Читать книгу Ныне и присно - Павел Пономарёв - Страница 5
Часть I
Глава третья
Оглавление1
Трофим Иванович открыл глаза. Из темноты пробился свет. Это горела над ним свеча в руках у Али. Рядом стояли два мужика – его с Алей сыновья, Генка и Ванька, от которых пахло машинным маслом и водкой.
– Ты на рынок завтра не ходи, – расслышал Трофим. Он узнал голос – Генкин, раскатистый, стремящийся вверх, но оттуда, сверху, прижимаемый.
– Завтра ж самый торг, – отвечала мать, – девятое ведь… Робята тюльпанчики ждать будут…
– Ну ты посмотрела? Украли чего? – второй голос – Ванькин – был ниже и чуть гундосил. Не от насморка будто, а от курева.
– Тьфу-тьфу, помилуй Бог! – бабка Аля постучала по лбу. – Все загашники проверила – всё на месте. Не успел он, что ли, ничего свиснуть – я ему тут, как на грех, карты спутала…
– Батя как всегда, – цедил папироску Ванька, – лоханулся, всякую шваль домой тащит…
– Вот ты и пришёл, – огрызнулся Генка, – уйди с глаз долой, а! Кури во дворе – покойник, твою мать, в доме, а ты!..
– Ну подожди ещё, чего городишь – типун тебе на язык, – пролепетала Аля, – он же ещё живой!
Генка молча махнул рукой: что живой, что покойник – уже без разницы. Теперь – только дело времени.
– Оба вы помолчите, – потушил папироску Ванька, – может, он слышит нас.
Трофим их слышал, но ответить уже не мог.
Похоже на госпиталь – как тогда, в марте сорок четвёртого. Знать бы тогда, что через полвека всё повторится – может, легче было бы? Не по жизни, нет – на жизнь грех жаловаться. Всё, что есть – пенсия, машина, телефон – всё дала советская власть (только самой её теперь нет). А легче – про сейчас. Если бы знал, что старость такая стерва… А всё равно интересно – даже сейчас, когда уже под себя ходить начал.
…Совсем плохим стал этой весной. Весна пришла – можно помирать.
Нет, умирать не хочется. Сейчас – совсем не хочется.
Только всё равно дело к этому пришло.
Понимать начал в прошлом году, после инсульта. Второго – первый был в позапрошлом году. А третий, сказали ему, будет последним.
Но всё ничего – обошлось. Только ноги стали подводить. Помнится, сколько ходил, вся жизнь так прошла – на ногах.
В пятнадцать лет по шпалам, в одной рубашке и брюках, сбежал из дома. От матери-самодурки, от безвольного, мягкотелого отца.
Так и бежал, пока на станции Лутошкино не поймал товарняк.
А тот – обратно.
Но обратно было уже невмоготу – невмочь. Промахнул мимо родного города, родительский дом остался в стороне.
Так началась его «совдеповская Одиссея»: сначала город Козлов, потом станция Лиски, потом – Дальний Восток.
Всё дальше и дальше бежал: сначала – от «репрессий» матери, потом – от репрессированного отца.
Обратно возвращался с зимы сорок второго – с маршевой ротой. С ней от Амура до Селигера прошёл.
А когда после войны стал работать на родном литмехе – старшим электриком литейно-механического завода, – то от дома до проходной каждый день отмахивал по десять километров (туда и обратно, если всё вместе считать).
По походке его и запоминали: шаг не длинный, но частый, на полусогнутых, руки с отмашкой, ладони – в кулаки (фронтовая привычка). Движения отрывистые, как будто на нервах слегка.
Так поначалу и было – когда первые годы после контузии сосредоточенно контролировал каждое своё движение: чтобы дрожь по телу была не заметна, чтобы заикание снова где не проскочило во время разговора.
Год-другой – дрожь прошла. Заикание забылось. А сосредоточенность так и осталась.
А умирать вроде бы не страшно – или страшно, но сил на страх уже нет. Вот что абсолютно точно: умирать не стыдно. Дома ведь, у себя… И не в первый раз.
А если не умирать? Для всех – овощем, для своих – ещё хуже. Сами тебе будут смерти желать. Грех как-никак, и жалко их, жалко!
Смотрит на сыновей, и хочется им сказать, что опять видел во сне отца – деда их. Они ведь не знают, что прах его здесь присыпан – на городском Старом кладбище, в месте, где растёт Вечноцветущее дерево. Это он, Трофим, ездил тогда в Воронеж, в Дубовку, на братскую могилу безвинно порешённых – в том числе и отца – и привёз с могилы горсть той земли: кажется, такой же чернозём, только оттенка красного. И присыпал его на Старом кладбище – где это дерево, из этой земли, срастившей корнями тела двух отцов – двух «братьев». Потому что ещё тридцатью пятью годами ранее он – Трофим – и двое алкашей под пистолетом следователя закопали здесь перемолотое тело Филиппа-водовоза – бывшего лагерника и священника. Почему в могильщики попал тогда он, Трофим? Потому что нужное место на кладбище знал – и потому что будет молчать.
Так сорок лет и промолчал. Даже детям не смог сказать. А смог – одному лишь отцу Ермолаю, которого местные почитали за старца и который сам стал выспрашивать у Трофима про водовоза Филиппа. (Теперь понятно, почему выспрашивал – ему, Трофиму, понятно; а другим…)
Всё это теперь – дела давно минувших дней. Лет. Десятилетий. И быльём поросло – как могила Климонтова, которой, по сути, нет. Нет там даже креста с табличкой, на которой написано было бы, что здесь лежит изувеченное и за давностью лет всосанное червями тело жертвы политического режима Филиппа Климонтова…
Но есть там другая табличка. С именем другой жертвы – Ивана Кручинина. Так – безопаснее. Так – вернее.
Вернее ли?
Трофим уже задавал этот вопрос отцу Ермолаю. Тот ответил:
– Конечно, нет! – отец Ермолай был не опечален даже – рассержен.
– Но так – надёжнее! – оправдывался Трофим. – Место и память не затеряются. Память – хотя бы об одном, но на двоих. А уж ты, отец Ермолай, продолжи – тебе дальше жить, тебе правду искать.
«Тем более что ты её, думается, нашёл», – добавил бы Трофим теперь – теперь, когда приходил этот визитёр.
–…Тебе, отец Ермолай, эту правду передать нужно будет. Считай, что я передал её тебе, а ты должен будешь передать её им.
«Тем, кому я не успел, – добавил бы теперь Трофим. – Теперь, когда можно. Но – уже не можется».
И чтобы не заплакать, Трофим Иванович переводит взгляд с сыновей на часы, висящие на стене, перед ним. Часы – с боем, из того же состава, что и «венские братья» – из приданного тётки, Прасковьи Алексеевны. Тёти Паши. Но пока до ровного счёта остаётся ещё минут двадцать, часы не бьют, а только глухо отбивают минуты своим маятником с вензелем «А» и цифрой «II»: «Тук-тук, тук-тук, тук…»
Да, точно, как в госпитале.
2
…Подходил к концу второй месяц, как его подобрали наши разведчики.
Орал не своим голосом, когда их увидел.
Те побежали на голос. Видят – голова торчит, руки… А тело землёй присыпано. По форме – свой. Спрашивают, кто такой, а он башкой вертит и мычит – не слышит ни хрена и сказать ничего не может. Пальцем кровь из ушей колупает и по снегу – пишет, что с ним случилось.
Разведчики откопали, вытащили из него документы, проверили. По документам – Кручинин Трофим Иванович, 1911-го года рождения, гвардии старшина, помощник командира взвода 2-й роты 247-го стрелкового полка… Под руки – и на КП.
Так он оказался в эвакогоспитале № 190 города Бежецка Калининской области.
«Вот и отпелся», – всё думал теперь.
Товарищи подбадривали: «Не ты первый, не ты последний», – писали ему в блокнотик.
«Будешь ещё свою “Torna a Surriento” петь».
«И бабе своей будешь петь».
«Как это так – 33, а бабы ещё нет?».
«Ты же ведь старшина – а у тебя ни детей, ни бабы».
На что Трофим вспоминал (только сказать об этом теперь не мог), как в землянках, когда его взвод уснёт, развешивал сушить портянки своих бойцов – лет на десять моложе его и казавшихся – там, на войне – ему детьми. Которых у него ещё не было.
Ночью, когда в госпитале всё стихнет (хотя и так ничего не слышно, но дневная возня как будто сквозь глухоту прорывается), Трофим повторял про себя тексты любимых песен, с которыми солировал в хоре художественной самодеятельности Владивостокского филиала Харьковского электротехнического института. Тенором – мягким, южнорусским – солировал:
…И колокольчик, дар Валдая,
Гудёт уныло под дугой.
Ямщик лихой – он встал с полночи,
Ему сгрустнулося в тиши —
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души:
«Вы очи, очи голубые,
Вы сокрушили молодца;
Зачем, о люди, люди злые,
Вы их разрознили сердца?
Теперь я горький сиротина!..»
И вдруг махнул по всем по трём —
На тройку божился детина,
Сам заливался соловьём.
Эту народную песню (написанную, впрочем, декабристом Фёдором Глинкой – Трофим об этом знал) ему вскоре петь в хоре запретили, потому что менять предпоследнюю строчку на «И песней тешился детина» Трофим отказался – отец его учил петь именно с той строчкой. А когда в институте узнали, что отец ещё и враг народа, то совсем из хора погнали.
Трофим песню петь перестал и только перед сном проговаривал её про себя – как когда-то молитвы, которые в детстве повторял сначала за баба́, а когда выучил – тоже про себя.
Но молитвы он забыл точно, тут и врать не надо было; ни другим, ни – главное – себе.
«Теперь я горький сиротина», – проговаривал про себя Трофим. Дыша животом, перекатывая воздух во рту языком по зубам, прокатывая этот воздух по нёбу… Но не выпуская из себя, смыкая губы, чтобы не получились шёпот, мычание, крик. Чтобы ни единым звуком – чужим как будто – себя не выдать.
«На тройку божился детина…»
– Да заткнёшься ты, твою мать! Лемешев хренов!
Трофим испугался.
– Зачем такой злой, Федя? Зачем как собака?
Второй голос был с восточным акцентом.
– Да в рот пароход, сколько можно? – цедил Федя. – Каждую ночь мычит. Я вторую неделю здесь, сдохнуть можно от его мычания! Лучше б, сука, говорил!
– Он второй месяц здесь, – третий голос не шептал даже, а сипел – это, видимо, был Пётр Гаврилович, раненный осколком в шею и лечившийся уже полгода; дольше него в Бежецком госпитале никого не было. – Врачи говорят, он немым теперь на всю жизнь останется.
Комок подкатил к горлу Трофима. Заорать бы сейчас, но нельзя – все спят. Да и зачем? – всё равно сам себя не услышишь.
– А слышать он будет? – спросил голос с акцентом.
– Тоже нет, скорей всего, – просипел Пётр Гаврилович. – Тут одно от другого зависит. Если одного нет, то и другого не будет.
Повисло молчание.
И только глухой стук: «Тук-тук, тук-тук, тук…»
«А это что? – подумал Трофим. – Неужели всё – спятил от тишины?»
И вдруг по комнате раскатился медный удар. За ним посыпались второй, третий, четвёртый…
Это часы на стене отбивали полночь.
– Я слышу! Я всё слышу!..