Читать книгу Настоат - Олег Константинович Петрович-Белкин - Страница 7

Глава V
Sub specie aeternitatis[11]

Оглавление

И я захожу. После роскошной, ярко освещенной залы, простирающейся до горизонта, крошечная, полутемная каморка кажется мне нереальной. Ни окон, ни дверей, ни проходов; низко нависающий потолок создает ощущение клети, заставляя чувствовать себя, словно в ловушке. В сумраке я не вижу почти ничего – лишь ветхий, допотопный письменный стол, заваленный поросшими плесенью медицинскими картами да грудой классических фолиантов, переплетенных сатином и кожей. Мистические трактаты соседствуют здесь с сочинениями по аэромеханике, квантовой биологии и науке о пользе травяных отваров и дегтярной настойки. На столе бронзовое пресс-папье и маленький абажур, тускло освещающий зеленоватым светом душную комнатенку. А больше ничего и не видно – лишь подле двери, у грубо отесанной деревянной стены притаилась крошечная табуретка – вот и все убранство поистине царских покоев Энлилля.

В груди пробуждается терпкое разочарование: долгий путь был проделан напрасно. Энлилля нет… Скользкая нерешительность выползает из темных щелей и заставляет меня сомневаться. Что теперь делать? Уйти – и оставить вопросы, копошащиеся у меня в голове, как есть – без ответа? Нет, это хуже, чем просто забвение; это ад бесконечной тревоги, сожаления об упущенном шансе.

Однако делать нечего, такова уготованная мне участь: Энлилль выскользнул из моих рук; ждать его – глупо. Внутренний голос шепчет, что пора возвращаться – и бежать, бежать подальше отсюда, покуда есть силы.

Глаза привыкают к тьме – но что они видят? Все то же: призрачно мерцающий абажур; вековечную пыль на каменном холодном полу; блестящую паутину, опутавшую ножки старинного столика. Паук бесстрашно вершит свое дело; впрочем, кого ему здесь опасаться? В окружающее меня царство полумрака с начала времен не проникал ни один луч света.

Что ж, я возвращаюсь ни с чем – пора признать поражение. От духоты кру́гом идет голова; я делаю шаг назад. На ощупь, с трудом, нахожу ручку двери. Когда выйду обратно, нельзя подать виду; нужно обязательно скрыть от Йакиака, что все мои надежды пошли прахом, иначе утрачу над Малышом всякую власть.

Но что это? Пораженный внезапным испугом, разум отказывается верить: ручка не поддается, дверь наглухо заперта! Я дергаю ее снова и снова; страх остаться здесь навсегда парализует мою волю. Как рыба в сети или зверь в кровавом капкане, я чувствую себя загнанным в угол.

Наваждение… Почему я так паникую? Это же просто дверь, ее можно выбить – но ужас не позволяет мыслить разумно. Кажется, стены начинают сужаться… В ушах моих шум, руки трясутся; со всей силы я налегаю на дверь, пытаясь прорваться наружу – и останавливаюсь, внезапно услышав за спиной знакомый сонно-меланхолический голос:

– Ааа, пациент! Добрый вечер! Оставьте многострадальную дверь – она мне еще пригодится. Что вы так испугались?

Потрясенный, я оборачиваюсь. Комната по-прежнему пуста, но звук ведет меня, подсказывая, что в темном дальнем углу, совершенно непроницаемом для взгляда, говорит и шевелится нечто. И это, конечно, Энлилль. Все то время, что я молчал и озирался, а затем ломился в наглухо закрытую дверь, он, наверное, с любопытством наблюдал за мной – наблюдал и смеялся.

– Добро пожаловать в мою скромную, гостеприимную обитель! Чувствуйте себя, как дома. Что привело вас сюда? Хотя дайте-ка угадаю: вы собираетесь покинуть Больницу и пришли воздать мне должное. Так сказать, по заслугам! Правильно?

– Энлилль, черт возьми, откуда вы взялись? Напугали до смерти! – Снаружи мне чудится звонкий смех Ламассу. – Да, все верно, вы угадали! Сегодня планирую выписаться – хочу иной, спокойной, размеренной жизни.

Мягкий, усталый взгляд доктора не выражает почти ничего – лишь напряженное внимание и, кажется, толику грусти. В сумраке комнаты я в очередной раз ощущаю, как глаза его, подернутые поволокой, начинают менять цвет. И почему я не замечал прежде, что он похож на сытого, умудренного опытом хамелеона?

– Надежды, мечты… Молодой человек, очнитесь, вы со всех сторон опутаны своим прошлым. Спокойная жизнь осталась позади. Неужто вы думаете, что выписка из Больницы хоть что-то изменит? В каком-то смысле вы всегда были здесь и навсегда останетесь в Городе – по крайней мере, до тех пор, пока не поймете, что именно привело вас сюда. А вы, естественно, не поймете – и потому вновь и вновь обречены повторять содеянное.

Несколько мгновений я стою молча, пытаясь понять, каким образом вывести доктора на чистую воду. Холодно… Пальцы немеют. «О закрой свои бледные ноги».

– Доктор, я ценю вашу способность изъясняться красиво. Однако хватит болтать ни о чем. Я действительно пришел попрощаться.

– Воля ваша… Только знайте: лично я против выписки из Больницы. Вы еще слишком слабы, а снаружи может произойти все что угодно. К тому же вас до сих пор мучают кошмары, бред неотличим от реальности. Ни тело, ни душа не готовы к внешнему миру. Оставайтесь – и все будет в порядке.

Я улыбаюсь.

– Мне кажется, вы преувеличиваете степень моего нездоровья. Посмотрите, сколь долгий путь я проделал, дабы встретиться с вами! Будь я болен, умер бы по дороге.

Энлилль усмехается.

– А как же иррациональные страхи? Ведь они никуда не делись… Вон как вы испугались, когда не сумели открыть дверь. Думаете, это нормально?

– А почему нет? Иррациональные страхи – это наша реальность; то, что определяет каждого из нас как Человека. Как часто, стоя на высоком мосту, посреди пепельных облаков, или на крыше гигантского небоскреба, на горе или заброшенной лестнице зиккурата, мы ощущаем внутри себя пустоту, бессознательный страх – ужас, небытие, беспокойство. Захватывает дух; мы боимся не кого-то, не несчастного случая, не происшествия или случайности – нет! Мы боимся себя; боимся, что еще миг – и, сломя голову, ринемся вниз, в пропасть; прыгнем добровольно, без чьей-либо помощи и подсказки… Мы сами себе звери – и только осознание этого факта и превращает нас в Человека.

Энлилль ласково улыбается.

– Глубоко! Но меня вы не убедили.

– И не пытался… И вообще, я искал вас, чтобы задать пару вопросов. Скажите, вы ведь не против?

Доктор кивает.

– Нет! Я весь внимание!

– Замечательно! Энлилль, хочу прояснить один важный момент, который чуть было не стал для меня роковым во время допроса. Давеча вы сообщили, что машина сбила меня на перекрестке набережной Тиамат и улицы Скорпиона. И я, к сожалению, это прекрасно запомнил, а затем безрассудно повторил в разговоре с Дунканом Клавареттом. И оказалось, что все это ложь, что я попал под машину в ином месте – возле моста Двенадцати Пороков.

Так вот скажите, дорогой Энлилль, какой из оных пороков сподвиг вас сообщить мне одно, а следователю – совершенно другое? Неужто не понимаете – вы дали Дункану Клаваретту зацепку, намек на мою причастность к убийству… Зачем? Не изволите ли объясниться?

Со скучающим видом доктор берет со стола пыльную чашку.

– Не хотите ли чаю?

– Нет, я хочу услышать ответ!

– А я выпью.

Он начинает медленно, не торопясь, мешать чай серебряной ложкой. Добавляет кусочек сахара, чуть-чуть молока. Пробует. Не очень! Нужно еще сахара, и снова размешать ложкой…

Специально тянет время – думает, что ответить. Наконец собирается с мыслями.

– Молодой человек, ваш вопрос мне понятен. Позвольте я сяду – в ногах правды нет. – Опускается на табуретку. – Все просто: ответ лежит на поверхности. Дело в том, что я хотел проследить за вашей реакцией. Если бы вы симулировали амнезию, то непременно бы выдали себя, услыхав ложные сведения. Удивление, страх, непонимание – их так просто не скроешь! Это был своего рода психологический эксперимент – тест, если можно так выразиться.

– Великолепно! Так вы у нас, стало быть, еще и психолог. И что? Каковы результаты?

– Они превосходны: никаких признаков симуляции я не увидел.

– А вы действительно рассчитывали, что сумеете прочесть меня, как открытую книгу? Наивное предположение, глупый поступок – и в итоге полный провал, поскольку теперь Дункан подозревает нас обоих. Замечательно вы все провернули! По крайней мере, теперь вы точно уверены в моей невиновности?

Энлилль укоризненно качает головой.

– Что вы! Конечно же, нет! Эксперимент убедил меня лишь в том, что вы не врете насчет амнезии. А вот убийца вы или нет – неизвестно!

– Отлично, пусть так! Но скажите, каким образом вы сумели во всех подробностях описать Дункану место, где меня на самом деле сбила машина?

Доктор тяжко вздыхает.

– Очередной нелепый вопрос! Мост Двенадцати Пороков знаком мне не понаслышке. Он – антипод нашей Больницы. Это порождение скорби возведено много веков назад по приказанию Деменцио Урсуса и с тех пор ярко горит во тьме нескончаемой ночи. Когда пойдете обратно, выгляньте мельком в окно – увидите его силуэт: он похож на маяк, что возвышается посреди безысходности. Мост – пристанище для всех потерявших надежду; место, где можно наложить на себя руки…

Энлилль умолкает. Малахитовый свет абажура красиво ложится на копну его седых, взъерошенных волос, отчего лицо выглядит особенно бледным. Похоже, воспоминания о мосте Двенадцати Пороков действительно его угнетают… Хотя разве поймешь? Доктор хитрый – от него можно ждать чего угодно.

– Энлилль, я слушаю и поражаюсь! На все-то у вас есть объяснение! Здесь, несомненно, подвох, манипуляция, лицедейство… Вы неспроста заинтересовались моим делом!

– Единственный подвох здесь в том, что вы разучились доверять людям. Поверьте – я не обманываю!

– Хорошо, допустим. У меня еще масса вопросов! – Я перехожу в наступление, которое, очевидно, вновь завершится провалом. – Дункан сообщил, что, будучи в беспамятстве, я настойчиво требовал отвезти себя именно в эту больницу, а не в Лазарет имени Тиберия и Иди Амина, хотя тот был неподалеку. Неужто опять совпадение? Может, мне нужно было встретиться именно с вами?

Энлилль удивленно пожимает плечами.

– А вот это уже интересно… Какие вопиющие пробелы в мышлении! Вы должны задать этот вопрос не мне, а себе! Откуда я знаю, какими мотивами вы руководствовались, и что́ сподвигло вас посетить нашу почтенную, богоизбранную обитель?

И вообще: будь я хоть как-то причастен к убийству, рискнули бы вы ехать сюда? Почему столь простая мысль не приходит вам в голову? Или сформулируем по-другому: коли я злодей и убийца, скажите, что помешало бы мне слегка ошибиться при операции? Это было элементарно – я мог действовать, как обычный, заурядный врач, а не как гений врачебного дела, каковым я, несомненно, являюсь! – Да уж, скромности доктору не занимать. – Запомните: то, что вы живы, – великое чудо; ваше дыхание – мое произведение искусства. Молодой человек, повторяйте это каждый раз, как вознамеритесь обвинять меня Бог знает в чем!

Энлилль, в задумчивости опустив голову и насупившись, ходит из угла в угол маленькой комнатенки. Полы его халата колышутся от прохладного ветра, просачивающегося сквозь закрытую дверь в больничную залу. По скованным, нерешительным движениям я понимаю, что доктор еще не закончил.

Да, так и есть: он подходит ко мне почти вплотную, и я явственно ощущаю упрек, сквозящий в его негромких, но резких словах:

– Молодой человек, меня поражает ваша наивность! Неужто вы хоть на мгновение позволили себе вообразить, будто Дункан Клаваретт подозревает меня, а не вас? Как можно быть настолько близоруким, беспечным, глупым и ограниченным? Я ответил на все ваши вопросы – и не моя проблема, что эти ответы вас не устраивают. Вы цепляетесь за призрачную надежду хоть как-то убедить себя в моей причастности к преступлению.

Господи, какое нелепое, жалкое, а главное – губительное самообольщение, какой чудовищный самообман! Вы ослеплены иллюзией, милостиво дарованной Начальником следствия, и подобны безвольной марионетке в его ловких, умелых руках. Дункан искусно дергает вас за ниточки, заставляя верить, будто сомневается в вашей виновности, а сам между тем подбрасывает «отличную» версию о моей сопричастности – и вы, как последний идиот, хватаетесь за соломинку, не замечая, что соломинка та вот-вот перешибет вам хребет!

Дункан не прост – он умен, аки дьявол; а главное – подобен вампиру, что жаждет крови преступника. Так что давайте, играйте и дальше в подобные игры: допустите хоть на секунду мысль о моей причастности к преступлению – и окажитесь у следователя на крючке, в полной его власти. Попробуйте перевести подозрения Дункана на меня – и на этом пути совершите столько ошибок, что печальный конец окажется неизбежным. А посему – отступите, пока есть возможность; сойдите с любезно предложенной вам следователем дороги, ибо она ведет в никуда, к тюрьме и эшафоту!

Я улыбаюсь. В гневе Энлилль выглядит еще трогательнее, чем обычно. Его глубокие, черные, вновь поменявшие цвет глаза прожигают мне душу. Доктор, доктор… Видимо, нам никогда не понять друг друга, но та страсть, с которой вы то ли обвиняете, то ли защищаете своего пациента, поистине достойна уважения и восхищения!

– Браво, Энлилль, браво! Сколько экспрессии в вашем горячем, сострадательном, человеколюбивом сердце! Похоже, с выбором профессии вы не ошиблись. Самоотверженная забота о пациенте выдает в вас истинного гуманиста – у вас тонкие, нежные пальцы, как у артиста; у вас тонкая, нежная душа. Не удивлюсь, если томными, холодными вечерами вы молча любуетесь зацветающим при свете Луны вишневым садом… Не так ли? И в эти чудесные, благословенные мгновения на вас нисходит божественное озарение – и вот уже всей своей мягкой, отзывчивой натурой, ангельской, чистой душой вы постигаете, как, возлюбив своего ближнего, попутно отвести от себя всякое подозрение в причастности к преступлению. Воистину, любовь творит чудеса – ибо она помогает уйти от неприятных вопросов, скрывшись под личиной сопереживания и заботы.

Что вы, Энлилль – не надо смотреть на меня так сурово и грозно! Негодование вам не к лицу. Конечно, я верю – и нисколько не сомневаюсь, что весь интерес, проявленный к моему делу, вызван исключительно жалостью и милосердием – желанием помочь доселе не знакомому человеку. Ведь игра со мной, как с безвольной марионеткой – это, само собой разумеется, привилегия Следствия, удел одного лишь Дункана Клаваретта, но никак не ваш собственный!

Тучное, массивное тело Энлилля сотрясается от гнева. Кажется, еще чуть-чуть – и он лопнет, взорвется. А может, в яростном ослеплении бросится в атаку. Будто издалека, из глубин его исполинского существа я слышу грозный рык – негодующий рев, подобный вою раненого, умирающего зверя:

– Немедленно, сию же секунду подите прочь! Я желаю, чтобы вы покинули это место – и никогда более не возвращались!

Позади в запертую дверь размеренно скребется Ламассу. Его железные когти, своим холодным блеском успокаивавшие меня посреди ночи, теперь, должно быть, оставляют глубокие борозды на трухлявом, гнилом дереве, отделяющем каморку от роскошных залов, где томятся Малыш и собака. Глаза Энлилля искрятся, переливаясь всеми цветами радуги; его гнев почти осязаемо обволакивает мне душу. Доктор похож на огромного плюшевого мишку с налитыми кровью глазами; его ярость вызывает во мне лишь сострадание.

– Мне жаль вас, доктор! И жаль себя. Я проделал долгий путь сквозь лабиринт извилистых коридоров – и, конечно, надеялся встретиться с Минотавром. Но вместо монстра откровенной реальности, который мог бы раз и навсегда покончить со всеми вопросами, я натолкнулся на Сфинкса, опутавшего меня по рукам и ногам бесконечной, бессмысленной демагогией и пустыми, никому не нужными тайнами и загадками. Вы отказываете мне в ответах… Это прискорбно. Что ж, делать нечего: спорить с вами я не намерен. Я ухожу.

– Вот и прекрасно. Еще раз повторяю: все ответы были даны. Но вы слепы и глухи; наверное, даже мертвы. Разум ваш – tabula rasa[12]. Прощайте!

Как быстро успокоился доктор… Слова его звучат бесстрастно и отрешенно – они подобны зачитываемому мне приговору. Грустно оставлять его в таком состоянии, ибо сейчас он несчастен, как никто другой на всем белом свете. Остальное – лишь маска: холод, отчуждение, безучастность – этого в нем нет; это – наигранное, напускное. Есть лишь Великая скорбь да медленно вползающий в сердце ужас. Не знаю, почему я вижу все это; почему доктор подобен для меня бесхитростной, незатейливой рукописи, манускрипту, древние письмена коего не хранят в себе тайны. Я улавливаю каждый вздох, каждое движение его испуганного существа. Удивительно, но по мере выздоровления я все более обретаю силу – власть над каждым из них: Энлиллем, Йакиаком, а вскоре, наверное, и над Дунканом. Я будто ощущаю их чувства, желания, страхи; а понимать – то же самое, что управлять. Скоро я буду всесилен.

Ладно, довольно раздумий! Пора уходить.

– Простите меня, доктор! И сейчас я абсолютно серьезно. Ни тени иронии! Я не хотел вас обидеть. И очень надеюсь, что мы увидимся снова. До свидания, Энлилль!

Ржавый замок с трудом поддается. По комнате разносится пронзительный жестяной скрежет. Почему-то мне кажется, что он подобен железному привкусу собственной – или чужой – крови.

Дверь отперта. Я бы многое отдал, чтобы задержаться здесь хоть на секунду. Печаль доктора отныне всегда будет со мною… Однако выхода нет – я изгнан; время отправляться обратно.

* * *

– Постойте! – раздается за спиной спасительный голос. – Как ни печально, но вы – моя последняя надежда; а посему я уступлю и расскажу историю – самую важную историю всей моей жизни. Прошу вас, слушайте ее, не перебивая. Однако, прежде чем я начну, поймите: вы – лишь реминисценция, повторение прошлого; а значит – мой шанс исправить содеянное.

Радость и успокоение разливаются по изнуренному телу. Это победа: наконец-то я узнаю мотивы действий Энлилля.

– Доктор, я рад, что вы передумали! Обещаю – буду нем как рыба!

Энлилль кивает. Голос его звучит тихо и отстраненно, словно опасаясь собственной силы:

– Молодой человек, скажите, вы верите в идею бесконечного цикла – петли времени, замкнутого, порочного круга? Верите в то, что мы обречены раз за разом повторять содеянное, собственные роковые ошибки? Представьте: все, что было, – случится вновь позже; и хуже того – будет происходить бессчетное число раз. Вас это не пугает?

– Энлилль, где-то я уже слышал подобные речи… Наверное, от Ламассу. Ад – это бесконечное повторение. Нет, меня это не пугает – есть вещи куда более страшные. Тем более я не верю в подобную… хм… эзотерику. И не понимаю, как можете верить в нее вы – человек науки, доктор, творец!

– Спасибо! Приятно слышать, что хоть кто-то еще почитает меня за Творца… Но я верю – верю, ибо абсурдно. Credo quia absurdum[13]. Знаете, каждый день я смотрю из окна – и не на вишневый сад, как вы давеча выразились, а на весь окружающий мир. И что же я вижу? Кромешный туман, пелену колкого ледяного дождя, подобно лезвию ниспадающего с темного небосклона; тускло просвечивающую сквозь тучи Луну багрянистого, кроваво-алого цвета; блеклое Солнце, сокрытое за облаками; вижу людей и их мелочные склоки, несчастья, обиды; вижу, как молния бьет в горизонт, и тот на мгновение озаряется светом… И все это – все! – шепчет мне, что окружающий мир вечен: он был всегда – и будет существовать бесконечно. Следовательно, когда-нибудь повторится и прошлое; все обстоятельства сойдутся в точности так, как было некогда прежде. Я много веков посвятил изучению древних трактатов – но нигде не нашел опровержения сей навязчивой мысли.

Говорят, в незапамятные времена миром правило древнее первозданное божество – возможно, сам Дьявол, непознаваемый, могущественный, безначальный и беспредельный. И было у него великое множество имен, но единственное дошедшее до нас – Баал-Зевул, если, конечно, это не сказки… «Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей». Но время шло, и Баал-Зевул умер – упокоился в жерле гигантского вулкана, опаленный и разгневанный на бренность своего бытия. Хотя кто-то считает, что Нечистый жив и поныне… Впрочем, я предпочитаю первый вариант – Gott ist tot[14]. Краток век богов в наше время!

Энлилль, забывшись, с размаху бьет ладонью по-старому, полуразвалившемуся, непонятно откуда взявшемуся креслу, и оно издает тихий, жалобный стон, поднимая в воздух облака пыли.

– Доктор, ну что вы? Аккуратнее! Не то бедное кресло по-мрет, как герой вашей истории. Баал-Зевул, конечно, Бог, но зачем же стулья ломать? А если серьезно – я до сих пор не понимаю, к чему вы ведете!

Энлилль раздраженно вздыхает.

– Имейте терпение! Молодой человек, я пытаюсь донести до вас, что даже у Баал-Зевула было свое Слово – именно оно и лежало в начале. И суть его состояла в том, что повторение неизбежно; это и есть главный и единственный принцип, первоэлемент бытия.

Знаете, в чем ваша проблема? В том, что вы – равно как и Дункан, и все остальные – по-прежнему находитесь в плену объективности, в поисках навязчивой причинно-следственной связи, которой в нашем мире нет и, более того, быть не может. Все категории, коими вы мыслите, всё, чем дышите и живете, несет на себе гибельную печать веры в наличие строгих – пускай пока и неразгаданных – правил и закономерностей. Глупо! Отбросьте, наконец, желание действовать рационально, смотреть на мир трезво и рассудительно! Положитесь на свет бытия и дарованную каждому из нас интуицию – и обретете спасение. Вы есть альфа и омега, я же лишь тот, кто, помогая другому – в данном случае вам, – вытаскивает себя из болота… Однако я вас уже утомил – а потому к делу! Время истории!

Мысль моя будто застыла. Как и я сам, она потеряна, поражена, недвижима… Я смотрю на Энлилля и вижу перед собой полусумасшедшего, отчаявшегося человека. Каждый из нас безумен по-своему. Я не понимаю ничего из сказанного им: куда он клонит? на что намекает? чего хочет добиться? Мне кажется, доктор живет внутри собственного, ни на что не похожего мира, и проникнуть в него можно лишь во сне или, хуже того, в бреду, растворившись в галлюцинации.

Между тем Энлилль, глядя на меня исподлобья, решается наконец перейти к сути рассказа:

– Должно быть, вы слышали от нашего доблестного следователя, что уже много столетий у нас не было нераскрытых убийств и преступлений – не считая, конечно, восстаний, регулярно сотрясающих основы и терзающих многострадальное тело Ландграфства. Впрочем, судя по новостным сводкам и лживым сообщениям канала Gorod Today, ничего подобного нет и в помине: недовольства и фронды вовсе не существует – точно так же, как нет и повстанцев, а значит, и жертв среди них. По крайней мере, так утверждают Соловей, Симония, Киссельман и иные авгуры, щедро прикормленные Министерством правды и пропаганды. А Курфюрст свято верит – или делает вид, что верит – в им самим сочиненные сказки. Замкнутый круг; паутина лжи и обмана – в ней и древний демон Баал-Зевул почувствовал бы себя идиотом… И вся эта свистопляска длится уже веками.

Точнее сказать, длилась – ибо конец ее близок, и связан он, естественно, с вами. Все просто: столетия следовали за столетиями, беспросветные, похожие одна на другую ночи сменялись не менее однообразными, тусклыми днями – история текла размеренно и неторопливо, пока, наконец, не случилось нечто: убийство – нераскрытое, таинственное, невозможное. Увидев вас – умирающего, страждущего, обвиненного, – я внезапно осознал, что все это уже происходило когда-то; все уже было – только слегка по-другому, в иных декорациях и с иными действующими лицами. И понял я, что цикл завершился, и вновь мы в начале начал.

Не сомневаюсь, что вы считаете все это бредом: глаза преисполнены скептицизма, а слова, которые вот-вот слетят с языка, будут сочиться неверием, а быть может – и ядом. Однако дослушайте, умоляю! Не прерывайте! Откровение требует тишины, смирения и покоя!

Дыхание Энлилля становится все более глубоким и частым.

– Мириады веков назад я столкнулся со случаем, подобным вашему, – и кончилось все это плохо. Безнадежно, непоправимо, чудовищно плохо! Особенно для меня – ибо человеком, утратившим память и подвергшимся незаслуженным гонениям и оскорблениям, был мой собственный Сын – возлюбленный, единородный, единосущный, дорогой, ненаглядный мой Но́эль Майтре́а. Тридцать три года, до самой его смерти, я смотрел на Него и видел перед собой надежду обреченного мира, будущего спасителя и избавителя – и, поверьте, на то были свои основания! Я не просто любил Его – нет! Я гордился, восхищался Им, как восхищаются собственным непревзойденным творением – совершенным, удивительным, неповторимым.

Тогда я еще не был врачом, да и не помышлял об этом – я работал плотником и одновременно Главным, или Великим Архитектором Вечного Города. Последнее казалось мне особенно интересным – только представьте, молодой человек, что́ может быть созидательнее, прекраснее архитектуры, подлинного проектирования мира, возведения светлого и счастливого будущего. Иногда, в мистическом экстазе, мне даже казалось, что я способен творить прошлое – и кто знает, какова была доля самообмана, иллюзии в этих пленительных мечтах и видениях.

Ноэль Майтреа хотел продолжать мое дело, но тень отца – не Гамлета, нет, моя собственная – тень непогрешимого, идеального Архитектора, коим я, без лишней скромности, и являлся – мешала Ему двигаться дальше. Мир, человек, Город – все жаждали перемен, нуждались в чем-то новом, неизведанном, незнакомом; в великой, всепробуждающей силе, Идее – а дать ее горожанам я, ветхий старик, был уже не в состоянии.

И поняв это, Сын мой обнял меня, прошептал, что пробил Его час, что настало время идти собственной дорогой. И пообещал, что в конце концов мы с неизбежностью окажемся вместе, ибо я и Он – одно, мы неразрывны, и, восхваляя Его, будут возносить и меня. И со словами теми Ноэль ушел, бросившись в бушующее море жизни – и начал творить, созидать, строить. Небольшая команда, человек двенадцать – но, как оказалось, этого было достаточно, чтобы навсегда изменить облик патриархального, вековечного, затерянного в собственной истории Города.

Яркие солнечные дни согревали хрупкую колыбель новорожденного мира. La Belle Époque[15], Золотой век, Mirabile futurum[16] – как только не называли эту эпоху. Блестящие замки из роскошного пурпурного камня вырастали из-под земли на глазах у изумленных граждан; в одном из них – тех, что пока еще не обратились в липкое, зловонное, пропахшее гнилью болото – и по сей день обитает Курфюрст, в те славные времена занимавший пост Первосвященника Вечного города. Все прекрасное, что сохранилось в нашем Ландграфстве, все, чего покамест не коснулась изворотливая, костлявая рука могильного тлена, – все было возведено в эти чарующие, волшебные годы. И созидателем нового мира стал блистательный демиург – мой возлюбленный и талантливый Сын, Вседержитель Ноэль Майтреа.

Ревновал ли я к Его успеху? О да!.. Я видел, как архитектурные каноны – незыблемые заветы, некогда данные мной, – обращаются в свою противоположность; как Архитектор, испокон века считавшийся властителем дум Города, его абсолютным и полновластным хозяином, становится лишь отражением воли граждан, бессильной проекцией их желаний и устремлений. И слышал я призывный зов вечности, шептавший, что скоро надобность в нас и вовсе исчезнет, а вместе с ней исчезнем и мы сами, ибо без горожан, без их чаяний и страхов, грез и фантазий нас с Сыном попросту не существует. Если хочешь ты спасения для жителей Города, то должен быть готов отойти в сторону, отступить, раствориться в небытии, как только поймешь, что в том и заключается твое высшее предназначение, важнейшая первозданная миссия, святая и благородная цель… Позволить гражданам самим возводить чудесные дворцы и галереи, храмы и капища, театры и стадионы; уйти с поста Великого Архитектора и, подобно разумному, заботливому Отцу, смиренно признать, что меня и взаправду не существует; вот чего от меня ждал Майтреа – как, впрочем, и весь Город. И сейчас эта мысль, подобно острой игле, навсегда вонзилась мне в тело – она засела под кожей; теперь мы с ней одно, как были некогда с Сыном, – и крест сей я буду нести до самой кончины.

Но тогда… Тогда, к несчастью, все было иначе – я оказался неспособен принять то, что подсказывали мне сердце, дух, интуиция, самое мое существо… И не пошел я вослед за Майтреа, я оставил Его одного; я продолжил судорожно работать, возводя массивные, суровые дворцы и чертоги – и с каждым днем все отчетливее сознавая, что время их сочтено, и вскоре они рассыплются и падут, неминуемо обратившись в прах. Вместо того чтобы отойти от дел, спрятаться, признать свое поражение, при этом не прекращая незримо опекать и горожан, и собственного Сына, я поддался гордыне и удалился из Города – и тем подписал Майтреа смертный приговор, а себя, напротив, обрек на бессмертие. В худшем смысле этого слова.

Да, я покинул Сына, постарался возненавидеть Его дивные, легкие, воздушные замки, но не смог – до того они были прекрасны. Но главное – уже тогда я понимал, что не далек тот час, когда горожане обратят свой гнев на великого созидателя; Ноэль же, несчастный, не видел и не хотел видеть, что люди сии недостойны Его бытия, а потому конец Его был неизбежен…

Теплые весенние дожди, благодатные, чистые, искрившиеся в ярких лучах апрельского солнца, омывали бульвары и улицы Города – и в те светлые, но оттого не менее окаянные дни до меня дошел страшный слух, что Сын мой – дорогой и единственный, возлюбленный Сын мой – арестован, что дело Его ведет сам Патриарх, Первосвященник, а ныне, как я уже говорил, Курфюрст Ландграфства; и что обвиняется Он сразу в трех преступлениях: в убийстве друга, помощника и сподвижника, имя которого – Тиориаск – навсегда останется в моей памяти; в вероотступничестве; и, наконец, в поругании Отцовской, то есть моей, чести. Видимо, горожане так и не смогли простить Ноэлю отступления от некогда данного мной древнего архитектурного завета.

А я… А что я? Меня вызывали на следствие… Точнее, псевдоследствие, длившееся не более суток. Естественно, я не явился! Хотя твердо знал, что одно мое слово – громоподобное слово Великого Архитектора – остановит нечестивый процесс и спасет жизнь драгоценному Сыну. Но на сей раз я поступил верно. Ибо вмешаться означало бы уничтожить своим всемогущим покровительством все, к чему стремился Майтреа; сделать Его лишь пешкой в собственной вселенской игре, низвести до уровня младшего компаньона, ученика, подмастерья – в общем, в очередной раз утвердить Отцовскую власть и тем самым отвергнуть наследие Сына.

А теперь проведем аналогию с вами. Молодой человек, вы еще не уснули? Нет? Так вот вам пища для размышлений: незадолго до казни Майтреа потерял память, Он был слаб, разбит, беззащитен, практически обезумел. Однако Синедрион – Совет старейшин, предводительствуемый Понтификом и его извечным помощником Деменцио Урсусом, – счел доводы защиты двурушничеством и лицемерием, ибо ни одного анатомического подтверждения амнезии у Ноэля обнаружено не было. Все в точности, как у нас с вами… Догадываетесь, какая судьба вас ожидает? Впрочем, вернемся к рассказу!

Я ясно, до умопомрачения ясно помню каждую минуту, секунду, каждое мгновение той темной, беззвездной, мучительно долгой ночи, что опустилась на землю в преддверии казни. Я рыдал и падал ниц, проклиная себя и свою гордость; я любил Ноэля всем сердцем, жаждал Его избавленья; однако до рассвета, пока не пропели первые петухи, я трижды отрекся от Сына. Ибо сорвать казнь – значило навсегда убить Его душу; отстраниться – погубить только лишь тело. Выбор был очевиден…

Едва первые лучи солнца озарили пунцовый, застланный тучами горизонт, как я отправился в Город, дабы разделить с Сыном последние часы его жизни. Далекие раскаты чудовищного, сотрясавшего все мироздание грома сжали в смертельных объятиях землю – сие знаменовало рождение новой эпохи.

На исходе дня я был уже в Городе. Жаркая, огненная пелена горячего, словно навеки застывшего воздуха окутывала его до самых предместий. Улицы обезлюдели; выйти из дома на раскаленные тротуары и пылающую пламенем брусчатку рискнули немногие, а те, кто осмелился, устремились к площади Кальварии, где и предполагалось проведение казни. Измокшая одежда больно впивалась мне в тело, руки истекали кровью – какая жуткая аллегория всего содеянного мной прежде!

Посреди площади, на помосте, была возведена гильотина – призрачный блеск ее остро отточенного лезвия освещал Городу путь в вечность. Раскаты грома становились все громче, молнии неистово пронзали расколотый, подобно зеркалу, небосвод; черная, обжигающая пыль, непроницаемой вуалью висевшая в воздухе, скрывала от меня лица зевак, собравшихся поглазеть на священное таинство смерти. Был среди них и Тиориаск – живой и невредимый; теперь мне все стало понятно – мнимая гибель его, конечно, с самого начала была подстроена Первосвященником и Деменцио Урсусом… Молодой человек, прошу вас, при встрече с Курфюрстом – а она, несомненно, состоится – не забывайте, кем он был прежде. Знайте: подлость и фарисейство текут по его венам; ради амбиций он пойдет на что угодно – как некогда пошел на убийство Майтреа. Курфюрст – волк, облаченный в шкуру и одеяния агнца; то же самое можно сказать и о всей его свите.

Однако не о нем и не о Деменцио Урсусе думал я перед казнью – и даже не о Сыне, которому она предстояла. В то мгновение внимание мое было устремлено на несчастного Тиориаска, который, вжав голову в плечи, понуро стоял посреди беснующейся, пестрой толпы. Глаза его блестели слезами, бледные впалые щеки выдавали дыхание смерти; промеж сжатых в кулак пальцев сочилась алая, горячая кровь, стекавшая на мостовую. Он, он был повинен в мучениях моего Сына – в том не могло быть сомнений; но, глядя на согбенную фигуру отчаявшегося, утратившего все человека, на его худые, истощенные руки, едва заметно трясшиеся от волнения, я чувствовал не злость, гнев и презрение, а только лишь сострадание… Ибо видел я, какая участь ему уготована: безутешная пустота до краев заполнила Тиориасково сердце – и роковой исход стал неизбежен: самоубийство – таков был его путь к искуплению. Сие и свершилось: утром следующего дня бездыханное тело Тиориаска было выброшено на берег разъяренным, бушующим океаном, а первые капли дождя, начавшегося оной ночью, горькими слезами омыли его покрытые грехом, окровавленные руки. Теперь он чист и свободен!

Но все это было после, сейчас же вернемся на пораженную скверной, зловонную площадь Кальварии, где толпа замерла в ожидании Патриарха. Закрыв глаза, дабы не смотреть на окружающие меня мерзкие лица, я обратился в слух. Не прошло и минуты, как грянули литавры, помпезно заиграл Марш легионов, а затем в воцарившейся тишине, возопил хор, затянувший Lux ex tenebris. Atrium mortis[17]. Республиканская гвардия расчистила проход перед помостом; все было готово – начиналось долгожданное действо.

Первосвященник неспешно и величаво двинулся сквозь толпу, восторженно выкрикивавшую его имя, и, дойдя до эшафота со стоявшей на нем гильотиной, обернулся и обвел своих почитателей змеиным, холодным, застывшим и неморгающим взглядом. Был он облачен в роскошную, длинную, искрившуюся черными сапфирами тогу; на старческих, иссушенных пальцах его красовались янтарные кольца – символ чистоты и целомудрия власти; главу же венчала золотая корона о трех гербах – Понтифика, Города и Великого Архитектора. И ужаснулся я, увидев корону; и понял, что отныне власть Вседержителя, с сотворения мира дарованная мне и Майтреа, стала достоянием нечестивых рук Синедриона и Патриарха, не убоявшихся прикрыться моим светлым именем.

Впрочем, сейчас уже все по-другому: обаяние образа Великого Архитектора давно кануло в Лету. Кто обо мне помнит? Лишь делают вид, что еще не забыли… Однако есть в том и плюсы: священный авторитет моей древней власти уже не служит оправданием преступных деяний Курфюрста – и вот он один, несчастный, измученный, бродит по ветвящимся лабиринтам замка, некогда возведенного Майтреа, и чувствует, что больше нет никого, ни одного человека, с кем он мог бы быть откровенен; всюду лишь страх, лесть, презрение и глубоко сокрытая зависть. Но ошибается он, думая, что сие есть конец – напротив, только начало; лишь первый глоток сделан из чаши страданий – а испить ее предстоит до самого дна. Скоро, совсем скоро – час возмездия не за горами!

Молодой человек, я твердо убежден, что тот душный, обжигающий, застывший в ожидании надвигающейся грозы вечер был неизбежной прелюдией к рождению нового мира. Однако он же стал и величайшим – пусть и недолгим – триумфом сил Мрака и Тени, выразителем воли которых и выступил честолюбивый, невежественный, алчный, ничего не ведавший Первосвященник. Стоя на эшафоте и обращаясь к притихшей, словно убаюканной его голосом пастве, старик говорил долго, яростно и фанатично; он кричал и проклинал врагов Вечного Города, погрязшего во грехе и разврате, и первым среди врагов был, конечно, Ноэль Майтреа. Понтифик требовал воздаяния и божественной кары; он взывал к справедливости – талиону, древней традиции, дарованной мудрыми предками. И слова его порой заглушались раскатами грома, знаменовавшими собой наступление нового царства. Я же, как бывший властелин Города, молча смотрел на сие ужасное действо, и сердце мое пылало ненавистью и горем, ибо видел я перед собой убийцу Майтреа.

Однако и гордость преисполняла мою душу: я знал, что именно этого и хотел Ноэль, что власть Понтифика казалась Ему лучше и милее моей, ибо не была она безраздельна и абсолютна и шла не от Великого Архитектора, сверху – но снизу, от самих граждан, пускай и ослепленных, околдованных силами Зла и Порока. Да, Сын мой понимал, Он не сомневался, что власть Первосвященника есть лишь честный, смелый, дерзко устремленный к свободе бунт юного, расправляющего крылья Города; он определялся самим ходом истории – а потому был неотвратим и неминуем.

Понтифик торжествовал; блаженный экстаз, снизошедший на него в преддверии пиршества смерти, воспламенял его изнутри. Толпа безмолвствовала, смутно, исподволь ощущая, что на глазах ее вершится злодейство – и вершится оно теми, кто сам даровал себе право суда и неправедной мести; теми, кто без зазрения совести готов был дирижировать оркестром чужих чувств и эмоций. Глупые, слабые горожане… Все они пали жертвами, стали игрушками в руках подлецов и авантюристов – ничтожных политиканов, рвавшихся к власти; однако вины это с них никак не снимает. И пал грех на всех и на каждого, ибо знали они, что обвинения, выдвигаемые против Майтреа, кощунственны и лицемерны. Смирение – вот преступление, которому нет и не может быть оправдания; расплачиваться за него горожанам предстоит целую вечность.

«Происходящее здесь прекрасно! – в опьянении собственной властью кричал с помоста Первосвященник. – Вознесите взгляды свои на меня – и познайте, что́ есть благо, а что́ – воздаяние. И пусть сотни языцев разнесут слова мои по далям и весям. Прозрейте в низменную душу вероотступника, еретика и убийцы – в душу презренного Ноэля Майтреа! Накажем его за слабость, за непослушание; за все, что отвращает от подчинения власти земной и власти небесной, от преклонения перед сильным, от следования заветам Синедриона, непреложным истинам и догматам. Внемлите заповедям, ниспосланным Божеством. «Что есть счастье? – Чувство растущей власти, чувство преодолеваемого противодействия… Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку». И то верно: сему принципу мы будем следовать отныне – навечно».

На Город медленно опускалась ночь, а Патриарх все говорил и говорил. Пот катился с него градом; обессилев, он почти утратил человеческий облик – корона упала к больным, иссушенным ногам; седые, мокрые волосы прилипли к вискам; тело пробирала мелкая дрожь; воздуха не хватало, дыхание сбилось, но глаза все так же горели огнем. С заходом солнца поднялся пыльный, колючий ветер, жалобно стонавший в паутине гнилых переулков, что, подобно сотне ручьев, стекались к площади Кальварии. Зной не отступал; песчаная буря неумолимо надвигалась на притихший, готовившийся к светопреставлению Город.

И тут я увидел Майтреа. Один, без сопровождения, оставив далеко позади нехотя следовавших за ним республиканских гвардейцев, Он молча шел сквозь толпу, и взгляд Его не выражал ничего, кроме смиренного ожидания. Однако смирение то было совершенно иного рода, нежели у жалкой, безвольной, объятой страхом толпы, оно было свободным, деятельным, смелым; в нем читалось стремление не просто покориться судьбе, но добровольно помочь ей совершить то, что предначертано Провидением. Размеренным, твердым шагом Он приближался к помосту; на мгновение мы встретились взглядами – и ответом на мой молящий о прощении шепот стала Его робкая, полная любви и печали улыбка. Я знал, что виноват перед ним, что искупить свою вину уже невозможно, но остановить Сына сейчас, не дать взойти на эшафот значило бы сотворить дьявольское, бесчеловечное злодеяние, которое мне не простили бы ни Ноэль, ни Город, ни сама вечность.

Шаг за шагом Майтреа медленно приближался к Первосвященнику. Что чувствовал он, видя, как Сын мой безо всяких оков, без вериг, кандалов и конвоя восходит на эшафот, озаряемый трепещущим светом факелов и багряной Луною? Своей стойкой, непоколебимой решимостью Ноэль приковывал к себе взгляды зевак, овладевал их сердцами, и казалось – одно Его слово, один жест – и толпа в исступлении, без раздумий бросится на нового лжепророка.

В сверкании молний, пронзавших низкое, пунцово-черное небо, всем наконец стало ясно, кто есть подлинный и полновластный хозяин Вечного Города. Понял это и сам Патриарх, взмокший, дрожащий, принявшийся отчаянно отсчитывать последние секунды своей жизни. Древние морщины, испещрявшие его старческое, опаленное солнцем лицо, стали еще глубже; предчувствие неминуемой смерти заставляло сердце бешено колотиться. «Экзистенциальный страх» – должно быть, скажут потомки; осознание нечестивой, бездарно прожитой жизни – скажу я.

И вот она, кульминация той чудовищной ночи: трясущийся, объятый ужасом Патриарх, сломленный, поникший, но все еще пытающийся сохранить остатки достоинства, вздыхает, закрывает глаза и смиренно преклоняет колени перед Майтреа. И что же он слышит? Что слышит? Тихий, успокаивающий голос: «Милый друг, я с благодарностью принимаю приглашение к казни. Приступим, я готов к смерти».

Потрясенная толпа, утратив дар речи, обратила взгляд на Майтреа, только что совершившего перед ней то, к чему божественный промысел вел Его долгие тридцать три года. Им не дано было понять, во имя чего шел Он на смерть, зачем брал чужие грехи на себя, искупал собственной кровью – хотя мог отринуть их, возроптать, бросить вызов судьбе и вернуть власть во мгновение ока. Понять это – значило бы стать равным нам, обрести мудрость и смирение Архитектора; но я не теряю надежды – когда-нибудь это непременно случится, и тогда грань между Творцом и Творением навеки сотрется. Именно так и обретается всепрощение…

Печально улыбаясь, Энлилль в изнеможении закрывает ясные, блестящие слезами глаза. Снаружи, за дверью, я слышу невнятное бормотание Йакиака и громкий, сочувственный лай Ламассу. Видимо, рассказ доктора – если он, конечно, был слышен в Зазеркалье – произвел на него впечатление.

Грустная история Энлилля увлекла меня далеко от больничных покоев; я совсем потерял счет минутам. Сколько мы здесь – час, два, пять, сутки, месяц? Впрочем, неважно: разговор этот стоит всего времени мира.

Раскачиваясь из стороны в сторону, доктор задумчиво смотрит в одну точку. Мгновение помолчав, он продолжает:

– Тишина, подобно мягкой перине, накрыла растворившийся в небытии Город. Хранил молчание Первосвященник, не веривший в отступление смерти; молчал Ноэль, готовый к встрече с бессмертием; безмолвствовала и толпа, для которой и смерть, и бессмертие давно стали пустым звуком. Утихли раскаты грома, и где-то вдали я слышал жалобные крики птиц, навсегда покидавших про́клятый Город. То было затишье – зловещая тишина перед бурей, знаменующей собой рождение нового мира. Ласково, призывно шумел океан; он ждал своего часа, готовый вот-вот вспениться, взбелениться и, ощетинившись ледяными валами, броситься на пустынный каменный берег. Несомненно, те последние минуты покоя были дарованы Городу как насмешка судьбы – скорбный образ того, что нам предстояло утратить.

Майтреа приблизился к гильотине. Понтифик взял в руки золотую купель, наполненную гнилой, дурно пахнувшей жидкостью, которой он собирался окропить бездыханное тело Сына. И в тот же миг раздался оглушительный рев мироздания – дикий раскат грома; сотни молний прорезали черный, медленно опускавшийся к земле небосклон.

И возопил, обретши былую смелость, Первосвященник: «Узри же, о паства – Господь с нами! Гнев его вот-вот изольется с небес! Вероотступник, убийца Майтреа – час смерти твоей наступает!» И волосы его, наэлектризованные бурей, синим пламенем горели в ночи; и пала толпа на колени, готовясь принять неизбежное; и свершился кощунственный, подлый грех покорности и непротивления. Не трусость, молодой человек, но смирение во грехе – вот самый страшный и смертоносный из всех возможных пороков.

И подошед к гильотине, заточенным лезвием переливавшейся во тьме ночи, Ноэль в последний раз обвел Город взглядом – и читались в нем усталость и сожаление, предчувствие вечности и обещание грядущего возвращения. Глубоко вдохнул Он знойный, обжигающий воздух апреля – вдохнул, закрыл глаза и в то же мгновение – Боже, какая ирония! – пал замертво… Гибель души, остановка сердца, разрыв крестообразных связок – сказали мне позже…

Браво, Вселенная! Такова и есть высшая справедливость – ни Город, ни Патриарх, ни кто-либо иной из простых смертных не имел сакрального права дерзновенно тушить ту искру жизни, что благодатным пламенем горела в душе Сына. Только природа и мироздание могли это сделать. Сие и свершилось!

Первые капли дождя, упавшие с неба, омыли драгоценное тело Майтреа. Кончалась ночь; с ней иссякала прежняя жизнь; завершалась счастливая, благодатная эпоха, полная наивных мечтаний, мифов и очаровательных, сказочных грез. Детство осталось позади – в свои права вступала история; начинался век не Богов, но Человека. На сотрясаемый громом и молниями Город печально опускался туман – и впервые в жизни я видел, как его тусклая, мертвенная пелена не рассеивалась даже под ударами бури, что разразилась над миром в утренние часы рассвета. Бушевать ей суждено было тысячи и тысячи лет – она и сейчас сжимает Город в своих железных объятиях.

Да, молодой человек, все грядущие столетия растворились для нас в сумраке вечности. Время остановилось; его нет, попросту не существует – ибо что́, в сущности, есть время, когда господствует вечность? Река течет; океан бушует и пенится; меняются дома, дороги, прически и мода; вместо древних повозок у нас теперь машины и экипажи; вместо катапульт – гаубицы и скорпионы. Но это лишь внешнее, наносное – на деле все неизменно…

Достаточно лишь оглянуться назад, как все станет до боли понятно: время застыло – и произошло это в тот самый день, когда власть Архитектора оказалась подменена властью Первосвященника. Тот же, подобно склизкой, неуловимой змее, сквозь долгие годы смут и волнений пронес свою первозданную животную сущность – убийственный яд, извлеченный им из холодных, еле бьющихся сердец перепуганных граждан. Но он был умен; умен и коварен – и спустя много столетий отрекся от погрязшей во грехе, запятнавшей себя Церкви; снял рясу Понтифика и провозгласил себя Великим Курфюрстом необъятных, раскинувшихся на полмира земель. Однако верьте: ждать осталось недолго – власть узурпатора непременно падет, рухнув под тяжестью собственных преступлений.

Что ж, молодой человек, такова История одного Города – история, которую я вам столь щедро поведал. А теперь… теперь… Даже не знаю… Видимо, слово за вами!

Маленькая, тесная каморка, затерянная во внутренних покоях Больницы, до краев наполнена печалью. Энлилль молчит; его громкое, тяжелое дыхание гулким эхом отдается от грязных стен комнатушки. В углу притаился паук – зачарованный долгим рассказом, он оставил свою паутину, и жертва его, несчастная божья коровка, придя в себя, сумела выпутаться из смертельной ловушки. Все логично – таков закон бытия: любопытство и страсть к познанию несовместимы с сытой, беззаботной жизнью.

Йакиака за дверью тоже не слышно; его словно бы нет; все стихло – видимо, каждое существо в полусонной Больнице, не в силах противиться оцепенению скорби, внемлет таинственному, завораживающему голосу доктора. Лишь Ламассу неподвластен сим чарам – он одобрительно рычит, изредка лает, и в лае его я слышу: «Хозяин, нам пора! Все, что нужно, теперь вам известно. Ступайте! Позвольте Отцу вознести молитву о Сыне».

Однако напоследок я решаюсь задать один мучительный, самый важный вопрос:

– Энлилль, скажите: а при чем… при чем здесь, собственно, я? Зачем вы все это рассказали?

Мягкая улыбка служит мне долгожданным ответом:

– Когда-нибудь вы поймете, что вся история ваша – беспамятство, преступление, смерть и убийство, вмешательство власти в лице Дункана или Курфюрста – есть не что иное, как древняя, повторенная на новый лад песня, уже не раз звучавшая прежде. Вы – в некотором роде новый Майтреа, а точнее – худшее и менее смышленое его воплощение. Не обижайтесь! Впрочем, не все так безнадежно – и многое в Городе будет зависеть от вашего выбора, от того, куда вы свернете. Моя же задача – не допустить повторения прошлого, вырвать нить судьбы из худосочных, костлявых рук мойры…

– Энлилль, но это же… глупость! Удивительная глупость! Ваша теория противоречит здравому смыслу!

Доктор смеется. Подмигнув, он демонстративно обводит рукой плохо освещенное пространство крошечной комнатенки.

– Оглянитесь! Посмотрите на меня, на Ламассу, на эту Больницу; на затерянный среди смрадных болот Город. Задумайтесь… Просто спросите себя: где, черт возьми, вы находитесь? И здесь-то вы ищете толику здравого смысла? Полноте! Разве во сне, или в мечтах, фантазиях, в горячечном бреду, или на том свете вам пришло бы в голову мыслить рационально? Пациент, ваша слепая вера в разумную обусловленность бытия неуместна здесь, как нигде во Вселенной!

– Напротив, Энлилль! В призрачном Городе, в мире иллюзий и заблуждений разум и только лишь разум может служить путеводной звездой, спасительным клубком Ариадны, дарующим выход из сумрачного лабиринта. Ни вера, ни интуиция, ни надежда на то не способны. Растворяясь в суевериях, нагромождая друг на друга красивые, но пустые теории, отказываясь от пленительного света мысли, вы лишь обрекаете себя на погибель. Ваша критика чистого разума абсурдна, ибо ведет в никуда. В страшном, несуществующем Городе единственный способ не утратить реальность – это впиться в нее зубами и не отпускать ни при каких обстоятельствах. Не поддаваться иллюзиям, не видеть призраков, не склонять голову перед богами. Sapere aude![18] Ибо сойти с дороги разума – значит неминуемо пасть в бездну.

– Молодой человек, как красиво вы вдруг запели! Похоже, в вас действительно есть частичка Майтреа. Однако проблема заключается в том, что именно разум и привел вас сюда; дорога, которую он якобы озарял своим светом, с самого начала пролегала сквозь тернии и буераки – только не к звездам и не к планетам, а к этому темному Городу. Вот и все! Разум годен лишь на то, чтобы искать антиномии, противоречия, нестыковки. Ни на что больше!

– Мне всегда нравился ваш оптимизм, доктор. Он вселяет надежду.

Энлилль добродушно кивает.

– Я рад, что хоть в чем-то мы пришли к соглашению… Впрочем, пора расходиться – работы у меня предостаточно; да и спутники ваши, должно быть, заждались. А посему – давайте прощаться!

Движимый внезапным импульсом, я усмехаюсь.

– А знаете, доктор, меня настолько забавляет ваша теория, что я готов оказаться убийцей лишь ради того, чтобы ее опровергнуть!

И на несколько мгновений наши улыбки озаряют непроницаемый сумрак душной каморки.

12

Чистая доска (лат.).

13

Верю, ибо абсурдно (лат.).

14

Бог умер (нем.).

15

Прекрасная эпоха (фр.).

16

Чудесное будущее (лат.).

17

Свет из тьмы. Предзнаменование смерти (лат.). Ср. 2 Кор. 4: 6.

18

Осмелься быть мудрым (лат.). Квинт Гораций Флакк. Послания I, 2, 41. Пер. Н.С. Гинцбурга. Возможен и другой перевод: «Дерзай знать!»

Настоат

Подняться наверх