Читать книгу Пустыня - Ольга Рёснес - Страница 6

4

Оглавление

Весть об увольнении шефа: квадратно-гнездовой, подхалимски пересахаренный, утыканный розами, лилиями и глыбами шоколада торт. Его соорудили вскладчину, у кого что было, и это было сделано скорее от горя. Завтра в кабинет переберется Бэла Ебчик, завтра в форточке появится подслушивающее устройство, а в папке с приказами – строгие, с предупреждением, выговоры. Завтра, может, вовсе и не наступит. Поэтому теперь все хватают пропитанные сиропом куски, и всем хочется шефа напоследок согреть, он ведь идет мерзнуть на кафедру, где и женщин-то нет, одни ученые. Да, в науке теперь прохладно, и не потому, что бюджет – как односпальное на двоих одеяло. Сквозит из-под самой власти. Леонид Макарович Мулярчикч мог бы, конечно, навластвоваться и в «Инфе», но академическая власть по-студенчески кружит ему, юмористу, голову: он от нее балдеет. А ведь это и есть конечная у всякой власти остановка: прибалдеть. Больше ничего и не надо, все остальное ты, балда, скачаешь у других, до твоей власти не доросших. Не раз уже, наваливаясь фельетоном на редакторскую полосу, Леонид Макарович воображал себя судебным исполнителем и прокурором учебного процесса, и всякий раз среди обвиняемых и приговоренных оказывалось неизвестное науке лицо. Проникающее в научные круги с черного, а то и просто заколоченного досками хода, лицо это выражает одну только жажду: иссохшее, местами растрескавшееся, лицо пустыни. И сколько бы не приходилось странствовать ему по вечным академическим кругам, сколько бы не швыряли в него песок должностей и колючки званий, не становится оно от этого значительнее. Один только ветер и приноравливается вытачивать на нем борозды и задувать в них пыль; ветер расставляет то тут, то там сети фата-морганы: вода, вода, вода… море! Но разве ветер утолит жажду? Это ведь твоя жажда, ты ее и утоляешь.

С этим досадным с точки зрения власти явлением, твоей жаждой, Леонид Макарович Мулярчик сводит, шутя, счет: выслеживает-высмеивает. Много умных людей ему в этом помогают, откупаясь тем самым от скучного выковыривания заноз из своих же присоленных ран; многие благодаря этому бодрствуют, хотя им чертовски хочется спать; многие делаются еще умнее, упираясь умом в малогабаритное академическое «рассмотрели-постановили»; многим просто страшно. Как раз это последнее, поджимающий хвосты страх, Леонид Макарович Мулярчик и собирается среди ученых будить. И среди всех страхов самым неотложным оказывается твой страх перед твоей жаждой.

Серафима сидит за стеной, стена молчит и мерзнет, только шорох мышиной возни за обоями. Из этих осторожный шорохов и трусливых писков и складывается мнение: Серафима тянет. Тянет, когда другим тянуть невмоготу, тянет, когда и тянуть-то нечего… вытягивает. И чтобы тягловая сила никуда не девалась и понапрасну не транжирилась, воз должен быть тяжелым, а совесть – легкой. Но самое главное: чувство глубокой, ничем не смываемой вины, оно-то и погоняет и загоняет, если надо, насмерть. Не будь у Леонида Макаровича Мулярчика юмористического дарования, он и сам, может, ушел бы в виноватые, стал бы каким-нибудь вытертым ковриком, выщербленной ступенью… пылью. Но юморист тем и отличается от не-юмориста, что ему невмочь держать при себе многократно использованную туалетную бумагу: пусть и другие попользуются. И пусть при этом смеются, пусть мрут от смеха. Сам юморист, кстати, никогда не смеется. Вот так, мрачно, Леонид Макарович Мулярчик и предлагает Серафиме нищенскую, с точки зрения заводского нищего, зарплату на философско-культурологическом факультете, а также прилагающийся к этой зарплате изнурительный труд ученого. Да, многих этот труд уже изнурил. И поскольку стена, за которой сидит Серафима, все еще молчит и мерзнет, Леонид Макарович Мулярчик юмористически заключает: мерзнуть и молчать – удел нищей науки.

За стеной – не дружный, хотя и заразительный смех: в туалете над унитазом висит… Бэла Ебчик! Никто в это, конечно, не верит, но детали все обсуждают охотно: как у нее вываливается язык, сколько, ха-ха, переломано шейных позвонков. Давно ли она так висит и почему ее до сих пор не сдернули, никто пока не узнавал. Спросили только полковника Парыгина, и он, подумав, заключил, что висеть над унитазом небезопасно: а вдруг?… Вдруг уже не висит?

– Лучше дать ей как следует отвисеться, – промокнув платком испарину на лысеющей макушке, бормочет полковник Парыгин в стену. И стена наваливается на Леонида Макаровича Мулярчика готовым к выносу решением: предложить висящей над унитазом нищенскую университетскую зарплату и изнурительный труд ученого! Предложить посмертно. Ха-ха. Никто, конечно, в смерть Бэлы Ебчик не верит, но смотреть на труп все идут охотно, спускаются по крутой, залитой мазутом лестнице в слесарку, продираются сквозь бранящийся строй только что закончивших смену литейщиков, тормозят, наступая друг другу на ноги, возле брызжущего кипятком умывальника и, чуть было не ухнув в распахнутый настежь металлический шкаф для инструментов, вламываются в десятиместный цеховой туалет, и тяжелая, на стальной пружине, дверь с рахмаху поддает Леониду Макаровичу под зад.

В туалете туман и наводнение, из батареи хлещет на кафельный пол кипяток, и сток посредине не успевает проглатывать излишки. Расплывшейся в тумане единственной лампочке можно было бы вообще не гореть: кому надо сесть, найдет место и так, по запаху. Здесь может уместиться, кстати, гораздо больше народу, и в обеденный перерыв тут собирается до тридцати нуждающихся.

Но где же Бэла Ебчик? Стараясь не замочить новые ботинки, полковник Парыгин перешагивает через бурлящий возле дыры поток, всматривается в туман… нет, не видать. Одна только напоминающая о нужде вонь. Наконец ему начинает что-то в тумане мерещиться… что-то за ним самим наблюдающее! «Еще не отвиселась», – успевает подумать он, хлебнув ботинком горячую воду, и натолкнувшемуся на него Леониду Макаровичу приходится срочно подыскивать юмористическую формулировку:

– Бэла повесилась на радостях!

Она висит вроде бы нехотя, упираясь высоким каблуком в желтый от ржавчины бачок. Одна рука у нее в кармане, в другой зажат свежий номер «Инфы», шея обмотана шарфом. Язык подвешен отдельно, сбоку.

Оценив глазом военного длину шнура и мысленно намотав его на шею Леонида Макаровича Мулярчика, полковник Парыгин скорбно считает оставшиеся еще для жизни секунды… Но подвешенный сбоку язык Бэлы сбивает его со счета:

– Товарищи! Друзья! Коллеги!

– В петле еще много места, – отзывается из тумана Леонид Макарович, – И шнур крепкий, и навыки солидарности еще не утеряны, и я готов, как юморист, подставить плечо…

Он берет из унитаза куцый, обмотанный тряпкой веник, обметает им паутину с пиджачка Бэлы, наливает в граненый стакан воды… вода, правда, здесь техническая, тяжелая…

– За академическую карьеру, – предлагает он тост, – За наши новые пути!

– За шпалы и рельсы, – хрипит из шарфа Бэла Ебчик.

– К самоубийству надо относиться серьезнее, – с искренней, на какую только способен юморист, скорбью, замечает Леонид Макарович, – Надо сначала посоветоваться с товарищами…

«Взять, в самом деле, эту дуру на факультет, – утверждается он в принятом уже решении, – На самую сволочную, какие только бывают, должность: ученый, ха-ха, секретарь!»

Бэлу ведут через слесарку обратно, сваливают в редакторское кресло, заливают в помятое шарфом горло полстакана водки, восхищаются ее решимостью и находчивостью, а также твердостью убеждений. Эти твердые мозоли-убеждения, им нужен непременно рабочий фон: пот, мазут, копоть. Самыми твердыми убеждениями мостят дороги в будущее; но лучше делать из них мемориальные доски.

Юморист, будь он Леонидом Макаровичем Мулярчиком, наверняка обрубил бы у «Инфы» женского рода хвост и в виде бесполого «инфо» толкнул бы это средство информации в водоворот рекламных домыслов: полезно ли нам производить для вас ракетные движки?… полезно ли вообще что-либо производить?… полезна ли кому-то сама эта общественная польза? Юморист, пожалуй, распалил бы «Инфу» какой-нибудь «связью с общественностью», демократично попутав хорошие цели со «всякими» средствами; и было бы юмористу любопытно, где тут демократический вкус, а где вкус к хорошей жизни.

Демократический вкус не может не вызвать известного любопытства у всякого, кому свойственно время от времени просыпаться. Но как быть, если ты, проснувшись, обнаруживаешь себя среди вразнобой храпящих, в той или иной братской могиле? Окружающая тебя среда, так же, как и сам храп, таят в себе немало загадок, которые хочется тут же, спросонья, и разгадать. Но как быть, если дальше братской могилы только железобетон и асфальт? Только скука и пыль. Сунется ли туда твое одиночество? Твое вянущее, вечно извиняющееся одиночество.

Люди без одиночества, справедливо считающие себя нормальными людьми, пожалуй, и не заметят, что граница их свободы пролегает не вдоль демократической кладбищенской ограды, а поперек их недоверия к самим себе как к чему-то пробуждающемуся. И уж если кого-то угораздило пробудиться и спросить самого себя: «Не я ли тот самый ключ ко всякого рода таинствам?» – тот непременно перемахнет через кладбищенскую ограду. Но что там, по ту сторону? Одна только ослепительная голубизна неба… Да это же пустыня!

Пустыня должна быть достаточно велика, достаточно безнадежна и опасна, чтобы ею мог прельститься бодрствующий, чтобы с нею мог сойтись одинокий. Тот, кто на празднестве наших истин предчувствует истину свою. Много дверей, входов и выходов, подвалов и чердаков, отхожих мест и сторожевых вышек обнаруживает тот, кому охота куда-то двигаться. Но как обнаружить себя, эту настежь открытую дверь, этот путь без столбовых указателей? Какой бы нестерпимой ни была твоя жажда, ты не можешь разделить ее с другими. Но много ли мы, идущие, действительно жаждем? Много ли в нас смелости, чтобы принять эту жажду всерьез? Много ли в нас честности, чтобы сказать самим себе, что никакой жажды мы в большинстве случаев и не испытываем? И когда из этого «мы» выпадает твое одинокое «я», мы начинаем беспокоиться и ерзать на своих расшатанных стульях, и многие из нас тут же принимаются забивать чем попало образовавшуюся щель: заплесневелыми угрозами неисполненного долга, угрызениями нечистой совести… Мы, люди без одиночества, соберем все наши указательные пальцы и разом проткнём ими железобетонные небеса: никаких твоих следов ни по ту, ни по эту сторону нет. Везде только мы, мы, мы… И мы достаточно умны, чтобы вовсе в небеса и не смотреть, и наша высокая разумность становится еще выше и круче всякий раз, когда небо оказывается потолком над нашими разумными головами.

Пустыня

Подняться наверх