Читать книгу Пустыня - Ольга Рёснес - Страница 5
3
ОглавлениеПроснувшись около четырех утра на тесной, в полтора человека, постели, Серафима понимает: пора. Не сказав ничего лежащему рядом, не разбудив никаких подозрений у спящих за стеной, она сует босые ноги в стоптанные шлепанцы, торопливо застегивает халат, медлит у входной двери: вызывать скорую? Или, не мороча новому человеку отдохнувшую от предыдущей жизни душу, идти до роддома своим ходом?
Собственно, рожать никто Серафиму не просит: кому нужны эти лишние расходы? Расходы и без того скудного топлива, которым не обогреть от зимы до зимы протянувшееся время, не обогреть даже полутораспальную, с перспективой на неопределенное количество детоубийств постель.
– Мы сделаем аборт, – говорит Вова, при этом заблаговременно улизнув из гостеприимного «мы». Так что «мы» – это только Серафима. И вся брачная механика и рутина сводится в этом «мы» к неодушевленной предметности «обязательного секса», и в этом скучнейшим из всех времяпровождений становится счетом: еще раз и еще раз и еще… Вова голоден, и с этим надо считаться. И если ты при этом обсчитываешь самого себя, разменяв одно большое на тысячу мелочей, то тебе же потом и собирать все по кусочкам, подгонять и склеивать… Свою судьбу невозможно разделить с другим.
Вова ни разу в жизни не залезал на высокое гинекологическое кресло: он мужчина. И хотя с точки зрения инквизиторских гинекологических инструментов быть мужчиной – большое в жизни преимущество, разорванному в клочья человеку сдается при отправке на небо, что с родным отцом лучше было бы и не знаться. Отцы-убийцы, дети-отцеубийцы.
Но этому ребенку повезло: дожил до собственного рождения и теперь готов даже обмануть бюрократов, назначивших ему приход только через неделю.
– Не спеши, не суетись… – говорит на ходу Серафима, – Сначала надо пройти через двор, перейти на другую сторону улицы, свернуть за угол дома, подняться на семь ступеней, нажать на кнопку звонка и ждать… ждать, ждать…
Она говорит это, коротая долгий, от схватки до схватки, путь, и останавливаться ей приходится через каждые двадцать метров, и тащится за нею следом глупая мысль о смерти… Так оно на самом деле и есть: стремительно несется к концу это девятимесячное сожительство двух людей, и никто не знает, что будет дальше. Кипящая волна боли прижимает Серафиму к дереву: этот старый тополь – единственное теперь в мире живое существо, к которому можно вот так приникнуть, на которое можно опереться. А вообще-то самое главное каждый проделывает в одиночку… одолеть эти последние сто метров, эти семь ступеней…
– Своим ходом?!
Медсестра понимает: второсортная, никому не нужная. Она пишет и пишет, бессонно и рьяно, пишет неторопливым крупным почерком, исписывает целую страницу и принимается за вторую… третью… четвертую страницу… Потом швыряет на кушетку пахнущий дезинфекцией «комплект», две простыни и наволочку, бормочет: «Застелешь сама!», ждет денег и, так и не дождавшись, бормочет: «Второсортная, шалава…»
В палате восемь коек, и все пустые, и это наводит Серафиму на мысль о непопулярности человекорождения. В соседнем же отделении абортов заняты все раскладушки, диваны и даже приставленные друг к другу стулья. А уж очередь! Очередь убивать.
– Почему не орешь?
Врач стоит некоторое время в дверях, вслушиваясь в подозрительную, да просто вызываюзую тишину. Окажись он сам в родах, уж он бы орал, он бы привлек к себе внимание. А эта… терпит. Сосредоточенно. Молча. Однако, кто здесь мужчина? Врач по-хозяйски откидывает одеяло, щупает живот, командует «на кресло» и, надев на одну руку резиновую перчатку, тут же протыкает средним пальцем пузырь и отскакивает в сторону, обрызганный, как из сифона, и удовлетворенно заключает:
– Скоро!
И новый человек бежит почти уже на своих ногах в залитую синим кварцевым светом подсобку, и шустрая акушерка ловит налету с мокрым свистом выскользнувшее из темноты тело, и негодующе-требовательный рев сметает последние у дождливого утра сомнения: в мир пришел тигр. Может, ради этого и стоило тридцать пять лет тащиться по ухабам и, откладывая на потом лето, только зимовать да зимовать… стоило сожительствовать с чужими-родными, ни на миг не объединяясь ни с кем из них и только отсрочивая неизбежный разрыв и конец… стоило, быть может, даже лгать, называя жизнью ленивое и пресное ее истребление, при этом имея в виду прицепившийся к облакам незнакомый пейзаж, в котором всё… от Кристиана! Нет, Серафима больше не пишет писем, а то, что застукал Андрей Андреевич, было только воспоминанием о… невозможном. Теперь не то время, чтобы глядеть назад, и даже нейтральная полоса между тем «когда-то» и этим «сейчас» и та заросла уже ленивой и всеядной суетой выживания: крутись, чтобы и завтра иметь возможность крутиться, и завтра… Это застопорившееся, примерзшее к невозможному «завтра».
Снежно-белое, в облаках, небо, высокие тополя с грачиными гнездами, окно. Несколько счастливых дней, которые не нужно с кем-то делить или брать у кого-то взаймы. Потом придут родственники, замотают ребенка в одеяло, и ты потащишься следом за ними, в их душное родственное «у нас», как будто в мире ничего твоего и нет. В это родственное «у нас» нехотя сливаются твои так и не нашедшие себе применения безумства, и вот уже ты «как все», то есть «не в себе», хотя и у всех на виду. И белые, с грачиными гнездами облака прячутся в зиму, и нет больше у птиц надобности в перелетах.
К окну приставляют лестницу чьи-то нетерпеливые взгляды: «Покажи!.. покажи!..» И замотанная в паутину пеленок личинка в розовом фланелевом чепчике повисает между вчерашним «еще не…» и сегодняшним «уже».
Суховейный июнь, и с белого неба ни дождинки, только облака куда-то плывут… И среди меняющихся на ветру форм обнаруживаются провалы и сбои, а в них синева. Может, ее-то и выдают авансом поспешающим на землю людям, а может просто забыли стереть с обледенелого зимнего неба.
Синие, манящие вон и прочь невозможности, роняющие то яркое перо, то каплю меда. Какой охотник не помчится за ними следом? И если к тому же добыча желает быть пойманной, то это как раз и есть та взаимность, о которой так много шумит гонящий облака ветер: «Дальше, дальше, дальше…»
Намереваясь пронестись мимо, судьба нечаянно притормаживает возле картофельного поля, а там – родня, ну что ли однофамильцы. Посадили, окучили, смахнули в ведерко с керосином колорадсих жуков, выкопали, съели, и так много раз, до самой смерти. Теперь это модно: выживать. Картофельная родня не помнит никаких других, кроме зимы, времен года и не беспокоится о пропаже весны. Да и была ли? Была ли хоть какая-то оттепель?
Холодно в этой промозглой ночи, страшно. Страшно потому, что ты у этой ночи – пленник: тёмен, тёмен… Только бы дотащиться от этого «от» до следующего «до», только бы нащупать дорожный указатель… Туда, по курсу времени! И время вытряхивает из темноты то быстро прокисающее знакомство, то кисленькие деловые связи, то что-нибудь «левое»… Левое в общем-то время. И момент теперь самый подходящий для всякого строительства. Попы строят церкви, зазывая в них светлое будущее. Воры, не дожидаясь будущего, строят парадный вход в настоящее. И где-то у черного хода к настоящему неловко пристраивается аварийный лаз.
Слепое белое небо, старые тополя. Может и нет в жизни других картин покоя и мира, и нет надобности проделывать столько напрасной работы, чтобы в конце концов убедиться: здесь!.. сейчас!.. Ребенок чавкает, пускает молочные пузыри, сопит, он тут хозяин, всего несколько в своей жизни дней. Дальше начинается строительство. Гвоздь, кирпич, бревно, это твои в жизни приобретения… Нет, посмотри лучше на эти грачиные гнезда! Повалит снег, загуляет ветер… А ты лежишь под этим белым небом и слушаешь, как время перебирает золотистые нити судьбы… Не все ли равно, куда потом? Везде родня и соседи, повсюду границы. И места всем, как правило, мало, и оттого торчат повсюду «трехстенки» и «пятистенки», громоздятся на узких хрущевских балкончиках стеклянные аквариумы… Строить надо хотя бы из принципа: чтобы получилось выше, чем у соседа. И сосед, огорчившись, сам становится стройматериалом… гвоздем и бревном.
Соседу нравится давать советы: как не надо делать. Еще больше нравится соседу подозревать, что кругом одни… братья. Братья и для разнообразия отцы. Брат Степа назло брату Вове ссыпает в погреб картошку: ржавая железная сетка, амбарный замок. И если кто-то рискнет в погребе воровать, Степа польет картошку керосином.
В доме все по-братски, то есть нормально по-идиотски: запах недельных щей, общий вход. Вход непременно должен быть общим, иначе его перепутают с запасным выходом. Жить надо по-братски, безвыходно. И пусть дети, а потом внуки делят и перестраивают этот дом, сносят по ночам заборы и спиливают деревья, сбивают с сарая замки, воруют друг у друга трехлитровую стеклотару и старые ботинки, собирают зазевавшийся на кустах и грядках урожай… Да мало ли что еще родня может между собой делить. Главное, чтобы всё так и дальше вертелось, чтобы не было перебоев в вечном, как рога у черта, семейном строительстве. И ковыляющая неизвестно куда, давно уже надоевшая всем жизнь озадачится, может, новой надеждой: успеть, пока не умер, сменить эмалированный умывальник на «тюльпан», перейти с армейской перловки на гражданскую манку… И ничего, что надежды, как правило, не сбываются, разлетаясь на черный день сбережениями по обанкротившимся банкам. Главное – надежды иметь, как имеешь, к примеру, профсоюзный билет. Но лучше посадить надежды на цепь и отпускать только под расписку, а из расписок строить бумажный мост на ту, куда ушли надежды, сторону.
Одна только собака Чара, может, еще на что-то и надеется, эта крупная, по взаимной любви разных пород слаженная сука. В ее теплых, как бабье лето, глазах светится неспешная золотистость: «Всё устроено как нельзя лучше». Прожила же она тут, среди людей, четыре с лишним года и никто ее пока не убил. Дед Степан, впрочем, не раз уже говорил сыну Степе:
– Отведи ее в лес… зарой там…
Но это потом, когда уйдет Серафима. Врач говорит, что уже скоро, и болезнь, от которой уходят, торопит: скорее, скорее. То ли цынга, то ли чахотка, в общем, болезнь. Один рождается, семеро мрут, все в норме. Болезнь всегда обнадеживает: глядишь и будут перемены, ну хотя бы смерть. В целом ведь жизнь – что? Строительство. Строительство недостроенного и ранее перестроенного, строительство под снос. Снесут когда-нибудь и этот саркофаг-трехстенок. Но пока надо строить, строить…
Ах, эти строительные браки! От них рождаются пустые, не заселенные никем пространства деловитой скуки, ими удобряется бесплодность тоски о каком-то смысле. Сосед говорит соседу, что смысл давно уже сообща куда-то дели, но тот сосед, не доверяя этому соседу, строит…
Может, кроме этих облаков ничего в короткой жизни и не надо: прицепи к ним надежды, признай правоту ветра. И даже будучи такой короткой, жизнь подсовывает тебе догадку: за облаками что-то есть! Но ты-то сам туда хочешь? Пока не пришли еще за тобой соседи и родственники, пока еще не проснулся твой лучший шеф, пока это окно не стало еще общим ходом… Хочешь?
От цынги шатаются зубы, от туберкулеза шатается всё. Но ты не обращай внимания, ты строй! И успехи окружающего тебя строительства могут подтвердить: жизнь надо прожить так.
Но так Серафима не хочет.