Читать книгу Андрей Курбский - Николай Фудель - Страница 6

Часть первая. Лунная решетка
4

Оглавление

Вечером девятого мая в небольшой спальной палате, освещенной лампадами киота, на незастеленном ложе лежал, закинув руки за голову, крупный, полнотелый человек с закрытыми глазами. У него было серое, измученное лицо, глубокие залысины и редкая рыжеватая борода; толстоватые губы полураскрыты, чернеют ноздри большого носа, равномерно подымается грудь. Но он не спит, хотя все тело расслаблено, недвижно. У него побаливает печень, горчит во рту, и ему жарко от натопленной печи. Он лежит в полудреме, в том состоянии почти полного безволия и безмыслия, которое так редко наступало за последние четыре года после смерти жены. Он боится спугнуть это состояние, которое опустилось в него потому, что он решил отложить то ночное подпольное действо, начавшее подчинять его волю уже после обеда. Он боролся с ним в себе самом жестоко, до изнурения и пота, который украдкой утирал, а сейчас, изнеможенный, но притихший, прилег, потому что наваждение отступило.

Сейчас этот человек был доволен уже тем малым, что мог не думать и не желать ничего час или полтора. Он опускался в тишину теплого безвременья, в золотистый сумрак, сквозь ресницы плыли блики в серебряном окладе Спаса Вседержителя, в чеканке дробниц с ликами Иоанна Предтечи и других семейных защитников: Анастасии Узорешительницы, Иоанна Лествичника, Федора Стратилата. Они охраняли его. Запах воска, ладана, мяты и бараньей полости, запах горячего стекла лампад – все это тоже охраняло. А главное – он от буквы до буквы прочел все молитвенное правило и сделал положенное число поклонов. Он был уверен, что если бы пропустил хоть один, то не наступило бы это погружение в мир безопасности. Не открывая глаз, он видит, как растворяется, клубится свод низкого потолка, как исчезают стены, киот, ковер, притолока дверная, и сочится ручейком талым забытая жалость к мальчишке, долговязому, веселому, который бежит за другим, постарше, за Андреем. Андрей ведет в поводу сытую лоснящуюся кобылу, а Ивашка его догоняет, мурава щекочет босые пятки, в голубых лужицах плавают пушинки: мягкое тепло, радость, теплая губа кобылы, под которую он засовывает ржаную краюху. Андрей подсаживает его. «Не за гриву, за повод держись!» Сам садится сзади, прижимает к груди, дергает повод, сквозь рубаху слышно, как бьется ровно его сердце, колеблется земля волнами от неспешного бега лошади. «Быстрей! Еще!» – кричит Ивашка и хохочет.

Где теперь этот Ивашка, который так любил и кобылу, и Андрея, и пух одуванчиков в луже? Что вы с ним сделали, окаянные?

Он открывает глаза – свод каменный низок, закопчен, в углах копится тьма. «Не надо!» – просит он сам себя. И долго ждет, чтобы вернулась жалость.

В той спальне, где, говорят, умирал отец, тоже тьма по углам, сквозняк колеблет свечу, и тогда видны белки и зубы толстобрюхого Шуйского, который привалился в сапогах и шапке на отцово ложе, ковыряет в зубе, бубнит-наставляет что-то, а сам ждет, и мальчишка на табурете, немытый, голодный, тоже ждет чего-то, угнув голову, глотая страх и ненависть; и вот топот в сенях, вопль – Шуйский, усмехаясь, лениво слезает с ложа, – кого-то волокут через сени, бьют на крыльце в затылок, насмерть. «Доигрался, Федька!» – довольно сипит Шуйский и не спеша выходит, а мельчайшая дрожь колотит зубы, стискиваются кулачки, и, когда вбегает Андрей, прорываются беззвучно слезы. Андрею уже шестнадцать, меч на бедре, голос строг, бесстрашен: «Не бойсь, это Федора Мишулина они, тебя не тронут, не бойсь, идем со мной – убью любого, если…» И рука в руке горячей, крепкой, и горячо в сердцевине груди. Слезы? От любви слезы, да. Что такое слезы? Забыл, забыл… Руку мамки он еще любил – мягкую, старческую, бережную, надоедную, когда все гладила по голове, шамкая, шептала-напевала сказку… Мать он тоже любил, но незаметно, молчаливо – слишком она была далека. Лица их в тумане, в зыбкой полутьме невесомой, человек на ложе забыл себя, он не здесь. Он тонет в теплоте забытья.

…Кто это рыдает над крошечным синим трупиком? Она? Анастасия? А еще кто? Неужели великий князь Иван? Быть того не может! Но было: на набережной, на истоптанном талом снегу, куда вытащили уроненного со сходней первенца, младенца Димитрия. Наследника… Нет, просто безвинного младенца, который захлебнулся, как кутенок, за две минуты… Билась, вырывалась Анастасия, он обнимал ее за плечи, глотая соль, крик, в черной воде крутилось ледяное крошево, сияли блики голубые на холодной ряби… А сквозь горе сквозило живым мартовским ветром, и в нестерпимом мучении все равно почему-то была жизнь. От любви? Андрей тоже предупреждал его: «Не езди!» Может, он был и прав тогда? Где он сейчас? Ах да, в Юрьеве, наместником.

Человек открыл глаза, увидел, что свод потолка вновь стал низким, тысячепудовым, тусклым, и опять смежил веки. Мгла под сводом все выше, бледнее звезды над предутренней мглой, пар слоится над рекой, зарево небесное и зарево пожара в догорающей Казани слились, роса мочит сапоги, знакомый голос говорит рядом: «А Курбские оба пали. И Роман, и Андрей». Ноги сами останавливаются от несчастья, хочется спросить: «А тела нашли?» Но он молчит, чтобы не выдать дрожь нижней челюсти. С кем это было? С ним? Мало ли тысяч тогда пало! Да, пусть сидит Андрей в Юрьеве – слишком уж он любил Адашева, слишком много знает. Он и в опале будет служить верно… «Но тогда зачем я послал Шемета Шелепина его взять?»

Это была уже здешняя, грубо-откровенная мысль, и все исчезло. В комнате было душно, жарко, затекли руки под затылком, он вытащил их, потер; сна не стало ни в одном глазу. «Да, вот здесь сидел тогда Андрей, слушал, кивал, когда я посылал его в Ливонию. Некого было послать, а он не изменит… Верю ему. Но тогда зачем Шелепин? Зачем велел Андрея взять?»

Он сел на ложе, еще не совсем вернулся в себя: все мешалось и коверкалось – тепло и холод, детство и самодержавие, слезы и коварство. «Шелепина теперь не воротишь назад, а может, Басманов и Грязной правы, послал и послал: для дела государева, для Руси святой все годно. Око мое – государево око. Привезут – может, и помилую…»

Он не стал звать спальников, снял одежду, лег поудобнее, накрылся, вздохнул и уже начал погружаться в обычную слепую темноту, когда в соседней палате, где стояла стража, завозились, зашептались, и сразу поджались уши, зорко раскрылись глаза.

– Кто? – крикнул он громко. – Кто? Войди сюда! – И сел, нащупал посох-копье, прислоненное к изголовью.

Вошел Алексей Басманов, сивый, большеголовый, самый жестокий и умелый советник. Хотя и боярин. Иван Васильевич знал, что без дела Басманов не посмеет будить его. В руке боярина был свиток.

– Откуда? – спросил царь.

Басманов следил за его зрачками, которые бегали, ощупывали; за прикушенной нижней губой… Опасно!

– Из Ливонии. Из Юрьева.

– Ну?!

– Курбский Андрей к Сигизмунду сбежал, – сказал Басманов и весь напрягся в ожидании – не подвернуться бы под горячую руку, отпрянуть вовремя.

Но царь не шелохнулся, только брови поползли изумленно, отвисла нижняя губа.

– Андрей?! – переспросил он и задохнулся, застыл на миг. Миг этот длился, как удушье, потом прорвалось дыхание, заходила грудь. – Быть не может, – заговорил он негромко, словно раздумывая в полусне. – Андрей сбежал? У него, у него… Ты что, Андрей, сделал? – спросил он темное оконце в сад. – Ты ж мне клялся? Зачем же клятву предал? А? Что ж я теперь? С кем мне, а? – Голос его повышался.

Басманов ждал: он знал, что бывает, когда в голосе царя прорываются эти рыдающие нотки. Но Иван встал медленно, подошел к киоту, постоял, отвернув лицо, заговорил властно:

– Возьми сотню своих – удвой стражу в крепости; к реке, к Водовзводной башне вышли на берег двадцать дворян и жди меня с ними там… Нет! Иди удвой стражу и позови ко мне Вяземского, Василия Юрьева, Зайцева Петра, царевичей – Ивана и Федора… – Он говорил рассеянно – о чем-то размышлял углубленно, Басманов сейчас его не понимал. – Будь и сам здесь, ждите в палате, пока не приду, сюда не ходите, а если… Иди! – выкрикнул он, и Басманов быстро вышел, бесшумно ступая, пригнув сивую голову.

Иван еще постоял перед киотом. Он смотрел на лик Царя Царей в серебре и золоте, на лики домашних святых, но ничего не чувствовал, кроме страха, который исподволь подымался, переходя в слепой ужас. Губы шептали молитву, как заговор: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни, от вещи, во тьме преходящия…» – а мысли шли и шли: «Теперь все пропало – нет никого в Ливонии, и возьмут ляхи Полоцк, Псков, Смоленск, восстанет Новгород, подымутся не истребленные еще роды, князья удельные, княжата, Старицкие, Суздальские, Рязанские и иные, схватят, заточат… Бежать, бежать!»

Он оглянулся затравленно: нет, не их немедленной мести он боялся, а какой-то огромной надвигающейся тени-беды, от которой никакое войско не поможет. «Если такие, как Андрей, изменяют, то нет со мной никого отныне и навсегда». Он подошел к стене, отвернул тканный ковер, нажал, сдвинул каменный блок на оси – открылся тайный лаз, который сделал Алевиз – итальянец, построивший эту палату еще при отце, князе Василии. Из лаза, закрывшегося за спиной, светя огарком, спустился в каменной тесноте на четыре ступеньки в свою вторую спальню, где стоял стол, лежали свитки, книги, перья, а у стены – узкая кровать-нары. Со стены смотрел странным взглядом Архангел Михаил – Архистратиг Небесных Сил Бесплотных. Здесь Иван Васильевич скрывался от всех в часы смятения или важных решений, а чаще всего – от страха перед возмездием. Под угрозой казни сюда никто не смел входить, что бы ни случилось. Он сам зажигал здесь свечи – окна не было, – сам стелил постель. Отсюда шел подземный ход в подвал-тайник Водовзводной башни Кремля. Хода этого после смерти Алевиза никто не знал.

Иван Васильевич зажег от огарка толстую свечу перед иконой, постоял, опустив руки, расслабив плечи и маску лица – пока он был в безопасности. Тишина здесь была совсем глухая, как в склепе, от каменных стен тонким ознобом постепенно пробирало потную спину, а тишина давила, и надо было ее пробить – впустить воздуха. Он раскрыл книгу на аналое, всмотрелся в строчки, и глаза сузились: «Помысли, душе моя, горький час смерти и страшный суд Творца твоего и Бога: ангелы бо грозны поимут тя, душе, и в вечный огонь введут… – Глаза хотели оторваться, убежать, но не могли. – Не надейся, душе моя, на тленное богатство и на неправедное собрание, вся бо сия не веси, кому оставиши…»

Он содрогнулся – эти слова Покаянного канона он десятки раз читал, но сейчас они были не написанными писцом ровными строчками, а чьим-то голосом беззвучным, но громовым, проникающим в мозг, в печень, в дрожащую беззащитную плоть; это была угроза, физически ощутимая, словно стылой мертвечиной дохнуло в ноздри от низкого свода. И опять, как там, наверху, волнами стало накатывать, приближать неведомый ему дотоле ужас.

Иван покосился туда, откуда приближался ужас, и увидел, что Архангел за ним наблюдает неустанно, исподлобья, и не было милосердия в его затененном взоре. Да, давно подозреваемое подтвердилось: это совсем не Архангел Михаил, заступник невинных, это Ангел Смерти. Вот настал срок, и он пришел за ним, за Иваном, не за царем всея Руси, а за озябшим, напуганным человечком, у которого болит печень и пересохло во рту, и нет ни единого друга на земле, нет убежища и, главное, нет оправдания…

Иван знал, почему все скрестилось сегодня – измена, болезнь, Ангел Смерти. То, что он, Иван, хотел сделать сегодня ночью, но отложил, было преступно и вызвало неотвратимую кару. То, что он хотел, предстало сейчас выпуклой кровавой похотью, которая затягивала, он знал это, в похмелье на много дней и была настолько сладостна и противоестественна, что ее нельзя ничем было отмыть, ведь слез покаянных на это у него давно нет, да и не может быть – кощунство безводно от гордыни. Значит, он, Иван, пропал, потому что гордыню рождает власть, и она же рождает страх, а страх – жестокость, жестокость – сладострастие, и все сначала, в клубке слизисто-кровоточащем, пульсирующем… Нет, не государство это – зачем себе врать? И не человечье даже. «А чье?» – шепнул он, съеживаясь, и замер… Грозно, неподкупно смотрел на него Ангел, во взгляде его стояла близкая смерть. «Никто не знает, где я, кричать – не услышат, а Басманов, может, тоже уже изменил, и в башню тоже не выйти, еды и питья здесь нет. Сколько может человек без еды? Сколько выжил тогда Куракин без еды в заточенье? Говорили, почти месяц… О чем я, безумный! А сколько ложно умерший во гробе может прожить? Как мне Мария-католичка, ведьма, напророчила: умру ложно. Крика никто из гроба не услышит…»

Иван Васильевич стоял, как в столбняке, зрачки его расширялись, рот жалко кривился. Но Ангел был неумолим, и Иван хорошо понимал его – он и сам был неумолим. «А за то ночное дело… Какое оно, какое? Я не ответил Ангелу на это, но отвечу», – сказал он себе, пытаясь искренностью отдалить возмездие.

– То дело – бесовское! – выкрикнул он, глянул в пасмурные глаза Ангела и защитно вскинул руки: хулящим Духа Святого нет прощения, и оттого лик Ангела словно озарился отблеском небывалого зарева, тень его острых крыл уходила в тени туч, и Иван, отбросив все царское, как ветошь, рухнул мешком костей на ледяной пол: он покорился. Он стал умолять. Это были слова не церковного канона, а его собственные, сухие, но отчаянные, мольба об отсрочке – на полное прощение Ангел Смерти права не имел.

Иван шептал, задыхаясь, чувствуя, как подымается, начинается в нем нечто, как последняя мольба:

– Возвести мне конец мой, да покаюся дел своих злых, да отрину от себя бремя греховное. Далече мне с тобой путешествовати! Страшный и грозный Ангел, не устраши меня, маломощного!

Бессознательный речитатив прервался, и он с тоской ощутил свое дрожащее толстое тело, горечь в гортани, удары жилки на шее – скоро ничего этого не будет, а будет… Что?! «Святой Ангел, грозный воевода, помилуй меня, грешного раба твоего Ивана! Да не ужаснуся твоего зрака…» Он не мог взглянуть на Ангела, он пытался вспомнить тех, кто смог бы за него искренно просить: сыновья? жена? митрополит? «Люди Божии, благочестивые, и все племена земные, когда увидите смертное мое тело, поверженное на землю и объятое зловонием, помолитесь ко Ангелу смертоносному о мне, да ведет душу мою в тихое пристанище, да весело и тихо напоит меня смертной чашею…»

Толстая свеча в высоком литом подсвечнике оплыла, укоротилась, когда царь поднялся с пола. Он сделал два неверных шага и ничком упал на ложе: вся сила и гордость вышли из него сейчас вон, и он знал, что в этом – отсрочка приговора, ведь он только что обещал Ангелу отречься от престола – от самого себя.

Это было обещание невозможное, но он его дал, потому что надо было получить отсрочку. Он спасет себя и ближних своих, он примет постриг, и они с ним. Но принявший постриг не может править царством земным. «А почему? – спросил голос. – Почему не может? Для Бога все возможно. Днем – править, служить людям, Руси. А ночью – молиться, служить Богу. Никто до этого не домыслил, но мне это Бог послал в разум как откровение. Днем мы из-за государственных дел вынужденно оскверняемся кровью и гневом. Ночью мы очищаемся, чтобы с утра яснее видеть правду и судить нелицеприятно. И будет новый орден монашествующий! Не такой, как у рыцарей тевтонских или Тамплиеров, или Иоаннитов, а такой истинный, какого ни у кого не было…»

Эти мысли прошли сквозь него, как вихрь, они совпадали с его обетом отречься и не совпадали, и он опять испугался, хотя чуял, что Ангел приостановил свой удар. Еще тогда остановил, когда он говорил ему свою молитву. Она излилась из него, как песнь предсмертная. Разве это не знак свыше?

Он лежал, уткнувшись в ладони, и все еще дрожал, как большое, насмерть напуганное животное, но постепенно дрожь стихала. Ангел услышал его вопль-молитву, и это – его дар Ангелу, и дар был принят. Он глубоко вздохнул, лежал, опустошенный до дна, но уцелевший. Это было краткое промежуточное состояние меж двух состояний, с детских лет главных: жажды власти и страха смерти. Он лежал, уже отходя от страха, но не показывая виду, – Ангел все смотрел в спину; незаметно Иван стал спускать ноги на пол, боком, ни разу не глянув на Ангела, морщась болезненно, даже охнув, он подтащился к стене, нащупал, нажал в лепнине скрытую пружину и нырнул в черный лаз, который вел наверх, в его царскую опочивальню. Там никого не было, в оконце брезжил весенний рассвет, оттуда дохнуло свежей листвой, росой, землей. Иван Васильевич вздохнул всей грудью, накинул меховую безрукавку, крикнул слугу.

– Годунов здесь? Позови. И принеси сбитня горячего. Быстро!

Он сел, задумался: «Нет, Ангела страшного обмануть нельзя – я исполню обещанное, если такова воля Божия. Но людей для пользы власти нашей обманывать не грех, а не то они раньше времени истребят и меня, и друг друга». Поэтому он сказал вошедшему Борису Годунову – постельничему и начальнику его, царя, личного сыска:

– Собрались, кому велел?

– Да, государь. Ждут.

– Пусть идут спать – из-за Андрейки-беглеца нечего шум разводить. Стражу удвоили? Кем?

– Удвоили. Во дворе Басманова сотня. А здесь, в сенях, я своих поставил да дворян Юрьева и Плещеева.

– Хорошо, Борис. – Иван Васильевич отпил два больших глотка горячего сбитня, подумал. Годунов пытливо посмотрел на его измученное, но спокойное лицо и потупился. – Главное, Борис, поставь тайный глаз за князьями Александром Горбатым, Иваном Сухим, Димитрием Шевыревым, Петром Горянским… Да и за Суздальскими надо бы…

Годунов начал понимать мысль царя.

– А ближних и слуг Андрея Курбского, скажи Малюте, ночью возьмите. – Иван помолчал. – Семью тоже… Перехитрил он нас, собака! – Но в голосе не было злобы. – Пошли в Юрьев Морозова со стрельцами – смените гарнизон. Федьку Бутурлина привезите в Москву.

Иван Васильевич говорил все это тихим, но твердым голосом, он старался ничем не выдать того мерзкого ужаса неминуемой животной смерти, который вошел в него и так и остался, еще давит стылым комом. «Я велю написать канон Ангелу грозному, безымянному… Он принял мой дар…»

– Ступай, Борис, а мне пошли отца Афанасия.

Годунов поклонился и вышел. Иван лег, накрылся мехом, поджал коленки, отогреваясь. «Князья, княжата… – подумал он устало. – Пусть грызут друг друга – уйду…» В этом решении было и облегчение, и пустота бессмыслицы какой-то: зачем же тогда все, что он сделал для Руси, и преступного тоже? Но думать сейчас он не мог – его точно избили и бросили на дороге полуживого. Лицо в лампадном свете казалось больным, желтым, во впадинах копились лиловатые тени. Вошедший иеромонах Афанасий, духовник царя, постоял, прислушиваясь к хриплому дыханию. Иван простонал во сне, повернулся на бок. Афанасий покачал головой, перекрестил его и неуклюже, широко шагая, на цыпочках вышел из опочивальни.

Ночь майская кончалась, она была прохладной и душистой: черемуха зацвела. Иван спал, но во многих домах Москвы не спали: от Басманова пошел слух, что царя хотели извести зельем и что скоро будет розыск и справедливый суд, потому что если Курбский, высоко вознесенный, изменил, то чего ждать от тех, кто в опале или обижен?

Облака рассветные тонули в серой реке, кончали щелкать соловьи в рощах и садах, а люди шептались, качали головами, иные молились, а еще некоторые, узнав о бегстве Курбского, прощались с женами и детьми. Один Алексей Басманов, которого ненавидели все его прежние друзья-бояре, был рад и почти не скрывал этого.

Андрей Курбский

Подняться наверх