Читать книгу Космос за дверью. Рассказы и повести - Сергей Анатольевич Глузман - Страница 9

Лама ещё вернётся

Оглавление

1

Лама Кадиша сидел в сумрачном монастырском зале на красном ковре, поджав под себя ноги и опустив неподвижные руки на колени. В неясном свете масляной лампы, в углу напротив, ему улыбался бронзовый Будда.

Ламе было восемьдесят шесть лет. В миру его имя было Василий Васильевич Терентьев.

Завтра ламе предстояла дальняя дорога. А сейчас, перед уходом, перед тем как покинуть этот мир, он в последний раз воскрешал в памяти в свою прежнюю жизнь. Вернее, свои прежние жизни.

Пройдя тяжелый и долгой путь работы в собственной душе, лама вернул себе память своих прежних реинкарнаций. Правда, лишь с одной целью. Чтобы избавиться от нее навсегда.

Завтра он должен был уйти в мир, где разум, обретя полное понимание, наконец становится чистым и незамутненным, как безоблачное небо и прозрачная вода. А все, что раньше двигало его жизнью – любовь, ненависть, страх – теперь, в конце пути, казалось ему лишь наивным заблуждением слепца, который шарит в темноте дрожащими руками и случайно поймав себя за нос, вопит от ужаса, словно он схватил в ядовитую змею. Однако самая большая иллюзия, которую осознал лама, состояла в том, что слепца тоже нет. Лама Кадиша скоро должен был избавиться и от неё, хотя он давно уже не был слепцом.

За долгие годы размышлений и медитаций он смог подчинить своему разуму огонь желаний, который заставляет человека вновь и вновь, все в том же обличье, появляться на земле. Теперь этот огонь, запертый в клетку его воли, должен был унести его в далекий мир радости и покоя. Он с трудом сдерживал это пламя, которое обжигало его ладони. Ему оставалось терпеть последний день.

Прежде он появлялся на земле раз в пятьсот лет. Сейчас, постигнув законы перерождений человеческой души, он знал, что это не так уж и часто. Однако, не так уж и редко. И это открытие вызывало у него печальную улыбку.

Он давно уже испытал богатство и испил до дна нищету. Он был рабом и пробовал яд власти. Он добывал соль на Мертвом море и с толпой гуннов штурмовал Рим. Он жег испанские корабли в Гибралтаре и с криками Аллах-акбар отбивал Иерусалим у крестоносцев. Он курил гашиш в притонах Калькутты и имел жён всех цветов и оттенков кожи. Он был последователем многих религий и вер. Он сгорал в преисподней, но возвращался снова. Он всегда искал истину, а она ускользала от него, как уходит вода между пальцев. И он нашел её, лишь поняв, что должен сам стать текучим, как вода, и проскользнуть между пальцев своего собственного рассудка.

Путь, который он прошел, у другого вызвал бы гордость. У него же воспоминания своей жизни вызывали лишь грустную улыбку. Ему осталось сделать лишь последний шаг.

К вечеру его раздумья нарушил скрип двери. В дверной проем просунулась бритая голова монаха. Застыв в дверях, монах почтительно молчал.

– Что? – спросил лама, не поворачивая головы.

– Сейчас придут люди, – шепотом произнес монах.

– Хорошо, – сказал лама. – Сегодня последний раз.

Монах осторожно зашел в комнату, зажег лампы на алтаре, затем поклонился и безмолвно вышел. В комнате стало светло. Лама стряхнул с себя дремотное оцепенение и взглянул на бронзового Будду. На свету лицо Будды казалось мертвым.

Весь вечер лама принимал посетителей, просивших помощи, совета и исцеления. Он делал это автоматически, взглядом проникая сквозь собеседника, произнося давно заученные слова и выполняя древние ритуалы. Он никого не обвинял и ничего не брал. Он мог лишь давать, поэтому он и был ламой.

Последней, уже ближе к ночи пришла старуха. Лет ей было наверно столько же, сколько и ему самому. Её лицо было похоже на ссохшуюся бурую тыкву.

– Здравствуй, батюшка, – сказала старуха, заходя в зал и кланяясь ламе.

– Здравствуй, – произнес он одними губами.

– Я уже раз была у тебя, – сказала старуха, вздыхая – Тогда помогло. Вот сейчас снова пришла просить.

– Говори, – кивнул лама.

– Ты прежде моему сыну помог, – продолжала старуха надтреснутым голосом. – Он у меня пил, страсть как. Жена с детишками три раза от него уходила. Он потом у ней в ногах валялся, клялся, что бросит, а после все равно запивал. В запое-то он лютый, как зверь. А когда не пьет, то и мухи не обидит. Вот. А как я тебе на него пожаловалась, так он и бросил. Только полгода после того во сне кричал. Видно сильно ты его допек. Но зато до сих пор не пьет, – улыбнулась старуха. – И жена на него прямо не нахвалится. А он мало того – в церковь ходить начал. Не в вашу, правда – в православную. Но это все равно хорошо.

– Хорошо, – сказал лама.

– А теперь у меня другая напасть, – произнесла старуха.

– Говори, – повторил лама.

– Да скажу уж конечно, – проговорила старуха. – Только прежде чем сказать, спросить тебя кой о чем хочу.

– Спрашивай, – сказал лама.

– Я уж, видишь, давно не девочка, – сказала старуха и снова улыбнулась морщинистым ртом. – Да и ты тоже не первой молодости. Только ты не обижайся, – добавила она немного испуганной скороговоркой.

– Нет, – ответил лама. – Я не обижаюсь.

– Вот и я думаю, чего уж тут обижаться, – продолжала старуха. – Когда старику говорят, что он старик, какая же тут обида? Так вот чего я подумала. Жить мне уж наверно немного осталось, да и тебе, похоже, тоже. Может, и не свидимся больше.

– Не свидимся, – согласился лама.

– Да, – сказала старуха. – На том свете больно места много. Если людям на этой-то земле встретиться трудно, то там наверно еще труднее.

– Да, – сказал лама. – Это трудно.

– Так вот что я тебя спросить хотела, – говорила старуха, продолжая глядеть на него с некоторой опаской. – Тебя ведь прежде в миру Василием звали. Василь Василичем Терентьевым.

– Да, – сказал лама. – Меня так назвали родители.

– Ты здесь у нас в Камышевке и родился.

– Да, – кивнул лама.

– Потом уезжал в Казань учиться и вернулся уже доктором.

– Да, так было, – сказал лама.

– Видишь, – сказала старуха, – все помню. А я в те времена совсем девчонкой была. Ты меня, когда доктором был, от легочной болезни лечил.

Лама посмотрел на нее долгим взглядом.

– Да, – сказал он наконец, – я помню тебя.

– А я, – улыбнулась старуха, – влюбленная в тебя была, ужас как. Только ты меня не замечал. Уж больно ты тогда задумчивым был. Все думал о чем-то.

Лама тоже улыбнулся.

– Да, – сказал он. – Я думал о жизни.

– Значит, помнишь все, – удовлетворенно сказала старуха. – А я думала, что забыл уже. Старый стал, да и вообще с идолами разговариваешь. А ты вон как, все помнишь, – она помолчала немного. – Ну, а я-то что, мое дело бабье. Я на тебя заглядывалась, а ты на меня никакого внимания. Ну, я за Никиту-кузнеца замуж-то и вышла. Потому что мне куда… У меня доля бабья – детей рожать. Троих от него родила. Ты, между прочим, дочку мою первую принимал. Хоть уже и в монастыре жил, но службу свою докторскую справно исполнял, – сказала она и снова улыбнулась. – Я страсть как не хотела, чтобы ты принимал. Я ведь тебя и тогда еще любила, хотя и беременная была. Но Никита настоял. Сказал: будешь с доктором рожать – и никаких разговоров. Да, – она снова вздохнула. – А знал бы он про меня все, никогда тебя бы не подпустил. А так сам пригласил и на телеге привез. Да. В войну он погиб. Под Ленинградом.

Лама сочувственно кивнул.

– Ухожу я скоро, – сказал он – Навсегда ухожу.

– Знаю, – сказала старуха. – Мне наши бабки сказали – иди, Прасковья, не долго ему уже здесь осталось. У него уже в лице что-то такое… видно, помрет скоро.

Усмешка снова тронула бледные губы ламы.

– Они правы, – сказал он.

– Так вот, у меня к тебе последняя просьба, – проговорила старуха.

– Говори, – сказал лама.

– Не за себя просить буду, – сказала она. – И не за родню. Но ты его знаешь.

– Кого?

– Я думала, – продолжала старуха, – ты все забыл уже. А ты вон как, все помнишь, оказывается.

Лама чуть заметно улыбнулся.

– Может, ты помнишь Сафонова Петра. Сына дьякона. Он в революционеры подался. В тюрьме сидел, а потом, как революция случилась у нас, уполномоченным ЧК был. Лютый был – страсть. Сколько народу погубил.

– Да, – сказал лама. – Я помню его.

– Ко мне, между прочим, сватался, – она вздохнула. – Не то, что ты. Я ведь красивая была. Но его, как огня боялась. Ну, представь – это ж надо – с чекистом жить. Бабы говорили, что он спит, а у него пистолет под подушкой. А если посреди ночи стрельнет? Это ж на всю жизнь заикой останешься, – она усмехнулась. – А раз он совсем пьяный меня на улице встретил и приставать начал прямо при народе. Я от него бегом, он за мной. А ты тогда влез, не побоялся. Он у тебя пистолетом перед носом махал. Ты бледный перед ним стоял, лицо словно мертвое. Но не испугался.

Лама помнил этого человека. Бледное с желтизной лицо, пьяные сумасшедшие глаза. Сафонов догнал Прасковью у бывшей городской управы, прижал к стене дома.

– Ну что ты дура кочевряжишься, – хрипел он пьяным голосом. – Я здесь – власть, понятно? Сама не пойдешь – под наганом приведут. Соглашайся, дура – как при коммунизме жить будешь. Здесь все наше – советское. Как скажу, так и будет.

Прасковья закричала от страха дурным голосом, а прохожие стали переходить на другую сторону улицы. Доктор Терентьев в тот момент шел им навстречу, зная, что свернуть уже не сможет. Дойдя до них, он остановился, взял пьяного Сафонова за плечи и сказал ему на ухо:

– Оставь её, комиссар!

Сафонов зарычал тогда, словно зверь, выхватил наган и наставил дуло доктору в лоб.

– Ты, гад, на власть покушаться вздумал! – заорал он.

Прасковья, освободившись от объятий, собралась было бежать, однако, увидев пистолет, застыла, как вкопанная. А на доктора Терентьева смотрело черное дуло нагана, и палец на курке начал свой привычный путь.

Сам не понимая, что делает, Терентьев, с неведомой ему прежде кошачьей быстротой сделал резкий шаг вперед и ударил чекиста в лицо. В этот же момент раздался выстрел. Зазвенело разбитое стекло в окне напротив. Надрывно заголосила какая-то баба. Народ на улице бросился врассыпную. Сафонов резко дернул головой, ударился затылком о стену дома и медленно сполз по ней на землю.

Прасковья вцепилась Тереньеву в рукав, дернула его на себя и потащила по улице.

– Сховаться тебе надо, доктор, – истерически шептала она ему на бегу. – Если он тебя найдет, точно убьет. Уходи куда-нибудь.

Этой же ночью Терентьев пришел в буддийский монастырь, который еще с незапамятных времен основал на Алтае учитель Лхамо. Его обрили наголо, переодели в оранжевые одежды, дали другое имя. С этих пор его звали Кадиша. А Терентьева Василия Васильевича с этого времени нее стало.

Много позже, размышляя о своей жизни, лама вспоминал и этот день. Он пытался понять, послало ли ему провидение этого человека, чтобы он вступил на путь постижения истины? Послало ли проведение революцию в Россию, чтобы он, бывший доктор Терентьев отправился в монастырь. Должен ли он быть им благодарен за это?

Однако на эти вопросы не было простого ответа, как нет простого ответа на буддйский стих:

Речь и молчание оба греховны.

Как избежать того и другого?

– Да, – продолжала между тем старуха. – Ты тогда не струсил, – она помолчала немного. – А я вот за него просить пришла. За Софонова. Раньше никогда бы не пришла, а сейчас пришла. Столько уж лет прошло, нет у меня на него больше зла. В гражданскую его убили. Ты, может, этого не знаешь, ты уже в своем монастыре жил. А его, значит, убили. На краю Камышовки, у церкви бой был с белыми. Он из пулемета столько народу положил – ужас, а его потом снарядом и накрыло. Да, – она помолчала немного. – Только он здесь еще. Не ушел он никуда. Здесь и остался.

Лама поднял глаза на старуху.

– Ты не удивляйся, – сказала она. – Такое бывает.

– Да, – тихо сказал лама. – Бывает.

– Помоги ему, – сказала старуха. – Мы скоро уйдем, а он останется. Не по-божески это. Да и не по-человечески.

– Хорошо, – ответил лама.

– Вот и слава богу, – сказала старуха – Спасибо, что не отказал. Он в старой школе, что в войну с немцами разбомбили. Там его видели. Сначала дети говорили, будто там привидение бродит. Я раньше не верила. Потом пошла – точно он. Страшный – ужас. Помоги уж.

– Хорошо, – ответил лама, – попробую.


2


Ночью, хрустя сапогами по голубому снегу к старой школе подошел человек в длинном тулупе. Он внимательно оглядел освещенное призрачным лунным светом, полуразрушенное здание, нашел темную дверь без ручки, постучался.

– Кто? – раздался через несколько минут голос из-за двери.

– Доктор, – ответил пришедший.

Дверь отворилась. В дверях, в желтом пятне электрического света, стоял худой, небритый мужчина в кожаной куртке. Сухая желтоватая кожа осунувшегося лица и лихорадочно горящие глаза выдавали у него какую-то длительную, изнуряющую болезнь.

– Вызывали, голубчик? – спросил доктор и улыбнулся.

– А вы кто? – недоверчиво спросил мужчина.

– Доктор, – ответил пришедший. – Вы ведь Сафонов Петр Николаевич? —

– Сафонов, – сказал мужчина, внимательно разглядывая доктора. У доктора было круглое, добродушное лицо, маленькая бородка и седые волосы ежиком.

– Терентьев Василий Васильевич, – отрекомендовался доктор.

– Терентьев? – недоверчиво переспросил Сафонов в упор глядя на доктора – Знаю я одного Терентьева, – сказал он угрюмо. – Только тот помоложе будет. Оружие есть?

– Господь с вами, – сказал доктор – Зачем же мне оружие. Я же не на охоту собрался.

– Время сейчас такое, – ответил Сафонов.

Они зашли в небольшую подвальную комнатку, с маленькими окнами и обшарпанной мебелью. Под потолком комнаты горела лампочка без абажура.

– Ну, голубчик, на что жалуетесь? – спросил доктор, снимая тулуп и потирая застывшие на морозе руки.

Сафонов долго молчал и наконец проговорил:

– На жизнь.

– Ну, батенька, – улыбнулся доктор, – тогда вам надо не ко мне, а к священнику. Я, знаете ли, больше по разным болезням специализируюсь. А насчет жизни – это, пожалуйста, в церковь.

– Я в бога не верую, – хмуро сказал Сафонов. – В церквях мы дома культуры организуем. Чтобы народ просвещался.

– А куда же тогда священников денете? – поинтересовался доктор.

– К стенке, – ответил Сафонов.

– Интересная мысль, – хмыкнул доктор. – А кроме, как на жизнь, еще какие-нибудь жалобы есть?

– Есть, – Сафонов резко обернулся к Терентьеву. – Скажите доктор, где красные, где сейчас проходит линия фронта? После контузии я оказался совершенно отрезанным от всех событий. Город словно вымер. Иногда мне попадаются какие-то люди, но они сразу исчезают, – он говорил быстро с болезненным волнением. – Что произошло? Я знаю, что я болен. Я был тяжело ранен. Но не на столько же, чтобы вокруг себя ничего не видеть. Объясните мне, доктор, что происходит?

– Сначала я должен вас осмотреть, – мягко сказал доктор, внимательно оглядывая Сафонова. – Конечно, вы больны, голубчик, – произнес он задумчивым тоном, отворачивая полуоборванный лоскут кожаной куртки. Из-под лоскута торчали обрывки человеческой кожи и белая кость. – Но я думаю, что все поправимо, – продолжал он, разглядывая дыру в голове Сафонова размером с кулак, покрытую по краям черной от запекшейся крови коркой. – Все ваши раны, я думаю, со временем заживут и затянутся. А сейчас хорошо бы вам обстановочку сменить. Побыть где-нибудь в другом месте, поразмыслить на досуге. Тогда и в себя придете. Тут больше никакого другого средства я не вижу.

– Вы что, доктор! – воскликнул Сафонов. – Как отвлечься? Вокруг революция бушует. Пока на свете есть хоть одна контреволюционная гнида, я должен воевать. Вы же знаете, скоро будет коммунизм. Вот там и отдохнем, там и расслабимся, – продолжал он неестественно громким голосом. – А сейчас воевать нужно. Вам этого, конечно, этого не понять. Вы, видно, человек не сознательный. Но поверьте мне – не то сейчас время, чтобы по кустам отсиживаться. При коммунизме все и отдохнем.

Доктор вздохнул.

– Я, знаете ли, от последних, новомодных теорий весьма далек, – произнес он, словно извиняясь. – А что же, по-вашему, будет при коммунизме?

– О, доктор! – воскликнул Сафонов. – Представьте себе картину. Приходите вы, значит, в магазин. Там всего полно. То есть все, чего душе угодно. Шоколад, водка, самогон всех сортов. Ружья любого калибра. Сапоги, валенки, пирожные, какие угодно. Словом все, что хочешь. И все – абсолютно бесплатно – бери, сколько пожелаешь. Что унесешь, все твое.

– Интересно, – усмехнулся доктор. – Я бы, честно говоря, такого бы себе никогда представить не мог.

– Потому что вы еще несознательный, – сказал Сафонов. – Но со временем поймете. Обещаю. Учиться пойдете, постепенно во всем разберетесь.

– Ну а с женщинами как же? – спросил доктор – Любовь и все прочее. Этого же в магазине не возьмешь.

– И с женщинами так же, – ответил тот.

– Это как же? – улыбнулся доктор – Бери, какую захочешь?

– Конечно, – воскликнул Сафонов. – Вы подумайте сами. При коммунизме все равны. Богатых и бедных нет. Все одинаковые. Все друг на друга похожие. Все умные, красивые, здоровые. Поэтому совершенно без разницы, кто с кем будет. А значит, и выбирать никого не нужно. Кого первого увидел, того и взял. И при этом абсолютно уверен, что не ошибешься. Потому что именно это и есть самое лучшее. Ведь все равны, все похожи. Что с одной, что с другой все едино. И если ты даже свою женщину с какой-нибудь другой перепутаешь, то никто не заметит, потому что все – красавицы и сознательные коммунистки. Понимаете. У нас, доктор, уже все продумано. Мы уже на партячейке все обсудили и решили. Это будет сплошной праздник.

– Да, – задумчиво сказал доктор. – У вас прямо царство божье получается.

– Как хотите, так и называйте, – ответил Сафонов. – Только бога там никакого не будет. Мы уж как-нибудь сами разберемся.

– Так и что же вам мешает? – поинтересовался доктор.

– Ничего не мешает, – сказал Сафонов. – Вот все контру перебьем и заживем себе в удовольствие. Только где же все, доктор? – спросил Сафонов вдруг изменившимся голосом. – Где наши? Я один совсем. Что происходит, ответьте! Вы откуда пришли? Куда все остальные делись?

– Я обычно откуда, – успокаивающим голосом произнес доктор, – прямо из дома. А другие… другие ушли уже.

– Да куда же? – чуть не закричал Сафонов. – Куда же все исчезли?

– Вы, батенька, только не волнуйтесь, – сказал доктор. – Трудно так на пальцах объяснить, куда они исчезли.

– Ну не на пальцах, – воскликнул Сафонов. – Как хотите, так и объясняйте. Я пойму, я грамотный. В Самарском университете учился, на юриспруденции, пока жандармы не забрали за революционную деятельность. Говорите же, наконец.

– Ну, раз вы грамотный, – сказал доктор, усаживаясь в кривоногое плюшевое кресло, и глядя уже на Сафонова снизу вверх, – тогда расскажу я вам одну историю.

Сафонов не спуская глаз с доктора, медленно опустился на железную койку, застеленную серым солдатским одеялом.

– Меня раньше тоже интересовал вопрос, – продолжал доктор, – куда все уходят. Потому что вопрос этот древний и весьма не простой. Над ним многие умные головы бились, так что вы не думайте, что он только одного вас мучит.

Сафонов внимательно смотрел на доктора.

– Так вот, голубчик, – продолжал доктор, – есть у меня в один знакомый. Зовут его Волошин Александр Николаевич. Служил он до революции в Иркутске артистом. Большого таланта человек. Трагик изумительный. Когда в театре давали Шекспира, принца датского Гамлета или особенно Отелло, публика рыдала в три ручья. Чиновники, толстые, вороватые, ни во что, кроме денег, не верующие, взяточники последние, а плакали словно дети. Хотя, не секрет, конечно, русский человек вообще любит поплакать. Короче, Волошин – артист от бога, словно родился он для того, чтобы играть в театре. Физиономия породистая, словно из камня вырублена. Один раз увидишь, уже никогда не забудешь. Правда, пил он сильно. Но с другой стороны, какой же артист у нас не пьет? Ну и, конечно, во время своих запоев такое вытворял, что боже упаси. То жил с церковными нищими и на паперти милостыню просил, то дрался и буянил, как буйнопомешанный. Сколько раз его в околоток забирали, я и сосчитать не могу. Да только в театре его держали, потому что он им все сборы делал и вся местная публика, в основном на него и ходила. Дирекция театра специально под него подлаживалась. Два раза в году, весной и осенью театр закрывался на каникулы, потому что у Волошина точно в это время начинался запой. Это ведь в столицах больших артистов полно, а в провинции глушь да скука, а такие люди, как он – большая редкость.

Так вот, вызывают как-то раз по осени меня к Волошину. Прибегает, кто-то из театральных и говорит: «Господин Волошин умирает».

Ну, я к нему. Прихожу, лежит он у себя дома, в квартирке в Казачьем переулке, бледный, худой, только глаза горят. Кашляет так, что на улице слышно. Ну и конечно лихорадка, ломает, крутит, словом плохо дело. Короче тяжелая пневмония. Я ему лечение прописал, лекарств дал, да только пока все подействует, на это время надо. Не все так скоро делается, как того хочется. И вот он мне и говорит шепотом:

– Умираю я, Василий Васильевич, не вынести мне этого больше.

Ну, я его, конечно, успокаиваю, как могу, а он свое: – Умру, да умру. А как известно, от воспаления легких умереть можно очень даже запросто. Не он первый, не он последний. А раз человек так уверен, что умрет, значит надо ждать каких-нибудь неприятностей. Словом, забеспокоился я тоже и говорю – Александр Николаевич, может к тебе священника пригласить?

– Нет, – говорит. – Не хочу священника, я тебе хочу свою последнюю волю сказать.

– Говори, – отвечаю. Грех ведь человеку в таком состоянии отказывать.

– Так вот, – шепчет Волошин, – денег у меня нет, все пропито. Но если что после меня найдется, мало ли я какую заначку по пьянке сделал, а потом забыл, так отдай все в театр, для вспоможения искусству.

– Отдам, – говорю, – как же не отдать.

– Вот и хорошо, – шепчет он. – И еще у меня есть одна просьба.

– Говори, – отвечаю. – Если смогу – сделаю.

– Скажи, – говорит, – директору театра Редькину, чтобы на мои похороны оркестр наш театральный прислал.

– Ну, это уж он обязательно пришлет, – отвечаю. – Помнишь, когда костюмера театрального Модеста Карловича Штуцера хоронили, у него дома целый день оркестр играл.

– Помню, – говорит Волошин. – А как музыканты придут, скажешь им, чтобы по дороге на кладбище играли они похоронный марш Шопена. А уже на кладбище, как гроб опускать будут – реквием Моцарта. И смотри, братец, не перепутай.

– Да уж не перепутаю, – отвечаю. – Только что же у тебя Александр Васильевич за фантазии такие? Может быть, тебе чего привиделось-то в горячке?

– Нет, – шепчет Волошин. – Это дело другое. Что мне по ночам мерещится – это понять никто не в состоянии. Я и рассказывать не буду. А вот о реквиемах этих, если ты такой любопытный, могу тебе сказать коротко, пока меня еще язык слушается, – здесь он помолчал немного, попил воды и продолжил: – Так вот, доктор, умирал я уже много раз, поэтому опыт у меня большой имеется. И даже не просто большой, а громадный. Даже ты, хоть и врач, а столько смертей не видел.

– Ну, я-то уж повидал, слава богу, – отвечаю. – А о чем ты говоришь, я чего-то не пойму. Ты же жив пока, и может бог и смилостивится, тебя и на этот раз пронесет.

– Чую я, что не пронесет, – отвечает Волошин. – А говорю я о том, что в театре на сцене умирал я за двадцать лет столько раз, что всего и не упомнишь.

– Так это же не по-настоящему, – говорю я. – Это же все игра, театр.

– Дурак ты, – говорит Волошин. – Хоть и врач, и умный вроде человек, а простых вещей не понимаешь. Ведь чтобы в зале народ, глядя на твою смерть, не только зарыдал, но и в следующий раз на этот же спектакль снова пришел, надо так умереть, словно делаешь ты это в первый и последний раз. Как будто после этого уже никогда не встанешь, и вынесут тебя со сцены прямо вперед ногами. Искусство – это, брат, дело очень серьезное.

– Да, – говорю. – Наверно ты прав.

– Так вот, – продолжает Волошин, – когда умирает человек, хоть на сцене, хоть в жизни, то видит он с удивлением, что смерти-то две.

– Это как же, – говорю, – две?

– А вот так, – отвечает Волошин. – Одна для тебя самого, а другая для зрителей.

– Интересно, – говорю. – Я такого, голубчик, никогда не слыхал.

– Точно говорю тебе – две. Поэтому и реквиема два. У Шопена это сплошные рыдания, тоска и мерзость запустения. А у Моцарта – натуральный трубный глас зовущий. Потому что марш Шопена предназначен для тех, кто в зрительном зале остается, а Моцарта – для тех, кто улетает. Я, знаешь ли, пока на сцене лежал, кинжалом заколотый или шпагой пронзенный – слышал оба. Не знаю только откуда. То ли с небес, то ли в голове моей звучали. Оттого ведь и народ в зале рыдает, что в голове у него раздается марш для нее и предназначенный. А в моей голове совсем другой. Вот это, брат, и есть настоящее искусство. Ты ведь, наверно, помнишь, что Моцарт свой реквием исключительно для себя писал, когда почувствовал свою скорую смерть. А Шопен для публики. И все точно так и получилось.

– Да, – говорю, – раньше мне такое в голову не приходило. Хотя, возможно, ты и прав.

– Прав, – отвечает Волошин. – Уж поверь старому артисту. Так что прошу тебя – не перепутай. Потому что на похоронах оркестр может сильно выпить, а это дело очень серьезное. Ведь если они что напутают, то вместо дальней дороги придется мне скитаться здесь привидением еще бог знает сколько времени. А это, братец, хуже некуда. Один одинешенек, вокруг мрак и пустота, словом перекинуться не с кем. Так что ты уж проследи обязательно.

– Хорошо, – говорю. – Это я тебе обещаю.

– И что же, помер этот ваш знакомый? – тихо спросил Сафонов.

– Нет, – улыбнулся доктор. – Отлежался, отошел понемногу.

– А почему это, доктор, – спросил Сафонов зловещим голосом, каким ведутся обычно допросы в каменных казематах, – вы мне затеяли мне про смерть рассказывать? Уж не собираетесь вы меня вербовать в какую-нибудь вашу баптистскую организацию? Очень мне уж ваши слова подозрительны.

– Помилуйте, голубчик, – сказал доктор. – Зачем же мне вас куда-то вербовать?

– Ко мне тут недавно одна старуха уже приходила, – со злобой в голосе продолжал Сафонов. – Тоже говорила: мертвый ты давно, иди с богом. Только мы сейчас выясним, кто из нас мертвый, – он резким, профессиональным движением выхватил из внутреннего кармана куртки наган и направил его доктору в лоб. Перед глазами доктора Тереньтьева появилось черное отверстие ствола. Палец Сафонова начал медленно нажимать на курок.

– Не кривляйтесь, – спокойно произнес доктор, сделав легкое движение рукой. В этот же момент в комнате раздался сухой треск и голубой электрический разряд, вырвавшись из открытой ладони доктора, молнией ударил в черный наган. Сафонов вскрикнул и отдернул руку. Расплавленный кусок металла тяжело упал на пол. Мгновение Сафонов сидел молча, словно остолбенев, и тупым взглядом смотрел на свою руку.

– Господи, – наконец тихо проговорил он. – Господи, что же это? Неужели все это правда? – по его худому небритому лицу вдруг потекли слезы. – Вы думаете, я совсем слепой, – закричал он глядя на доктора. – Вы думаете, я ничего не вижу? Вы думаете, я не знаю, что у меня из плеча кость торчит, и голова насквозь пробита? Да только как же живой человек может поверить, что он уже мертв? Как, скажите мне?! Я же сам попов к стенке ставил. И куда мне теперь? К ним? Кто меня там ждет? Кто?

Доктор сидел в кресле и молчал.

– Мы, почему ведь коммунизм строить хотели? – истерическим голосом продолжал Сафонов. – Чтобы не видеть ваших злобных богов. Чтобы никто не пугал нас с икон, понимаете вы это? А тут вы являетесь со своими историями.

– А вы попробуйте, голубчик, коммунизм в своей собственной голове построить, – сказал доктор и постучал себя пальцем по голове. – Только там все получается. А мир этот, – он кивнул на окно, за которым уже давно бушевала вьюга, – чужой, и к нам с вами совершенно равнодушен. Нет в нем ни коммунизма, ни капитализма, ни рая, ни ада. Только голые камни. А все только там спрятано, – он указал пальцем на дырявую голову Сафонова. – По вам, между прочим, тоже давно уже марш играет. Слышите, – в перекрытиях и пустых стенах полуразрушенного здания заунывно и печально выл ветер. – Я вам, как врач советую: идите и не бойтесь. Не вы, дорогой мой, первый, не вы последний.

– А что там? – шепотом спросил Сафонов, указывая глазами наверх.

– Ничего особенного, – пожал плечами доктор. – Всего навсего зеркало. На себя посмотрите, подумаете, – он вздохнул. – Начнете все с начала.

– Страшно мне, – тихо сказал Сафонов.

– Да, – согласился доктор. – Только долги свои приходится платить. Себе самому. Пускай хоть это вас утешит.

Сафонов медленно поднялся и, глядя прямо перед собой пустым взглядом лунатика, направился к двери.

Доктор остался один в пустой комнате.

Он посидел немного в кресле, затем поднялся, подошел к старому зеркалу в раме с обсыпающейся позолотой. Оттуда на него взглянуло усталое лицо немолодого человека. Он долго смотрел на свое отражение, затем приподнял руку и развернул её ладонью вверх. С его ладони медленно поднялся огненный цветок синего пламени, трепыхнулся несколько раз и погас.

– Вот и все, – доктор печально улыбнулся своему отражению. – Это все, что у меня было. Я собирал этот огонь пятьдесят лет.

– Вместо того, чтобы раствориться в нем, – сказал его двойник в зеркале, – ты расплавил этот дурацкий пистолет. Разве ты не знаешь, что в твоем положении сила – это тоже слабость.

– Знаю, – ответил доктор. – Только долг у меня остался. Самому себе.

– Значит опять все сначала, – сказал двойник.

– Да, – кивнул доктор. – Наверно, в последний раз.


3


Утром монахи нашли Ламу Кадиша мертвым. Он лежал на красном ковре, глаза его были закрыты, на спокойном лице застыла едва заметная улыбка. Такая улыбка появляется иногда в тусклом свете на лице бронзового Будды.

Вокруг ламы зажгли огонь, монахи пришли прощаться. Настоятель монастыря, старый Цзонкаба уселся у изголовья покойника и молча смотрел прямо перед собой, словно следя за невидимым движением удаляющейся души. Кто-то из монахов принес Книгу мертвых, чтобы дать последние напутствия душе усопшего, отправляющейся виной, далекий и таинственный мир. Когда монах стал заунывным голосом начал читать тибетские иероглифы, настоятель остановил его.

– Не надо, – сказал он тихо. – Лама еще вернется.

Космос за дверью. Рассказы и повести

Подняться наверх