть, на дне которой пестрел булыжник двора. Это был самый высокий терем в Кремле. Щенок глянул вниз и поджал хвост, ноги его мелко дрожали, косил испуганный глупый глаз. Иван взял его за шкирку, подтащил, перехватил под пузо и швырнул через парапет в пустоту. Мелькнули растопыренные лапы, жалобный вой удалялся, глох и оборвался мокрым ударом. Иван, перегнувшись, смотрел вниз жадно, пристально; лоб пошел пятнами, глубокие ноздри дышали, толстый рот растянулся в полоску, будто он смеялся беззвучно. Такой рот у него бывал на торговых казнях.

– Ишь, еще шевелится! – сказал он с удивлением, понюхал зачем-то ладонь, вытер ее о штаны. – Как думаешь, опоганился я? Он меня обмочил.

Андрей молчал: во рту пересохло, зубы стиснулись – не разжать.

– Велю Афанасию очистительную молитву прочесть, – задумчиво говорил Иван. – Пес – нечистый зверь. Вот конь – другое дело. Пошли?

– Зачем ты его так?

– Утром кормил – окрысился на меня, – ответил Иван. – Пошли, чего встал? Кошка на лапы падает, но отсюда и кошка…

Андрей вытер вспотевший лоб, открыл глаза, откашлялся. Ночь все никак не кончалась, душно было, пусто.

«А ведь щенок так Ивана любил», – подумал он.

– Безумец, больной, одержимый… – сказал он с тоской. – Кто же ты, Иван? Кто ты, великий князь Московский?

Опять откуда-то встряло длинное благообразное лицо Шемета Шелепина, тускло-непонятно смотрели его черные глазки. «Почему он во дворе у Бутурлина встал и ко мне сам не явился?»

Тусклые глазки Шемета и бегучие зрачки Ивана Грозного – и неожиданно он увидел в Иване одну скрытую темно-живучую жилочку, которая, может быть, все объясняла. «Может, я от черемухи охмелел и потому почуял их? Они и в праведников, говорят, вселяются, не то что в него, преступного!.. Но если это они, неизгнанные (а кто возьмется их изгнать?!), то Иван невиновен? Преступен, но невиновен и – непобедим, потому что с ними не борются, от этого бегут… Говорят, Иван начал целыми родами истреблять, от стариков до младенцев, сам бы он не дошел до такого, нечеловеческого».

Это были не мысли, а темное мучение, и чтобы избавиться, он искал на ощупь ответа. «Разве может одержимый, в которого вошло это, людьми править, нами, народом, отечеством родным?»

Нечто приблизилось вплотную, и думать дальше стало страшно. Ни внутри, ни вокруг ответа не было. Молчала лунная ночь, наблюдала равнодушно. Ночь светила в квадрат окна, разрубала пол, ложе, стену; она дышала все ближе дурманом женским, душистым; какое ей дело, чужеземной, непонятной, до каких-то русских вопросов? «Огради мя силой честнаго Твоего, животворящего…» – вяло, отстраненно вспоминал Андрей, нащупывая и не находя креста на шее; ему и не хотелось искать-то по-настоящему – хотелось сгинуть, спрятаться; наползала, прикрывала какая-то ленивая томность, обволакивала, опутывала; расползались, утекали в щель мысли-слова; что-то отвлекало, втягивало в лунный провал все неудержимее, сладострастнее… Теперь он стал бескостен, бескровен, а она, эта женщина, смотрела на него из сада узко, пристально, голая, матово-белая, в лохматых волосах запутались лепестки, голубовато светились белки глаз и полоска зубов под верхней вздернутой губой. «Бируте! Это она!» – вспомнил он. Плыли стены, камень просвечивал, как лед, чужие коварные пальцы касались беззащитного горла. «Уйди! – сказал он бессильно. – Не надо!» Но она лишь усмехнулась, и он понял, что сейчас она овладеет им насильно. Дуло в щель окна сырым ароматом, плотским, как из чрева жрицы Бируте, хранительницы огня, когда Кейстус, великий князь Литовский, поял ее в зарослях черемухи на священной горе Рамбинас, где капище древних идолов. А теперь она мстит…

От ужаса он напрягся, разомкнул ее руки, вспомнил имя Бога и еще раз проснулся от собственного страшного стона. «Что со мной сегодня? – спрашивал он, озираясь и утирая пот. – Или меня опоили слуги? Да и спал ли я? Что за ночь? Ночь с апреля на май, когда цветет черемуха. Как же я забыл! В такие ночи выходит из лесов обманутая Бируте. Никто еще не вернулся домой после встречи с ней». Так рассказывал Бельский, когда она мелькнула перед ними и исчезла.

Они медленно ехали верхами по сырой тропке через орешник, брякала сбруя от неспешного шага, медленно тек тайный опасный разговор вполголоса.

– Когда привезли ему в Смоленск письмо Сигизмунда, – говорил Бельский, – со страху донес он о том Ивану. Награды ждал…

Бельский замолчал, жестко прищурился в никуда; осторожно ступали кони по солнечным бликам, шуршала шершавая листва по колену, по стремени.

– Ну?

– Ну, а царь Иван наградил его плахой и всех свойственников его извел, а в Смоленске сделал пусто…

Кони всхрапнули, шарахнулись: гибко, широко, словно лань, через тропу перемахнула долгоногая дева, мелькнула мокрая рубашка, облепившая грудь, летящие волосы, дикий взгляд, и остро вспыхнули беличьи зубы, когда Бельский крикнул, смеясь:

– Бируте!

– Кто это? – спросил изумленно Андрей.

– Брата дочка. У нас тут двор охотницкий, купалась она в пруду… Бируте— это я ее дразню. Ее имя – Анна. А ты знаешь, кто такая Бируте? – И он рассказал литовскую легенду. – Ты веришь, что древние боги выходят, если их позвать? – спросил он Андрея.

Андрей нахмурился.

– Не знаю, – сказал он холодно. – За чародейство церковный суд карает тяжко, после Иосифа Волоцкого некоторых за ересь, говорят, сожгли.

Бельский покосился, поджал губы, но Андрей прямо, честно глянул ему в глаза.

– Иосифа я чту, но и то, и это мне претит – грех!

Бельский не ответил, в лад, не спеша ступали кони, в тени кустов было прохладно, но впереди, на травяной поляне – жарко, сухо, пестрели ромашки, трещали кузнечики.

– Она замужем? – спросил Андрей и опять нахмурился.

– Анна? Нет. Сигизмунд никого ни к какой вере не неволит. Ни к римской, ни к Лютеровой, ни к нашей.

– А сам-то он во что верит?

– Сам он, как король, римской веры, но, говорят, и Лютера чтит.

Андрей сплюнул, тронул коня поводом. Чаще застучали копыта, их вынесло на чистое, под солнце, бабочка пересекла тень, запахло пылью и земляникой.

– Не говори, Андрей, никому.

– Не скажу…

– Верю тебе. Брат мой тебе верит и я.

– Не скажу.

«Вот какая сегодня ночь, а я расслабил ум и волю, – сказал себе Андрей. – Здесь, в Дерпте, храм стоит на месте капища, рыцари ордена крестили народ плохо, и в эту ночь могут демоны изгнанные бродить по городу… Надо дом запирать и на воротах, ставнях писать мелом кресты, как крестьяне делают, а я валяюсь в дурных мечтаниях…»

Он крепко растер лицо, перекрестился.

«Недаром здесь церковь нашу Николы Чудотворца еретики разорили, сейчас на ее месте конюшня, грязь, навоз… И в Риге, и в Ревеле наши церкви разорили в пятьдесят третьем, все им с рук сходит, а мы, дураки, свое слово держим: когда город сдался Петру Шереметеву, по договору все горожане остались в своей вере „аугсбургской“, даже деньги свои чеканят по-прежнему… Здесь, в городе, какой-нибудь чумазый ремесленник ходит задравши нос – попробуй тронь его! Вот как их Иван почтил: в день сдачи наши охраняли жителей крепко, пьяных своих запирали, упаси Бог хоть нитку взять! А епископ Герман Вейланд вышел из города со своими дворянами под знаменем ордена со своей артиллерией, и две тысячи кнехтов с ним, и дали ему на содержание монастырь Фалькенау в двух милях от Дерпта со всеми землями и пошлинами. Это не то, что в Казани, где всех мужиков татарских избили с их мурзами! Да что Казань – попробовал бы Псков или Новгород просить такой воли! Что ж, это нужно, я понимаю, ведь отсюда на запад дорога в мир умный, в Рим и французские города, в науки и искусства… Ведь и здесь по праздникам в корчме играет музыка, горят белые свечи, а сколько книг и списков вывез епископ из этого дома! Одних латинских две подводы… Давно ли осада была, а в городе чисто, деревья подстригают и розы высаживают, площадь у ратуши подметают, как пол в доме, и смеются, и ходят свободно, а я лежу, как преступник какой, и не сплю, слушаю, не идет ли за мной тайная стража Иванова… Недаром не отпускает тоска с зимы, с того дня, когда приказали именем царевым сюда ехать, а ведь после Полоцка и не наградили ничем, как остальных. Почему? Правильно написал я старцу печорскому Васьяну Муромцеву о том, как вскипают страсти злые на нашу голову от дальнего Вавилона».

Мысли опять закрутило колесом, отнимая сон. Курбский смял кулаком подушку, словно под ней таилась бессонница, и приказал себе не думать ни о чем. Он твердой рукой взял со стола чашу, отпил, поставил и еще раз приказал себе спать, как в походе, под носом у врагов, десятки раз приказывал себе и спал, потому что он был воин и с шестнадцати лет командовал людьми, водил их на смерть, отвечал за все, и завтра будет такой же день, как всегда, и он так же будет решать все один, так, как надо, и о Шемете Шелепине, и о других, и будет тверд, а если надо, то и беспощаден, потому что для него война не прекращается никогда. Тем более на границе, в ливонском городе Дерпте, который не стал русским оттого, что его называют сейчас Юрьевом. Завтра будет новый день. «Тогда и будем думать».

Он завернулся поплотнее от предрассветного холода и мгновенно глубоко уснул.

Андрей Курбский

Подняться наверх