Читать книгу Пустыня - Ольга Рёснес - Страница 3
1
ОглавлениеЕсли бы черту понадобилось вдруг свести счеты со всеми, какие ни есть в мире, поэтами, ему следовало бы немедленно их объединить. Пугливых и наглых, работящих и ленивых и просто пьющих: посадить их друг у друга на виду и держать на ржавой воде и художественных наставлениях до тех пор, пока на головы им что-нибудь не свалится.
Ххххрррясссть!!!
Это падает, задевая на ходу что попало, тяжелая оконная рама, которую забыли приклеить на зиму бумагой к подоконнику. Падает так, что ни у кого не возникает сомнений: зашибёт! И то, что эта рама вот-вот зашибёт чье-то робко вылезшее погреться вдохновенье, не вызывает особой жалости у чуткого к поэзии соседа: самое время ему теперь подвинуться, хоть тут и тесно, и оконной раме дать правильно упасть. Вот так, с брызгами стекол и штукатурки, с визгом опрокинутого на чью-то рукопись графина, с бульканьем недопитой еще с прошлого года воды…
Хххххрррррясссть!!!
Некоторое время поэты, и среди них Леонид Макарович Мулярчик, юморист и редактор газеты «Инфа», сидят молча, осмысливают случившееся. Да что, собственно, осмысливать? Ну, пришибет кого-то, приедет скорая помощь, отвезет потерпевшего в морг. Потом скажут: бытовая травма. Председательствующий горбун, которому поручено здесь, на литературном семинаре, всякую поэтическую кривизну выпрямлять и заодно ломать поэтам кости и позвонки, принимается уже рассказывать для разрядки атмосферы «случай из жизни»: врач «скорой» разбивает алкашу нос, чтобы того забрали с мороза в больницу, с бытовой, так сказать, травмой… Ах, эти бытовые травмы! Ими-то и перебивается бездомная и бесхозная, обласканная черным юмором поэзия. Загляните, если вам нечего больше делать, на задворки «Инфы», на сорок пятую ее полосу, и вас немедленно шарахнет… нет, не по мозгам, откуда им у вас быть… по вашим о юморе представлениям. Представаляете: оконная рама упала мимо. Мимо старого свитера, жидковатых, заколотых хвостом волос, мимо зимнего неразговорчивого вдохновенья. А ведь могло бы… могло бы! Могло бы прихлопнуть, к примеру, горбуна, хотя тот и обещает участникам литературного семинара коллективный, типа братской могилы, сборник «Пиши не хочу» Кстати, только одна Серафима и не хочет, и это ее чуть было не прихлопнуло. Сбрызнуло ржавой водой, царапнуло щеку стеклом; во всем же остальном всё у нее по-прежнему: мерзнет и чего-то ждет. Интеллигентному, похожему одновременно на двух местных поэтов шизофренику приходят на ум слова утешения:
– Хоть рама и просвистела мимо и в окно летит теперь с улицы снег и много снаружи всякой неустроенности, завтра всем на работу. На работу! Посидели тут, побаловались напрасными надеждами и взаимной завистью – и вали отсюда. Поэту нужен тяжелый, желательно физический труд, и самым способным выдают бесплатно ватники, в пожизненное пользование. Только так и можно поэзию от скуки спасти. Попробуй, дай поэту волю – он тут же и сгинет…
Слушая умного шизофреника, поэты шуршат, кто чем, и хотя в спины дует и не известно, что будет завтра, шуршанье получается сплошь одобрительным: поэту нужен строгий режим.
– Вот ты, к примеру, – ястребино клюет соседа юморист Леонид Макарович Мулярчик, – разве ты справишься с подстерегающей тебя дежурной музой, если поблизости нет твоего лучшего шефа? Или хотя бы просто шефа. Шеф нужен поэту как противовес его собственным шефским замашкам: поэту пишется именно так, как слышится его ближайшему начальству, про глухих и неграмотных мы не говорим…
– Попробуй услышь что-нибудь в себе, – подхватывает шизофреник, – и шеф тебя тут же поправит: галлюцинации; попробуй напиши свое, шеф скажет: человеконенавистничество.
Кто он такой, этот шизофренический Риммар? Он был когда-то школьным учителем астрономии, Серафима помнит тридцатилетнего старичка с атласом неба, помнит его по поводу солнца мнение: «Ты и есть солнце, то есть, собственно, Я». Безымянное зеркало, посылающее солнечный свет обратно, к началу. Свои астрономические наблюдения Риммар перетащил потом в «Инфу», многотиражно благоденствующую за проходной завода, разгласил скупые государственно-астрономические тайны, добровольно перевелся в психушку, в отделение для «тихих». Тихий, тихий Риммар! Старушка, у которой он квартируется восьмой год, путает его имя с кошачьей кличкой, и оба, кот и бывший астроном, на эту кличку охотно отзываются, тем более, что старушка предлагает обоим одно и то же: сваренную на воде овсянку. И пока астрономия дремлет на крыше дровяного сарая, свернувшись клубком возле треноги старого телескопа, налезающие друг на друга рифмы выдыхают в серенькие, с прожилками снега, небеса: «Риммар!.. Риммар!.. Риммар!..» И то, что Риммар похож сразу на двух местных поэтов, не вызывает у него самого к ним зависти: еще не известно, чей плагиат скромнее. Плагиатом ведь можно заморить даже государственного червячка. Заморить так, чтобы тебя самого при этом не затерли и не замочили. А что касается поэзии, то ее, по мнению Риммара, пора уже спихнуть в ближайшую газетную клоаку, куда сливаются, ошпаривая остатки зазевавшихся приличий, всякие творческие силы.
– Главное, – говорит Риммар, – увязнуть. А там уж подоспеет и разложение… Разложение – дело хоть и не хитрое, но общенациональное.
Поэты шуршат, кто чем, подергивают от сквозняка плечами, отодвигаются на всякий случай от соседа. И хотя всем скоро в братскую могилу коллективного, «Пиши не хочу», сборника, некоторые сомневаются: достаточно ли там места?… глубоко ли положат? Горбун обещает потеснить какого-то классика: народная тропа к нему вот-вот зарастет.
– Разложение, – продолжает Риммар, – должно быть самоокупаемым, как и всякое другое производство, должно удовлетворять при этом потребность. И если потребность вдруг куда-то подевается, ее следует немедленно заменить привычкой… привыкли же мы в конце концов к порнографическому репортажу!
Да, порнографический репортаж омолодил уже не одно одряхлевшее дарование… целых два! Одно угодило в толстый московский журнал и расползлось жирным пятном по перепаханным цитатами страницам: М. Удаков-Яшвили, и дарование немедленно признали культовым, а значит, достаточно для любителей похабным. Другим дарованием, а это юморист Леонид Макарович Мулярчик, судьба распорядилась круче: всадила его штопором в прыгающий на волнах поплавок «Инфы» – и по течению! И пока московский журнал меряется толщиной с полными собраниями не полных пока еще классиков, юморист Мулярчик об этой полноте и толщине высказывается… да, юмористически. Задевает, плывя по течению, какой-нибудь крутой бережок, подмывает его, причем, легко доступными средствами. И уже присматривается к этой доступности и легкости обремененная тезисом культурология, предъявляя сожительствующей с ней философии счет: плати за провороненную истину!.. ищи потерявшегося человека! И хотя ни то, ни другое легко доступными средствами не дается, бесплатно гуляющей на стороне истине вместе с неизвестно куда подевавшимся человеком возводят сезонный, в расчете на одну только зиму, памятник: философско-культурологический факультет широкого профиля.
О широте этого профиля охотно высказываются специалисты, до этого трудолюбиво разлагавшие местные газеты и газетенки. На факультет пришли здоровяки из «Коммунального хозяйства», прикатило почти в полном составе «Твоё-Моё», приплелся, поругивая ревматическую осень, «Юго-Восточный курьер»… Заводская газетенка «Инфа» тоже было рванула на факультет половиной своего состава, но взять обещают только редактора, Леонида Макаровича Мулярчика, да и то, когда придет время. И поскольку время все еще не идет, Леонид Макарович потихоньку защищается, защищается… Защитился! На заводе, правда, некому осмысливать его внеплановый труд «О пользе толстых московских журналов», а единственный литературный сотрудник редакции, Бэла Ебчик, знает и так: на факультете вот-вот похоронят сидящего на трех стульях декана, а стулья раздадут. Один стул, с высокой, обитой лиловым бархатом спинкой, наполовину уже занят новым деканом, Василием Аполлоновичем Корягой; другой стул, с хромающей ногой, подопрет зад не найденного пока еще ученого секретаря; третий стул решено отдать… юмористу. Риммар советует этим стулом вообще не пользоваться:
– На хрен Вам, Леонид Макарович, это расширение полномочий?
– Да хоть бы даже и на хрен.
Имея пожизненные на науку виды, Леонид Макарович Мулярчик дает своему юмористическому дарованию напоследок позеленеть и колюче расцвесть на взрыхленной некрологами и коммерческими объявлениями полосе: «Это я вам говорю!» Он даже чуть было не проговорился насчет самой газетенки «Инфы», рыночно захлебывающейся перспективой нескончаемой тени, перспективой накачки, скачивания и тотального укачивания плодящейся в тени информации. Но нет, юморист Мулярчик не проговорился и сам же сделал о себе вывод: «Умен, скотина!» Как раз таким, умным скотом, и должен быть шеф.
Порнографический репортаж – это не только расслабленное сытостью воображение; это – зона. Зона, где ты – пленник, добыча и жертва. И сколько бы не прикидывалась твоя сытость волчьим голодом, сколько бы не отрастало у нее щупальцев и присосок, никак не стать ей, сытости, опасным стартом никому еще не известного пути. И даже если кому-то этот неизвестный путь известен, пусть помолчит и не перебивает наших комментаторов. Впрочем, журналиста не учат молчанию: какая польза от молчаливого попугая? Молчание – это что-то вроде болезни, дальше – только смерть. К примеру, Риммар: молчал полгода, потом ушел из жизни. Ушел в какую-то другую жизнь. Забыл, правда, взять с собой стул, даже пишущую машинку в редакции бросил, пишет теперь своею рукой… И нет, не репортажи.
Притормозив поэтический семинар обеденным перекуром, горбун предлагает занавесить окно хотя бы газетой, и кто-то из продрогших поэтов жертвует припасенную для выступления простыню: дыры, пришитые как попало заплаты. Простыней этой поэт пользуется в быту: периодически грязнит и стирает, не забывая при этом о поэтической целостности давно изношенной материи. И хотя у других поэтов свои виды на заплаты и дыры, окно у всех общее, а за окном – зима.
– Зима, – дышит Риммар на замерзшие руки, – нужна для обогрева врутренних помещений, – он задерживает взгляд на Серафиме, – где кроме тебя никого нет и, стало быть, не от кого тебе ждать помощи. Снаружи метет и транспорт никуда не ходит, и ночь торопливо подталкивает день к концу… ночь обязывает день кончиться! И день кончается. И ночь лезет к тебе под простыню: давай лежать вместе! «Холодно!» – дрожат на зыбком краю заплаты, «Темно!» – воют дыры. И ты обнимаешь по привычке ночь, даешь ей на себя навалиться, замерзаешь. И с тобою, мерзлым, ночь не слишком церемонится: много на ее пустырях могил. Разве что ты сам станешь в темноте солнцем. Станешь или не станешь?
Поэты громко зевают и хихикают, кому-то даже жаль больного, и горбун ради вежливости справляется:
– Далеко ли до лета?
– Лета никогда не будет, – зябко выдыхает Риммар, – потому что оно уже… было. Были заросшие чебрецом косогоры, были кузнечики и августовские звезды, была ко всему этому любовь… Теперь любят один только смерзшийся навоз: вождей, авторитеты, любят власть, взасос. Одна только зимняя скука.
Поэты располагаются, кто как, слушать дальше: кто прикуривает вчерашний бычок, кто сворачивает «на завтра» криминальный анекдот, кто просто спит, привалившись к сегодняшнему «по фигу». Послушаешь, и вроде бы не так скучно. Хотя завтра всем на работу.
– Хочешь к батарее? – минуя нацеленные на него взгляды, бросает Риммар Серафиме, – К тринадцатой зарплате? К умному, со степенью, шефу?
И брошенная Риммаром работа усаживается прямо на разбитую раму и принимается что-то обещать и зазывать на взлетную газетную полосу, манить разбегом и толчком, совращать благополучным пенсионным приземлением… Ты только пиши, пиши! Сто пятьдесят строк каждый день и одна строка в запасе, на случай очень уж больших холодов. Одну строку всегда надо иметь при себе.
– Пойдем? – неуверенно говорит Риммар, заматывая худую шею длинным, от старушки, шарфом. Глаза у него зимние, замерзшие, из-под овсяных ресниц вот-вот выпорхнет синий мотылек-однодневка – и прочь, в холод и ветер. Огреет эту синеву морозцем, подпалит тонким пламенем свечи… но ты лети, лети!
Стряхнув с колен осколки стекла, Серафима встает, и поэты замечают, что она беременна, а это значит, что ее сидение тут, на поэтическом семинаре, не следует принимать всерьез. Те из поэтов, которые сами никогда беременными не были, торопятся тут же, косясь на круглящийся живот, похвалить свою плодовитость. Битое стекло мерзнет на запорошенном снегом столе…
Пока ехали в троллейбусе, Риммар молчал; только когда уже подходили к хлопающему дверями аквариуму заводской проходной, сказал, что в изгибе хвоста одноименного с ним самим кота Риммара поэзии гораздо больше, чем в братской, с перспективой на индивидуальный сборник, могиле. Кот этот, кстати, любит на всякие поэтические сборники мочиться. Риммар шарит в кармане шинельного, лучших времен, пальто, сует руку за пазуху, достает затертый на сгибе паспорт, сморкается в измятый край цветастой тряпицы, обсыпанной табаком и крошками хлеба, моргает овсяными ресницами в сторону недружелюбно оскалившейся вертушки, и тучная, едва вмещающаяся в будку вахтерша сердито орет «Проходите!» и захлопывает окошко.
– Эпоха вахтеров… – бормочет, зябко передернув плечами, Риммар, – Всякий норовит укрупниться, стать чем-нибудь видным… Ты-то хочешь быть вахтером?
Присесть бы сейчас, отдохнуть… хотя бы возле этой облысевшей на сквозняке пальмы, списанной в заводскую проходную из какого-то кабинета. Сесть на край рассохшейся кадки, расстегнуть душную, на ватине, шубу, вздохнуть… В тридцать три года вздыхать можно о многом. К примеру, о зацепившейся за какую-то паутину трудовой книжке, в которой что ни строка то правда: зачислен, уволен… В данный момент уволен. И желание на это у Серафимы было собственное, а согласие – обоюдное. Обоюдное с теми, кому на все твои желания плевать. Вот об этих-то желаниях, с точки зрения производства, напрасных, Серафима теперь и вздыхает.
– Да ты не вздыхай так, – примерзая к шинельному пальто, говорит Риммар, – стул в редакции есть, есть еще и окно с видом на засекреченный полигон… Знаешь, что они тут производят? Ракетные движки. Но об этом догадываются только шпионы, их сюда время от времени пускают. Совсем не пускать шпиона нельзя, производство станет, пойдут одни только тазы и чайники. Тут запрещено иметь загранпаспорта и всяких на ихней стороне родственников, запрещено побираться по ихним посольствам или выбалтывать по пьянке государственные тайны… Тут каждый – вахтер.
Передернув озябшими плечами, Риммар вытаскивает из нагрудного, за пазухой, кармана шкалик водки, отвинчивает пробку, нюхает, жмурится… Водка хороша хотя бы уже потому, что к ней не прилагается никакая идеология, и всегда есть, чем ее занюхать. Серафиме он не предлагает, хотя надо было бы вступление в должность обмыть. А как, собственно, в должность журналиста вступают? Да не вступают в нее вовсе, а… бросаются с разбегу, в самый омут, где взбаламучены тина, грязь и нечистоты, где порой всплывает какой-нибудь труп. И пока на заводе делают движки для ракет, декоративно прикрывая их тазами и мясорубками, пока эти сверхсекретные моторы разносят в клочья загнанные под зеленые лужайки полигоны, а в заводскую клоаку сливаются радиоактивные, обогащенные тяжелыми металлами излишки и отстои, пока заводское радио бойко кричит о «перевыполнении», при этом ни словом не намекая на смертельную скуку одних и тех же, приземистых и серых, как заводские цеха, долгов и обязательств перед столь же серой рыночной реальностью, журналисту есть, к чему приложить руку. По мнению Риммара, рука у журналиста куда важнее головы, а еще важнее – хватка. Говорят же: «Хваткий». При этом имеется в виду умение тормозить налету взвившийся до неба мусор и начинять им, если нужно, ракетные боеголовки.
Редакция «Инфы», первоначально умещавшаяся в оккупированном тараканами туалете, незаметно приросла к цеховой раздевалке и перебирается дальше, в закрытый для посетителей кабинет истории завода, где производится в неограниченном количестве слава и честь. И ничего, что наследственность у «Инфы» индустриально-сталинская, а пол застойно-неопределенный; главное, она инфармирует. И если кому-то и не полагается знать, для чего нужны производимые здесь ракетные двигатели, то с тазами все давно ясно: их гонят прямиком в высокоразвитую Швецию, поскольку там с этим добром недобор. Оцинкованная, с двумя крепкими ручками, шайка! Помоет швед в этой шайке ноги, постирает вонючие носки, и станет ему, шведу, веселее. Нам же, производителям, вовсе не до веселья: а то еще производство станет. Бывает, ихние шпионы интересуются: не вышла ли какая оцинкованная шайка на околоземную орбиту?… не дала ли деру на Марс? Шпионы интересуются, а мы в это время обеспечиваем безопасность входа-выхода: туда налегке, оттуда навеселе.
Пошли, что ли?
Переждав встречный, взвинтивший вертушку поток, они выходят на секретную территорию, с секретными номерами пятиэтажных корпусов, с секретным направлением катящего куда-то поземку ветра: секретно!.. секретно!!.. секретно!!! Даже запах горохового супа, дразнящий ровно в двенадцать длинную, с загибом в туалет, очередь, и тот в большом секрете: ешь и не выпытывай! Секретны сваленные на мусорку опилки и замусорившие заводоуправление шляпные болванки, секретен высосанный кондиционерами воздух, и сам кондиционер, раньше бывший подслушивающим устройством, тоже секретен. Снежная крупа сечет по впалым щекам, забивается за воротник, кусает налету растрескавшиеся губы: холодно! Холодно думать о завтрашнем, вырастающем из ночи и уходящем в ночь дне.
Железная дверь, крутая, с железными перилами, лестница, лампочка под железной сеткой. В этом отрезанном от цеха тупике есть и свой обогретый безнадежностью уют: кипы лежащих на полу газет, темненькая мышеловка-курилка, поставленный на табуретку самовар. Корреспонденты, а их тут пять-шесть голов, надумали было повесить над самоваром портрет шефа, Леонида Макаровича Мулярчика, но тот скромно заменил его на государственный, от первого лица, профиль. Самовар, впрочем, запускают редко, берегут сахар и чай, а также нелитературные, в адрес первого государственного лица, выражения. А вот и Леонид Макарович Мулярчик: вернулся с поэтического семинара, освеженный и заметно подросший, почти уже классик, ровня московскому М. Удакову-Яшвили. Даже на его вечные зимние ботинки осело нечто почти классическое, и кто-то из корреспондентов чистит уже облупленный верх, соскребает что-то в подошвы… Чистить ботинки шефа – занятие для журналиста профессиональное, этому даже и не учат, с этим качеством журналист рождается.
Лица на шефе, как и положено, нет, вместо него дорожный знак-кирпич и указатель объезда, под лохматыми бровями – строгий выговор.
– Проходи! Не споткнись! Садись! Вставай! Беги! Пиши, пиши, пиши… Нет, не так! Так в «Инфе» не пишут, так тут только выражаются…
Интервью с полковником службы безопасности Парыгиным, временно командированным в кабинет истории завода: приятная, с видом на полезное знакомство, беседа. История завода, с тазами, мясорубками и ракетными движками, прикидывается всамделишной, хотя полковнику лучше любого журналиста известно: вывернутой наизнанку истине к лицу логическая безупречность. Совершенный, ограненный поколениями подчиненных кристалл исторической правды! Какая правильность углов и скосов! Да ты не косись, к тебе эта историческая правда отношения не имеет.
Сунув лист в пишущую машинку, Серафима стучит, стучит… и полковник Парыгин находит этот стук хоть и не профессиональным, но интересным: вроде бы стучит… свободный художник! Сам полковник Парыгин не встречал ни одного на свободе художника: все они безопасно вписываются в производственно-необхъодимое «заткнись», придавленное печатью творческого союза. «Несвободный художник, – просматривая интервью с самим собой, размышляет полковник, – вот идеал нашей художественности».