Читать книгу Андрей Курбский - Николай Фудель - Страница 7
Часть первая. Лунная решетка
5
ОглавлениеАндрей Курбский знал, что самые близкие его – заложники. Сын, мать, жена. И страшнее – могут их заморить. Старуху, ребенка. И женщину – простодушную, глуповатую, ревнивую и по-детски обидчивую; вечно что-то болело у нее, и видел он ее редко, а не скучал, но сейчас именно это простодушие и полная невиновность жены Ирины, ее круглое румяное лицо и смешные вопросы, ее утренний чай в липовом саду, когда осы кружатся над вареньем, ее смех без причины – все это вызывало вновь тяжелую ненависть к Ивану Васильевичу Московскому. Это было чувство постоянное, чугунное, и Курбский не хотел от него избавляться; теперь, когда эти три лица стояли перед ним в застывших, как лед, слезах – сын, мать, жена, – он хотел одного: скорее выступить в поход, чтобы не думать, а мстить.
Но поляки не ладили с литовцами, немцы просили денег, шведы выжидали в Ревеле, а магистр ордена торговался за каждый город, еще ничего не сделав, и поэтому выступление все откладывалось. Только на границе легкие конные отряды охотились за языками, сшибались с разъездами Шереметева или просто грабили того, кто подвернется. Ничейная полоса была разорена и пуста; в эту весну плодились волчьи выводки, зарастали бурьянами и ромашками пахотные клины, на пепелищах чернели глиняные очаги, и яблоневый цвет облетал на невзрытую, брошенную землю.
Один из отрядов привез бежавшего из Смоленска стрелецкого старшину, и тот рассказал, что в Юрьеве сменили гарнизон, что Федора Бутурлина заковали и увезли, что, говорят, в Москве, как перед мором, тихо и страшно – все ждут, что теперь будет. От этих рассказов перед Андреем возникла вновь мать, матушка, княгиня Тучкова, ее мягкое умное лицо, серые задумчивые глаза, тонкие седые волосы. Ее знали как одну из самых набожных и начитанных женщин не только в Ярославле. Андрей помнил, как брат ее, Василий Тучков-Морозов, написавший по просьбе митрополита Макария житие Михаила Клопского, передал сестре по завещанию часть своей знаменитой библиотеки и как в их имение, в село Курба привезли летом укутанные в рядно тюки со свитками и толстыми кожаными книгами, и как мать говорила, что сам Максим Грек в богословском писании обращался к ее просвещенному брату. Мать научила Андрея читать и испытывать прочитанное мыслью и опытом, а в Троицком он видел ссыльного Максима Грека, когда тот отговаривал Ивана ехать к Василию Топоркову; Максим предрек наказание за ослушание – смерть сына, и сын этот, Димитрий, утоп на обратном пути. Не тогда ли помутился в Иване облик душевный, царский, которому Андрей с радостью служил? Кто обличит его теперь, кто спасет Русь?
Курбский встал и начал ходить по комнате. Весь дом Радзивилла Черного, где он жил, спал крепко. Один Шибанов не спал – слушал, лежа на кошме за дверью, шаги князя и качал лохматой головой, что-то шептал себе под нос, иногда крестился. Он слышал, как князь сел к столу и зашуршал бумагами. Когда забелело в окнах, Шибанов проснулся окончательно и сунул голову в дверь – Курбский сидел и что-то яростно писал, а постель стояла несмятая.
В ту ночь Василий Шибанов спал сначала спокойно, даже радостно, потому что видел и ощущал, как они с женой Нюшей и племянником Мишкой ставят стог за Фиминой бориной на берегу Вольги, возле бочага. Речушка была лесная, темная, но здесь она выходила из ельников через редкий березняк опушки на широкую сенокосную поляну – кулижку, – на их покос. На поляне неярко грело солнце, вянул земляничный лист на обкошенных кочках, а если глянуть вверх по речке, там, вдали, в еловом прогале русла дымилась небесная тишина.
Нюша сгребала, Василий подымал на стог пудовые навильники крепко, горько пахнувшего сена, а Мишка на стогу уминал его ногами. Когда сметали, Нюша очесала стог граблями подгребла раструшенные остатки, а Василий, отставив вилы, отер пот и вздохнул во всю грудь. Он стоял, отдыхая, смотрел на Мишку, который все не слезал со стога, слушал, как побрякивает недоуздком распряженная кобыла, и ни о чем не думал. Ему было так покойно и хорошо, как давным-давно не было. Еще лето не кончилось, но в темном бочаге плавали два березовых листка, чисто-желтых, осенних, голубел клок небесный у затопленной коряги, и так было чего-то жалко, словно слезы подкатили, а Мишка на стогу ничего этого не замечал. «Слезай!» – хотел сказать Василий, но не смог, и ему стало почему-то страшно. Мишка стоял высоко вверху, закинув лицо к небу, ветерок шевелил рыжеватые волосы, распоясанную рубаху. «Слазь!» – крикнул Василий, но звука не получилось, а Мишка стал вместе с поляной отделяться, отдаляться в какую-то полупрозрачную невесомость, чужую, холодноватую, которой на обычной земле не бывает ни летом, ни осенью. Василий понял, что Мишка его не слышит и что только заговором его можно остановить от этого необратимого отдаления, но он забыл заговор и испугался еще больше – одна мысль о заговорных словах удалила Мишку со стогом еще дальше, краски поблекли, и остался один черно-синий силуэт парнишки, который смотрел вверх, безвольно опустив руки, словно чего-то ждал…
Василий замычал, тяжело повернулся и разлепил веки. Окна мутнели от рассвета, от пола, на котором он спал, пахло псиной, ливонской какой-то плесенью. «К чему бы такой сон?» – подумал Василий. Ответа не было, только тоска все сосала под вздохом, тоска по этому покосу за Фиминой бориной на Вольге, тоска по Нюше. Давно не было в походах эдакой злой тоски. «Ливония! – четко сказал Василий сам себе. – Не судьба, да, не судьба мне теперь…»
Вот оно – сбылось невозможное: люди Курбского схватили на дороге самого царя, который ехал с малой охраной к осажденному Полоцку, и привезли его в стан, связанного, оборванного. «Вот он, всемогущий владыка наших жизней. Теперь он должен будет ответить на все мои вопросы! Развяжите его!»
У Андрея горело все лицо, он кусал губы, сжимал до боли кулаки, чтобы не ударить того, кто стоял во мгле рассветной перед ним так близко, что видны были в сером черные жуткие зрачки. Они уперлись и ждали, и, погружаясь в них, Андрей говорил тяжело, с мучением, но и с радостью: «Я поставлю тебя перед всем народом, перед иереями, князьями и воинами, и буду спрашивать, как простого пленного, а ты будешь отвечать! Так, как ты стоял на Стоглавом соборе, но тогда ты спрашивал, а мы отвечали. Теперь мы сравнялись силой, Иван! Становись и отвечай мне по ряду: ты не царь, а преступник. Почему не царь, ты спрашиваешь? Отвечу тебе, Иван. Потому, что Бог поставил тебя править самым светлым царством – Русью православной, а оказалось, что совесть твоя прокаженная, что такой нет и у безбожников. Ты сам снял с себя сан свой преступлениями и кощунствами. Ты – еретик!»
Воронки зрачков на ноздревато-сером лице Ивана втягивали каждое слово, но лицо было неподвижно и бесцветно, как пемза, только края ноздрей розовели да полоска нижней полуотвисшей губы.
«Ну, говори, защищайся! – сказал Курбский. – Мы не ты, у нас суд правый. Что ж ты молчишь? Тебе нечего сказать, Иван! Тогда слушай! Зачем истребил ты без суда тех, кто возвеличил своими победами нашу родину и тебя с нею? Избранных людей в избранной стране! На церковном пороге пролил кровь невинную, а значит, кровь мучеников! Зачем? Молчишь! Да и что тебе ответить? Но знаешь ли ты, что придется тебе ответить? Ведь ты их замучил в своих застенках такими мучениями, о которых нигде не слыхано было до тебя! И не только их, но и детей их, и близких ты истребил, Иван. Ты – убийца!»
Курбский шагнул вперед, в струю рассвета, точно хотел пронзить того, кто стоял перед ним туманным столбом, из которого по-прежнему смотрели два черных страшных зрачка.
«Или ты думаешь, что безгрешен? – спросил Курбский эти по-птичьи роговые глаза. – Ты впал в ересь, и Судия неподкупный, в Которого я верю, спросит с тебя за все, хотя ты и молчишь сейчас. И за меня тоже».
Курбский помолчал, собираясь с мыслями. Обида подступила, человечья, горькая, он сглотнул.
«Или я не любил тебя, Иван? – спросил он шепотом. – Вспомни Москву, Коломенское, Казань. Я тебя любил с юности, Иван. А ты!.. Что я тебе сделал? Не знаю за собой ничего. Наоборот, многие годы для тебя воевал на рубежах вдали от семьи, от молодой жены, сын родился без меня, отец без меня умер. Сколько ран получил, защищая тебя, – не перечесть.
Под одной Казанью, когда подняли, – двенадцать ран, а две – тяжелых, весь в крови, кровь эта обличит тебя перед Богом, Иван, – не скроешься ты никуда! Я, может, один тебя любил, а ты изгнал меня и все отнял. Помнишь село Воробьево? Помнишь, что сказал мне в Москве, посылая сюда? Помнишь, в детстве, в спальне твоего отца, когда Шуйские взяли ножи? Помнишь, как трясся тогда, за мой рукав цеплялся? И я тебя жалел, я тебе клялся в верности и исполнил, как немногие, несмотря на твое коварство. Ты – хищник, Иван. Зачем ты Алексея Адашева, человека светлого, бессребреника, изгнал сюда и велел отравить, наверное? А святого Сильвестра? Ты разрушил сам нашу Избранную раду, все доброе и крепкое, что воскресило бы славу Руси, ты, как самоубийца, не будешь прощен!»
Курбский наклонил голову, голос его звучал измученно глухо:
«Я буду обличать тебя на Страшном суде и здесь тоже, я призываю на помощь против тебя Божию Матерь, всех святых и покровителя рода моего, праведного князя Федора Ростиславовича Смоленского».
Курбский перекрестился, поклонился на восток, с которого все шире и шире вставало легчайшее сияние восхода; только в зените бледнели еще мелкие звезды, листья в саду стали видимы, четки, они отяжелели от росы; в розоватом тумане истаивали, пропадали два внимательных черных зрачка, и вслед им Курбский послал последнее и самое для них непереносимое:
«Знаю я из Священного Писания, что послан уже на нас дьяволом зачатый в прелюбодействе губитель – Антихрист. Не от него ли советник твой, тоже зачатый в прелюбодеянии? Не он ли шепчет в уши твои клевету и проливает кровь невинных? По делам он – Антихрист, а ты прижал его к своему сердцу… А ты сам кто? Подумай, не вошел ли в тебя он, имени которого не хочу повторять… Законом же и в храм таких не допускают, Иван. Страшно мне, и тоска моя не знает исхода, и призываю я тебя на суд!»
Зрачки – две черные дыры в чужую душу – растаяли в рассвете, Андрей сел, уронил голову. «Но пусть и все государи, народы, потомки даже знают его вину!» – подумал он и выпрямился.
Когда ранним утром Васька Шибанов просунул голову в спальню, Курбский дописывал: «Писано в городе Вольмаре, владении государя моего Сигизмунда-Августа, года от Рождества Христова 1564, июля третьего дня».
Василию Шибанову было под сорок, и вид у него был мужицкий и суровый, но на ногу он был легок и в седле не знал усталости. Был он у Курбского стремянным с детства. Когда он просунул голову в спальню князя, было уже светло, и мысль Курбского от письма, только что написанного, перешла к мысли о том, кто доставит такое письмо Ивану Грозному. Никто.
– Василий, – сказал Курбский, – пойди сюда.
Он смотрел в простые и твердые глаза стремянного, на его жилистую шею под раскрытой рубахой, на его всклокоченную со сна голову и не мог сказать того, что хотел: здесь, в Ливонии, не было с ним человека роднее. Но надо было себя пересилить, как и раньше, на войне, пересиливал, и он сказал:
– Василий! Эту грамоту отвезешь в Москву царю Ивану. Не испугаешься?
Курбскому стало стыдно: не надо было так спрашивать.
– Отвезу, – сказал Шибанов и сжал толстые губы. Глаза его посуровели.
– Надо, чтобы письмо это в руки царя попало. Переоденься мужиком, переедешь рубеж – езжай лесами, тропами, а в Москве тайно его подкинь царю в палаты, в Кремль, либо в другое место, где он будет, или еще что придумай… – Курбский говорил это запинаясь, хмурясь. – Понял? А на обратном пути заезжай в Псково-Печерский монастырь, попроси у игумена денег взаймы для меня, триста-четыреста рублей, скажи, как получу после похода поместье, так и отдам с лихвой. Да пусть не боятся войны – я их монастырь Литве разорять не дам. Ну?
Шибанов молча кивнул.
– Иди соберись, в ночь выедешь, до рубежа тебя конные проводят, покажут, где переходить. Ну?
Шибанов переступил, вытер рот, поправил ворот рубахи.
– А можно мне, – спросил, смущаясь, – в Коломенское заехать? Там сестра моя, сирота, в услужении живет, дак я ей кой-чего оставлю…
– Смотри, не опознали бы тебя там! – сказал Курбский. – Сам знаешь, что тогда… – И он потупился.
– Князь! – ответил Шибанов хрипло. – Ты не думай чего… того самого… письмо твое довезу, доставлю, ты не думай так-то…
Курбский быстро на него глянул:
– Царю письмо-то, Васька. Самому. Понял?
– Понял, – понижая голос, сказал Шибанов и поклонился в пояс, пальцами тронул пол.
У Курбского перехватило горло, он шагнул, обнял жесткие, неподатливые плечи, ткнулся губами в теплую голову, оттолкнул, сказал:
– Может, другого кого?
Но Шибанов повел плечом, боком вышел, крепко пристукнул дверью.
На дворе уже лежало солнце, голуби-сизари ворковали на желобе, за оградой заржал жеребец Радзивилла Черного, и наступил день.