Читать книгу Башня у моря - Сьюзен Ховач - Страница 9

II
Маргарет
1860–1868
Верность
Глава 1

Оглавление

1

Эдварду было пятьдесят девять, когда я познакомилась с ним, и шестьдесят ко дню нашей свадьбы. Поскольку меня не интересовал его возраст, то все разговоры благожелателей, что он слишком стар, чтобы быть моим мужем, и брак в таких обстоятельствах будет глупым, не имели никакого смысла. Мне было совершенно все равно, глупо я выгляжу или нет. Я хотела за него замуж – и делу конец.

Конечно, все полагают, что люди сочетаются браком, исходя из чистейших мотивов, и я не была исключением. Теперь же, оглядываясь назад, я понимаю, что хотела выйти за него по совершенно неправильным причинам – бежать из дома, от общества, считающего простенькую на вид девицу неудачницей, от презираемого затянувшегося девичества, на которое, как мне думалось, я была неизбежно обречена. Предложение Эдварда приплыло ко мне соломинкой, когда я шла на дно в море моих бед, а поскольку я была убеждена, что тону, я сделала то, что делает тонущий: ухватилась за соломинку обеими руками. Соломинка превратилась в плотик; я была спасена и на первой волне облегчения и благодарности решила, что страстно влюблена в своего спасителя. Это была иллюзия, нет нужды говорить, но она поддерживала меня на плаву в течение всей той жуткой зимы до нашей свадьбы, хотя я и жила в постоянном страхе, что он передумает и моим надеждам на спасение придет конец.

Но он не передумал, а когда наконец я увидела его снова, мои глаза странным образом открылись. Я словно встретила его в первый раз. Когда мы познакомились в Нью-Йорке, я была так занята моими проблемами, что не озаботилась должным образом познакомиться с его характером, а сохранила лишь самые поверхностные впечатления о его внешности. Потому, когда мы встретились снова несколько месяцев назад в Ливерпуле, я с удивлением обнаружила, как он красив. Он был очень высок. Не меньше шести футов и двух дюймов – как же я не запомнила, что он такой высокий? – очень хорошо сложен и не имеет непривлекательных недостатков пожилого возраста: брюшка и лысины. Но если откровенно, то его темно-каштановые с сединой на висках волосы, хотя и росли вполне обильно, могли бы быть и погуще. У него были глубоко посаженные голубые глаза, обаятельная улыбка и точеный подбородок, который безошибочно выдавал драчуна.

Я снова решила, что страстно в него влюблена, только это была всего лишь наивная иллюзия. После свадьбы я по-настоящему узнала, что такое страсть, и тогда наконец мой самообман стал реальностью. Знаю, негоже молоденькой девице признаваться в страсти, которой в романах наделяются только самые развратные крестьянки или авантюристки, но поскольку я пишу правдивые воспоминания, то должна признаться, что наслаждалась каждым моментом моего медового месяца и с каждым днем приходила во все больший восторг от того незнакомца, который стал моим мужем.

Ни один народ на земле не умеет быть таким замкнутым, как британцы. Они надевают на себя броню формальностей, прячутся за кружевами изощренной вежливости, хитроумно укрываются за бесконечным числом тщательно выбранных масок… и что со всем этим делать бедному американцу, привыкшему к открытости, демократии и политической трескотне? Не удивительно ли, что американцы, сталкиваясь с таким непонятным поведением, совершают столь ужасные ошибки? Поначалу мой брат Фрэнсис считал Эдварда беспомощным и эксцентричным. Я не соглашалась, считая, что Эдвард лишь чуточку странен на манер Старого Света, но никому из нас и в голову не приходило, что за аристократическими манерами Эдварда скрывается жесткий характер, почище, чем у любого ньюйоркца, заработавшего свой первый миллион. Американцы считают, что характер есть только у тех, кто кричит громче всех, сжимает кулаки и пыжится изо всех сил, но англичане находят такое поведение очень грубым и давно уже научились искусству уничтожения противника улыбкой. Эдвард был со мной добр и предупредителен, благодушен, мягок и терпелив, но в его характере есть нечто темное, о чем я и не подозревала до свадьбы, и у него железная воля, благодаря которой он всегда добивается своего.

На самом деле Эдвард оказался совсем не легким человеком для семейной жизни, о чем женщина постарше и помудрее меня, наверное, догадалась бы задолго до того, как это пришло в голову мне.

Не знаю толком, почему он женился на мне. Эдвард, конечно, сказал, что отчаянно влюбился в меня, и я, разумеется, поверила ему; но любовь такое растяжимое слово, и мне иногда кажется, что его мотивы были такими же потаенными, как и у меня. Он не скрывал, что одинок, и, как я вскоре заметила, горько переживал неминуемую надвигающуюся старость. Он не мог влюбиться в мою внешность, потому что во время нашего знакомства я была дурнушкой, но, думаю, влюбился в мою юность. Столько язвительных замечаний отпускается в сторону стареющих мужчин, падких до молоденьких девушек, что мне постоянно хотелось отрицать значение моего возраста в наших отношениях, но, хотя возраст для меня и правда был не важен, подозреваю, что для него все обстояло иначе.

И все же после медового месяца я знала, что он по-настоящему любит меня. И я тоже по-настоящему его люблю. И когда мы наконец вернулись в его лондонский дом, никто из нас и предположить не мог, что сразу же за его порогом нас ждет вполне себе полноценная супружеская ссора.

2

Для меня супружеские ссоры были в новинку. Мои родители умерли, когда я была совсем маленькой, а потому не помню, как они общались между собой. Фрэнсис и его жена вовсе не сохли от любви друг к другу, они достигли некой договоренности, и потому их отношения внешне выглядели вполне приемлемо. Когда я росла, мне нравилось думать о себе как о несчастной сиротке, которую никто не любит, которая обречена идти по жизни, таща на себе груз безнадежности, но мое воображение, как обычно, намного преувеличивало реальность. Да, я осиротела в очень нежном возрасте, но, поскольку принадлежала к одной из богатейших нью-йоркских семей, на бедность мне не приходилось жаловаться. К тому же меня опекал заботливый брат, и из-за отсутствия любви я не страдала. Фрэнсис настолько старше меня, что я могла смотреть на него как на отца, а Бланш была почти одного со мной возраста, так что и на одиночество я не могла сетовать.

Семейные черты сильно проступали у всех нас; Бланш и Фрэнсис имели внешнее сходство, оба отличались красотой. Но мы с Фрэнсисом были схожи умственно, любили учиться и решать сложные математические задачи. Когда я была маленькой, Фрэнсис даже учил меня немного алгебре, но, когда он женился, его супруга сказала, что это не женское дело, и наши занятия прекратились. После этого у меня с Амелией установились холодные отношения. Приблизительно в это же время скончался партнер моего отца, и все семейное состояние оказалось полностью в руках Фрэнсиса, отчего время, которое он мог уделять мне, сократилось. Я восхищалась им издали, как любая девочка восхищалась бы таким умным и красивым старшим братом; но меня обижало, что Фрэнсис постоянно занят и у него нет на меня времени, а взрослея, я начала чувствовать и то, что он разочарован моим внешним видом и опасается, что меня ждет провал, когда придет время выходить в свет.

После этих слов может показаться, что Фрэнсис был недобр ко мне, но это не так. Он просто желал мне успеха, а когда стало ясно, что меня ждет неудача, брат ничего не смог с собой поделать – пришел в отчаяние. Фрэнсис был одержим успехом. Наш отец возлагал на него большие надежды, и он много лет оставался не только единственным ребенком в семье, но и единственным выжившим. Будущее благополучие семьи зависело только от него. Мой дед организовал процветающий торговый дом, но отец предпочел множить богатство на Уолл-стрит, и Фрэнсис, с его математическими наклонностями и азартным характером, с удовольствием пошел по стопам отца. Он много работал, хорошо женился, сохранил наше место среди сливок нью-йоркского общества, но в какой-то момент от напряжения, которое требовалось для таких успехов, все хорошее, что было в нем, стало меркнуть, и он изменился. Он разочаровался в своем браке, и, сколько бы денег ни зарабатывал, ему всегда казалось, что можно заработать еще больше.

К тридцати пяти годам брат в глубине души ожесточился, но его страсть к успеху не позволяла ему успокоиться. Он всегда стремился быть первым. И чтобы семья была первой. И Нью-Йорк с Америкой должны быть первыми. Жажда успеха превратила простой патриотизм в шовинизм, так что у него не оставалось выбора – только возненавидеть Эдварда с первого взгляда. Фрэнсис не любил не самого Эдварда, хотя их характеры были несовместимыми, а цивилизацию, которую тот представлял, – цивилизацию, которая считала Америку второсортной, смотрела на Нью-Йорк как на разросшийся рыночный город. Эдвард никогда не говорил ничего оскорбительного в отношении Америки, напротив, называл многие положительные стороны моей страны, но, как и большинство англичан, хранил в душе уверенность, что все, кроме англичан, «чужестранцы, неполноценные граждане мира», в отношении которых англичане, будучи добрыми христианами, обязаны проявлять благотворительность.

Одного только выражения «второсортный» было достаточно, чтобы привести Фрэнсиса в ярость, а поскольку Эдвард мог лишь пробудить во Фрэнсисе его худшие инстинкты, я ничуть не удивилась, когда они не стали друзьями.

Но я, несмотря на все недостатки Фрэнсиса, любила его, невзирая даже на то, что он все больше отдавал предпочтение моей сестре. Мы с Бланш в детстве дружили, но, когда детство осталось позади, наши отношения быстро ухудшились. Шли годы, я стала завидовать ее красоте, проснувшейся во Фрэнсисе гордости за нее, ее успехам в обществе, ее розовому будущему.

Зависть – непривлекательное чувство. С сожалением говорю, что я стала отвратительно груба с ней, – бедняжка Бланш, не ее вина в том, что она стала такой красивой! – и, хотя она со слезами на глазах упрашивала меня быть добрее, я ожесточила сердце и отвергала все ее предложения остаться друзьями. В конечном счете она тоже ожесточилась. Да и дружба моя ей больше не требовалась, потому что после выхода в свет у нее появились десятки новых друзей в дополнение ко всем ее прежним поклонникам. Бланш, в отличие от меня, ничуть не пострадала от моей глупости. Тот факт, что мне было некого винить в моем одиночестве, делал его еще более невыносимым.

К тому времени мне исполнилось семнадцать – я была худой, веснушчатой и разочарованной. Я уже побывала на двух официальных балах и испытала ужасное унижение девицы, не пользующейся успехом. Ненавидя весь мир и погрязнув в жалости к себе, я проводила дни, играя с самой собой в шахматы и делая записи в дневнике о том, как жестоко обошлась со мной судьба. Я думала поступить в монастырь, стать актрисой и даже (краснею, вспоминая об этом) обратиться в новый дом удовольствий на Медисон-сквер, узнать, нет ли у них вакантного места куртизанки. Я была настолько наивной – считала, будто обязанности этих женщин состоят в том, чтобы держать за руки приходящих гостей и обмениваться с ними поцелуями, но мне страстно хотелось, чтобы меня поцеловал мужчина, и я не сомневалась: если буду отдавать заработанное на благотворительность, Господь простит мне грехи.

И вот в это время я и увидела Эдварда. Неудивительно, что меня не волновал его возраст. Поначалу я не сравнивала его с посетителем дома удовольствий, но, когда он сделал мне предложение, я определенно не собиралась подражать героиням романтических книжонок и отказывать ему, простонав со вздохом «это невозможно». Моя мгновенная реакция была такая: а почему бы и нет? И если это кажется расчетливым, практичным и не отвечает поведению утонченной героини, то могу только извиниться и повторить, что пишу честные воспоминания.

Я никогда не узнаю, как Эдвард добился разрешения брата на наш брак. Я спрашивала у Фрэнсиса, но у него апоплексически побагровело лицо, и он отказался отвечать. Во время медового месяца я опять попросила Эдварда объяснить, как это произошло (тщетно просила объяснения еще до его отъезда из Нью-Йорка), но Эдвард только улыбнулся своей обаятельной улыбкой и сказал, что не видит оснований, почему Фрэнсис мог бы препятствовать такому блестящему браку.

– Абсолютно никаких оснований! – Я рассмеялась. – Кроме того, что вы ненавидите друг друга. – Увидев, что его потрясла моя откровенность (англичане слишком вежливы и никогда не признаются в ненависти к кому бы то ни было), добавила: – Мне жаль, что я не должна это знать, но нужно быть глухой и слепой, чтобы этого не заметить.

Но Эдвард не желал втягиваться в разговор о Фрэнсисе, и я спустя какое-то время поняла, что неприязнь между ними гораздо глубже, чем это казалось. Фрэнсис откровенно сообщил, что мне не стоит надеяться на его приезд ко мне в Англию, но я объяснила это его антианглийскими предрассудками и подумала, что со временем он их преодолеет. Теперь я начала подозревать, что дело не только в его шовинизме, и это подозрение мучило меня. Я бы хотела, чтобы брат приехал в гости. Уверена, он бы гордился, увидев, какой привлекательной я стала (до сих пор поражаюсь тому, как мощный стимул способен изменить к лучшему самую бесперспективную дурнушку), а поскольку я больше не завидовала и не раздражалась, то думала, что он, возможно, опять найдет меня более достойной, чем Бланш.

Но жребий был брошен. Я выбрала Эдварда, выбрала ссылку и ни о чем не жалею… разве что только о том, что мое разделение с семьей такое окончательное. Мне бы пошло на пользу, если бы я могла поговорить с Эдвардом о родне, по которой скучаю, но, поскольку он не желал говорить о Бланш и Фрэнсисе, наши беседы ограничивались Амелией и детьми. Корни неприязни Эдварда к Бланш тоже оставались для меня тайной. Сразу по приезде в Нью-Йорк Эдвард обхаживал Бланш, и я могу только предполагать, что она оскорбила его каким-то безрассудным словом, даже не думая, что оно может так сильно его ранить. Бланш часто бывала легкомысленной, но никогда – злой. Я пыталась объяснить это Эдварду, но, когда он лишь вежливо улыбнулся, я раздраженно подумала, что его безжалостное безразличие не менее докучливо, чем разбушевавшийся шторм оскорблений.

Ситуация была прискорбная, и, вернувшись в Лондон по окончании медового месяца, я, если бы не была влюблена в Эдварда, могла бы затосковать по дому при мысли о том, как далека от моей семьи. Но я чувствовала себя бесконечно счастливой. И в самом деле, нам так легко было друг с другом, что я воображала, будто знаю его настолько, насколько можно знать другого человека, и меня утешало это, когда мы появились в его доме на Сент-Джеймс-сквер.

Нас встретил его сын Патрик. Перед встречей с Патриком, который был всего на три года моложе меня, я очень нервничала: Эдвард сказал мне, что его сын – трудный мальчик, доставляет ему много беспокойства, и я воображала, что увижу надутого невежу, не имеющего ни малейших социальных навыков. И потому я тем более удивилась, когда увидела не невежу, а самого дружелюбного, приятного и вежливого молодого человека, каких только встречала. Я не верила своим глазам. И удивленно уставилась на него, пораженная так сильно, что даже забыла о самых элементарных хороших манерах, а когда наконец пришла в себя и смогла произнести «Здравствуйте», все еще оставалась потрясенной – так велика была разница между тем, что говорил Эдвард, и тем, что предстало моим глазам.

Я думаю, именно тогда у меня и закралось подозрение, что я знаю Эдварда не так хорошо, как мне кажется.

– Я рад познакомиться с вами, кузина Маргарет, – сказал мой пасынок. – Мне жаль, что меня не было на свадьбе. Пожалуйста, простите меня, что не смог. Говорят, что была очень милая церемония.

– Гм… – ответила я. – Да. Восхитительная. Спасибо.

– Могу я называть вас «кузина Маргарет»?

– Можете без «кузины», если хотите, – согласилась я, улыбаясь ему. Американцы не склонны к формальностям.

– Моя дорогая, – вмешался Эдвард, говоря со мной, как с шестилетним ребенком, – я думаю, что пока такая бесцеремонность была бы неуместной.

Я удивилась тому, что он в присутствии сына так распекает меня, уставилась на него, лишившись дара речи, но он уже пошел к лестнице, оставив нас. Вокруг в холле слуги заносили багаж из экипажа, суетился дворецкий, отдавая им распоряжения.

Патрик, запинаясь, проговорил:

– Заказать чай, папа?

– Нет! – Резче ответить было невозможно. Он бросил мне через плечо: – Сюда!

Патрик смотрел с таким несчастным видом, что мне пришлось снова улыбнуться ему и сказать, что с нетерпением жду возможности продолжить наш разговор позднее. После этого последовала за Эдвардом в наши покои.

Он молчал. Властным голосом приказал принести ему горячую воду и очень рассердился, когда ее не принесли немедленно. Его слуга оступился, задев баул, и был выруган; моя горничная начала нервничать, вся атмосфера наполнилась тревогой. Наконец мы разделились, он ушел в гардеробную, а я с помощью моей горничной принялась смывать с себя дорожную грязь, потом поправила волосы и облачилась в свежее дневное платье. Отослав ее, я остановилась у дверей гардеробной, прислушалась. Не услышав ничего, поняла, что он уже отпустил слугу, и тогда, набравшись мужества, постучала в дверь и вошла.

Он стоял у окна, легонько опираясь руками о подоконник. Эдвард повернулся ко мне – губы его были сжаты в тонкую линию.

– Ты могла бы по меньшей мере дождаться, когда я разрешу тебе войти, – резко заявил он.

Самое умное, что я могла тогда сделать, – это разрыдаться, но меня всегда было трудно довести до слез, а даже если бы и не так, я в тот момент испытывала такой ужас, что не могла бы выжать из себя даже самую скупую слезу. Никто из тех, кого я любила, никогда так не говорил со мной. Я ни разу в жизни не сталкивалась с такой ледяной яростью.

Я запаниковала.

– Как ты смеешь обращаться со мной словно с неразумным ребенком?! – взвизгнула я, от страха приобретя вид рассерженной тигрицы. – И вообще, что случилось – с чего ты не в духе?

И в этот момент он потерял самообладание. Для меня это стало сильным потрясением, потому что я считала самообладание его неизменным свойством. Ему жаль, прорычал он, что я не имею представления, как себя вести, а он проявил глупость, женившись на девице, которая явно слишком чувственна, чтобы он хоть на минуту мог оставаться спокойным.

– Ты копия твоего распутного братца, – добавил он, совершая роковую ошибку: его неизменная бесстрастность, когда речь заходила о Фрэнсисе, изменила ему.

И тогда закричала я:

– Не смей говорить так о моем брате! Не смей!

Но к несчастью, он смел и сделал еще несколько оскорбительных замечаний о нравственных свойствах Фрэнсиса. И тогда я исторически завопила:

– Фрэнсис, по крайней мере, любит меня, в отличие от тебя. И я немедленно возвращаюсь в Америку в его дом!

И тут наконец я дошла до такого состояния, когда не могла ничего иного – только разрыдаться на его груди. Я не помню, когда его рубашка вдруг оказалась так близко от моих мокрых щек, но это случилось без какой-либо заметной задержки, и когда я почувствовала на себе его руки, то поняла, что кризис миновал. Я пережила нашу первую супружескую ссору, а поскольку далась она мне нелегко, я поклялась себе, что она же будет и последней. Одна из самых ужасающих сторон случившегося в том, что я так и не поняла, почему он вдруг рассердился на меня.

Эдвард извинялся надтреснутым голосом, так непохожим на его обычный. Я услышала его слова:

– Извини. Такая глупость – я сам на себя не похож, но я так тебя люблю, что не мог сдержаться. Мне невыносимо думать, что ты можешь любить меня меньше, чем я тебя.

– Но ты глупый, глупый человек! – недоуменно сквозь слезы простонала я. – Ты же знаешь, как я люблю тебя! Как ты мог подумать…

– Я видел тебя и Патрика, – произнес он, и я вдруг почувствовала, каких невыносимых усилий стоит ему быть честным со мной, и я знала, что должна предпринять такие же усилия, чтобы понять его. – Вы двое выглядели такими молодыми… и Патрик похож на меня, каким я был в его возрасте.

Он умолк. Я все еще подыскивала правильные слова, когда он продолжил, стараясь рассеять неловкость и свою боль:

– Ерунда. Мимолетная глупость. Ты не должна бояться, что я буду терять самообладание каждый раз, когда ты улыбаешься мужчине, который годится мне в сыновья. Прости меня, если можешь, и давай забудем об этом.

Я поцеловала его и постаралась объяснить, что ему нечего бояться, хотя знала: я слишком неопытна для подобных бесед.

– Мне жаль, что ты так расстроился, – сказала я. – Чувствовать себя шестидесятилетним, наверное, иногда ужасно, так же как стоять у стенки на балу и тщетно ждать, что тебя пригласят. Я ненавидела Бланш, когда видела, как она улыбается своим партнерам, хотя мне все ее партнеры были совершенно безразличны. – Снова поцеловала его и спросила, можем ли мы теперь спуститься вниз на чай. – Да, кстати… – добавила я немного спустя, после того как он так ответил на мой поцелуй, что никаких сомнений в наших чувствах друг к другу не осталось. – Томас появится, думаю, в апреле следующего года, но нужно поскорее пригласить врача, чтобы не оставалось сомнений.

Он был ошеломлен. Я до этого не говорила ему о моем состоянии, но, когда он спросил, почему я скрывала это от него, ответила, что хотела сделать для него сюрприз.

– Конечно это сюрприз! – закричал он со смехом, и вид у него был такой довольный, что я набралась смелости спросить, уверен ли он, что хочет снова стать отцом.

– А почему я должен возражать? – А потом, вспомнив кое-какие подробности из своего первого брака, в которые он посвятил меня, добавил: – Это будет твой ребенок, моя дорогая, не Элеоноры. Обстоятельства совершенно иные.

Я не задавала вопросов. Всегда чувствовала, что лучше не углубляться в его отношения с Элеонорой: чем больше он мне рассказывал, тем меньше я понимала. Одно мне было ясно: она беременела как можно чаще, чтобы не спать с ним, – умная уловка, поскольку только таким способом Элеонора могла получить отдельную спальню и теоретически все еще оставаться хорошей женой, – и отказывалась иметь с ним дело, если он прибегал к противозачаточным мерам. Я никогда прежде не слышала слова «противозачаточный», а когда поняла его значение, то сильно удивилась, что для недопущения появления детей в этот мир можно предпринять что-то иное, кроме полного воздержания. Однако, признавшись себе, что это, вероятно, один из многих вопросов, в которых я полная невежда, я предприняла усилие, чтобы сочувственно отнестись к Элеоноре. Эдвард относился к ее поведению как к какой-то странной болезни (что, по моему мнению, не исключено, поскольку, когда женщине переваливает за сорок, сумасшествие может принимать самые невероятные формы), но, как бы я ни пыталась проникнуться состраданием к этой женщине, мне все же не удавалось избавиться от представления, что ее поведение было вовсе не сумасшествием, а совсем наоборот. Конечно, наверняка знать я не могла. Эдвард любил ее, несмотря на все их беды, и я неохотно признала, что если ей удавалось сохранять его верность и при этом вести себя как монахиня, то она должна была обладать определенными выдающимися качествами.

– Ты, наверное, ревнуешь меня к Элеоноре, – бросил мне доброжелательно Эдвард еще во время нашего медового месяца.

– Ревную? Я? Нет, конечно! – воскликнула я, чуть не рассмеявшись.

Но я, разумеется, страстно ревновала и хотела во всем ее превзойти. Я, как и Фрэнсис, люблю всегда быть первой. Быть второй совсем не в моем стиле, и я с удовольствием выслушала Эдварда, который поведал мне, что в спальне я гораздо лучшая жена, чем это красивое, умное, рассудительное существо. Уверена, я бы возненавидела ее с первого взгляда.

– Это будет мальчик, – предположила я позднее, когда знаменитый доктор с Харли-стрит подтвердил мое состояние. – Наверняка мальчик.

Элеоноре обычно удавались девочки.

– Что ж, Томас – отличное имя, – ответил Эдвард, вспомнив мое первое упоминание о мальчике. – Я, конечно, буду счастлив иметь еще одного сына.

Он был недоволен Патриком.

Патрик был самый красивый мальчик, какого я когда-либо видела. Он действительно походил на Эдварда, в особенности глазами, но мимика его лица была совсем не отцовской, потому их сходство редко бросалось в глаза. Его волосы имели матовый золотистый блеск. Я узнала, что когда-то и у Эдварда были такие же волосы, хотя лет в шестнадцать-семнадцать золото потемнело до каштанового цвета. Патрик еще не догнал ростом Эдварда, но он явно вскоре будет не ниже и так же хорошо сложен. Пока еще он оставался мальчишкой, и во время наших первых разговоров я действительно почувствовала себя достаточно зрелой, чтобы быть его матерью, но отнюдь не была равнодушной к мужской красоте и никак не могла отрицать, что он исключительно красив. Эдварду я, конечно, ничего такого не говорила, но про себя радовалась тому, что Патрик так привлекателен и что я знаю по крайней мере одного человека, которому еще нет двадцати.

У Эдварда был обширнейший круг знакомств, но никого моложе сорока. Я давно уже смирилась с тем, что мне придется вращаться в кругу людей немолодых, но признаю: когда моя жизнь в Лондоне только начиналась, эта перспектива казалась мне удручающей. Его друзья выказывали подчеркнутую вежливость, но у англичан есть много разных степеней вежливости. Я подозреваю, что они смотрели на юную американочку, которая так нахально влезла в лондонское общество, как на маленького уродливого кукушонка в их устланном великолепными перьями гнезде.

Скоро моя светская жизнь стала напоминать скачки с препятствиями, которые единственному их участнику казались все более и более утомительными. Посетители обычно не частят к новобрачным, потому что и американцы, и британцы уважают обычай не тревожить невесту в первый год, но из-за положения в обществе Эдварда мне пришлось принимать жен его ближайших друзей, а потом отвечать на их визиты. Довольно быстро мне наскучило это до смерти – что́ я, молодая американка, едва окончившая школу, могла сказать вдовствующей герцогине, которая за всю жизнь ни разу не выезжала за пределы Англии? Я погрузилась в изучение газет, чтобы знать и говорить о текущих событиях, и проводила долгие часы за «Генеалогией» Берка, пытаясь познакомиться с историей английской аристократии.

Но худшее ждало меня впереди. Главным интересом Эдварда была политика, и вскоре начались пышные политические обеды и бесконечные изматывающие «вечера». Я могла бы избежать их, сославшись на усталость в связи с беременностью, но чувствовала себя прекрасно, и мне претило лгать Эдварду. И потом, я не люблю сдаваться. Поэтому вновь принялась за работу – пыталась освоить британскую политику, но меня не отпускала мысль, что британцам не хватает письменной конституции. К тому же меня начали утомлять так называемые злободневные вопросы. Вскоре я даже подумала, как приятно было бы почитать об отделении южных штатов вместо бесконечных препирательств о парламентской реформе или о том, должен или не должен мистер Гладстон отменить налог на бумагу.

Однако я не сдавалась. Я прочла книгу Джона Стюарта Милла «О свободе». И даже, отклонившись от политических и социальных вопросов, «Происхождение видов» Дарвина, но тут Эдвард увидел, что я читаю, и пресек мои занятия.

– Бога ради, не говори о социализме и эволюции в чьем-нибудь доме, в который я тебя привожу! – воскликнул он в ужасе. – Читай «Самопомощь» Сэмюэла Смайлса, если тебя интересует социальное состояние простых людей. И попробуй немного поэзии, если хочешь продвинуться дальше твоих обычных легких романов. Ты читала «Королевские идиллии»?

Я не читала. Я не любила поэзии, к тому же мне казалось, что теория Дарвина гораздо привлекательнее фантазий Теннисона. Я достигла возраста, когда мне хотелось поднять бунт против безжалостно корректного религиозного воспитания Амелии, и, хотя я по-прежнему страстно верила в Бога – которого я, будучи ребенком, идентифицировала с моим пожилым отцом, – я с удовольствием представляла себе, как все эти фарисейские священники погружаются в ступор, сталкиваясь с этими новыми научными гипотезами. Но в кругах Эдварда такие разговоры считались ересью, и я думала, что ничто так категорически не разделяет стариков и молодежь, как одно только упоминание имени Дарвина.

– Видимо, мы кажемся тебе очень консервативными, – сказал мне как-то раз сочувственно Эдвард.

И устаревшими, подумала я, вспомнив обескураживающую запутанность английской классовой системы, но промолчала. Конечно, в Нью-Йорке тоже существует классовая система и безобразный снобизм. Мне стыдно признаваться, но был в моей жизни неприятный момент, когда я сама сверху вниз смотрела на девицу, чей отец зарабатывал в год не больше двадцати тысяч, и все же классовая система в Америке совсем другая, гораздо более неофициальная и гибкая, гораздо более… да, единственное существующее для этого слово – «демократичная».

– О да, – иронически ответил Эдвард, когда я высказала ему эти соображения. – Мы все с огромным интересом наблюдаем за американским демократическим экспериментом.

Полагаю, ирония его происходила из убеждения, что демократия кончится с началом гражданской войны. Но я не думала, что будет война. Фрэнсис тоже не думал, потому что это могло плохо сказаться на торговле, и он собирался на приближающихся выборах голосовать против Линкольна.

– Как бы голосовала ты, если бы имела право? – спросил Эдвард, когда я показала ему письмо Фрэнсиса.

Поначалу я решила, что он поддразнивает меня.

– Эдвард, что за вопрос! Ты же знаешь, что женщины совершенно некомпетентны, когда речь заходит о политических решениях.

– Да, но только потому, что большинство женщин не получили образования. А не потому, что они некомпетентны как женщины.

Я никогда не переставала удивляться неожиданности некоторых суждений Эдварда. Какой бы предмет мы ни обсуждали, он демонстрировал раздражающе консервативный взгляд, но вдруг, когда я уже теряла всякую надежду на более гибкую позицию, небрежно отпускал замечание столь радикальное, что я с недоумением спрашивала себя, как ему удавалось избежать ярости своих старомодных коллег по политике. Сегодня, когда политическое поле разделяется жесткими границами, мы забываем о предыдущей эпохе, к которой принадлежал Эдвард, – эпохе коалиций, неотчетливых разделений по партиям и независимой политической мысли.

– Элеонора обладала чутьем в политических вопросах, – пояснил он. – У нее была природная склонность к политике, это правда, но к тому же она получила образование – ей наняли первоклассную гувернантку. Я не считаю, что женщины должны получать точно такое же образование, как мужчины, но уверен: женщинам нужно предоставлять больше возможностей, например какие были предоставлены Элеоноре. Однако, прежде чем давать образование женщинам в этой стране, мы должны дать образование мужчинам. – Он заговорил энергичным голосом, будто произносил речь в палате лордов. – Каждый мужчина обязан получить хотя бы начальное образование, и глупо утверждать, хотя так говорят многие, что рабочие классы не получат от образования никакой выгоды.

Тогда-то он и рассказал мне о его эксперименте в области образования. Он отправил сына ирландского крестьянина, Родерика Странахана, сначала в школу в Голуэе, а потом в университет в Германии.

– А теперь я подумываю о другом эксперименте, – с энтузиазмом добавил он. – У меня есть занятный молодой арендатор Драммонд, и я думаю, что ему пойдет на пользу отправка в Сельскохозяйственный колледж. Но это пойдет на пользу не только ему, но и мне! – тут же пояснил он, когда я похвалила его за альтруизм. – Он вернется более просвещенным фермером и будет распространять просвещение среди других моих фермеров, а они безнадежно отсталые в сельскохозяйственных вопросах.

Сельское хозяйство интересовало Эдварда больше всего после политики, но, поскольку у меня эта тема не вызывала интереса, она редко присутствовала в наших разговорах.

А пока все мои попытки пробиться через броню вежливости, в которую облачались знакомые Эдварда, не приносила никаких успехов, и в конечном счете я настолько отчаялась, что набралась мужества и пожаловалась ему. Но мои жалобы оказались напрасной тратой времени. Он просто отмахнулся от моих трудностей и заверил меня, что все только и говорят ему, какая я замечательная.

– Очень рада, – пробормотала я, пытаясь подпустить энтузиазма в голос, хотя на самом деле на душе у меня стало мрачнее прежнего.

Я знала, что после всех моих углубленных изысканий, неудачи больше нельзя списывать на незнание английской жизни, а потому не оставалось ничего иного – только сделать вывод, что вина моя состоит в молодости и иностранном происхождении. С возрастом я ничего не могла поделать, но что касается происхождения, то тут можно попытаться стать больше англичанкой.

– Я решила стать англичанкой в большей мере, чем англичане, – сообщила я как-то утром Патрику. Эдвард уже ушел в библиотеку надиктовывать письма своему секретарю, а мы с Патриком задержались в столовой. – Я хочу научиться говорить с английским акцентом.

– У англичан нет акцента, – удивленно ответил Патрик. – Они говорят по-английски. С акцентом говорят иностранцы.

– Вздор! – горячо возразила я, не зная, то ли мне смеяться, то ли плакать, но, когда он хихикнул и добавил, что я очень веселая, поняла, что слезы будут неуместны.

– А вообще, – продолжил он, – зачем что-то менять? Англичане не любят иностранцев, которые пытаются перестать быть иностранцами. Это нечестно.

– Но что же мне делать?! – возопила я, чувствуя себя окончательно сраженной английской замкнутостью.

– А зачем что-то делать? Думаю, вы и так очень милы.

– Похоже, больше никто так не считает, – угрюмо проворчала я. – Я здесь уже целый месяц, а все смотрят на меня как на какого-то зверька из зоопарка.

– Ну, месяц – это еще слишком мало! – заявил Патрик, но я, не зная, что ответить, поспешила из комнаты наверх, задернула все занавеси кровати с балдахином и с головой зарылась под подушку, после чего, охваченная самой унизительной жалостью к себе, принялась рыдать и занималась этим до полного изнеможения.

И тогда мне стало лучше. Я села в кровати и вспомнила, как в Нью-Йорке люди либо игнорировали меня, либо шептались у меня за спиной – говорили, какая жалость, что я такая дурнушка. Теперь, по крайней мере благодаря Эдварду, меня никто не игнорировал и я всегда одевалась привлекательно. Раздвинув занавеси на кровати, я встала и принялась рассматривать себя в зеркале. Никаких признаков; пока еще слишком рано, но мысль о ребенке так радовала меня, что я забыла о пожилых англичанах, смотрящих на меня как на сумасшедшего подростка. Да я даже согласилась с Патриком: нельзя так скоро ждать положительных результатов.

Позднее я почувствовала гордость за то, что сумела настроить себя на такое философское отношение к жизни, но тем не менее, когда Эдвард тем вечером объявил, что пора ехать за город, я тут же обрадовалась возможности поменять глупую напыщенность Лондона на пасторальный покой Вудхаммер-холла.

3

Один из самых обескураживающих аспектов моего вхождения в английское общество состоял в том, что большинство его представителей отсутствовали: они уехали из города на парламентские каникулы. При этом сам процесс оказался мукой смертной. Если меньшинство так напугало меня, то как мне удастся пережить сезон следующего года, когда придется столкнуть с английским светом en masse? Однако эти мрачные размышления остались позади, когда мы покинули Лондон и я погрузилась в нетерпеливые ожидания знакомства с Уорикширом.

Ежегодные поездки Эдварда (как и большинства людей, принадлежащих к его классу) обычно повторяли друг друга по времени и маршрутам. Когда шли заседания парламента, он находился в Лондоне, лишь иногда ненадолго вырываясь то в Вудхаммер, то в Кашельмару, но, когда парламентская сессия заканчивалась, он месяца на два уезжал в Ирландию. В Англию возвращался в октябре, наносил визиты друзьям, принимал их сам, а потом отправлялся в Вудхаммер-холл, где тоже рассылал приглашения, осматривал поместье и удовлетворял свою страсть к охоте. К Рождеству снова ехал в Ирландию, но в середине января, когда собирался парламент, возвращался в Лондон. Однако в этом году мое появление разрушило привычный ритм его жизни: сначала мы поженились в июне, в самый разгар сезона, потом уехали на медовый месяц, растянувшийся на два, и, наконец, я забеременела, отчего долгая поездка в Ирландию становилась проблематичной. Однако я чувствовала себя прекрасно и была готова ехать, но Эдвард и думать об этом не хотел.

– Кашельмара слишком далеко от цивилизованного мира в твоем нынешнем состоянии, – сразу же заявил он, – и если, не дай бог, что-нибудь случится, то никто не знает, когда мы сможем заполучить ближайшего доктора. Нет, в течение следующих нескольких месяцев ты должна оставаться в Англии.

Он даже предложил мне пожить в Лондоне и после рождения ребенка, но мысль о невозможности бегства за город приводила меня в ужас.

– Загородный воздух укрепит меня, – убедительно настаивала я. – И потом, мы ведь к январю вернемся в Лондон, правда?

С неохотного разрешения моего доктора мы в ноябре уехали в Вудхаммер, и я подготовилась к двухмесячному блаженству.

Но у меня не было привычки к загородной жизни. После Нью-Йорка я обнаружила, что загородная жизнь пугающе тиха, а неторопливый ее ритм категорически напоминает мне кладбищенский.

– Тебе сейчас, пока ты в таком положении, вовсе не обязательно наносить и принимать визиты, – твердо сказал после нашего приезда Эдвард. – Ты должна воспользоваться возможностью вести уединенный образ жизни.

– Как монахиня! – воскликнула я, улыбаясь, чтобы скрыть мое отчаяние. – Дорогой, я бы так хотела узнать и других твоих друзей. Мы не могли бы устроить один-два небольших обеда?

И вот я снова оказалась среди пожилых англичан, излучавших свою характерную ледяную вежливость, но теперь мне некого было винить, кроме себя самой. Эдвард настаивал на том, чтобы свести нашу светскую жизнь к минимуму, и, пока он пропадал целыми днями на охоте, а Патрик занимался со своим новым учителем, я писала длинные письма в Америку и старалась не тосковать по Нью-Йорку.

Мне не то чтобы не нравился Вудхаммер – этот степенный, красивый дом с высокими каминами и классическим елизаветинским садом. И даже не то чтобы мне не нравилась Англия. Вокруг нашего дома располагались затейливые домики и деревни. Маленькие коттеджи с соломенными крышами, вековые церкви, построенные из серого камня. Уорик тоже был поразительным городком, с улицами, отстроенными наполовину деревянными домами, и замком точно как на книжных иллюстрациях к сказкам; я даже поначалу не поверила, что он настоящий. Да, на английскую сельскую местность было приятно смотреть, она даже вызывала восхищение, но, как все говорят, влажность и туманы здесь такие, что англичане не в состоянии толком протопить свои дома. Бо́льшую часть времени в Вудхаммере я провела, греясь у камина под тремя шерстяными шалями. Все слуги думали, что я сумасшедшая, но, к счастью, беременным женщинам простительны всевозможные экстравагантности.

Еще одна досаждавшая мне сторона жизни в Вудхаммере – это еда. Никакого разнообразия овощей, только бесконечные сало, выпечка и картофель. Один раз я даже видела пудинг из сала, выпечки и тертой картошки – все это вместе на одном блюде. Но когда я попыталась объяснить, почему это вызывает у меня отвращение, слуги смотрели на меня в полном недоумении.

Я уже не в первый раз отмечала, как невыносимо трудно дается общение с англичанами. Я предполагала, что с этим не должно возникнуть сложностей, поскольку мы вроде бы говорим на одном языке, но часто не могла понять ни слова из сказанного, а еще чаще они слушали меня, глядя вежливо-недоуменными, остекленевшими глазами, намекавшими на то, что они понимают меня так же плохо, как и я – их. Теперь, много лет спустя, я приспособила мой словарь к местным реалиям и почти не употребляю американских выражений, но первые месяцы в Англии я, вероятно, постоянно использовала фразы, которые либо никогда не применялись в Англии, либо вышли из употребления сто лет назад.

Но хоть и через муки, я в конце концов начала чувствовать, что англичане становятся мне понятнее. Я к этому времени, например, уже знала, что друзья Эдварда не желают говорить на определенные темы, которые часто обсуждаются среди друзей Фрэнсиса в Нью-Йорке. Ньюйоркцы постоянно говорят о Европе. Европа то, Европа се. Европейских мод ожидают затаив дыхание, европейские новости обсуждаются с большой торжественностью, европейские искусства и драматургия импортируются и становятся предметом для обсуждения в культурных кругах. В Англии никто не произносит слово «Европа». Англия не считает себя частью Европы, а прочие европейские страны здесь сочувственно называют «Континент» – большая и, конечно, отсталая территория где-то к востоку от Белых скал Дувра. Англичане ездят на Континент путешествовать, понаблюдать за французами, а иногда и подраться с ними. Англичане среднего класса ездят туда торговать, но это делается очень со вкусом и почти не упоминается в разговорах. В целом же англичане не говорят о Континенте. Они рассуждают об империи, научном прогрессе и политике. В отличие от Америки, где никто из уважающих себя людей не лезет в политику, в Англии политика считается исключительно цивилизованной игрой высшего общества, не такой веселой, как лисья охота, но доставляющей необыкновенное удовольствие умному клубу избранных. Она также дает возможность Исполнить Свой Долг Перед Народом. Англичане считают себя очень, очень цивилизованными, вероятно, самым цивилизованным народом, которого Господу хватило мудрости наделить ответственностью за остальной мир, и чем скорее иностранец согласится с этой истиной, тем скорее будет принят английским обществом.

– Я смотрю, тебе тут нравится! – доброжелательно воскликнул как-то Эдвард, когда мы готовились к Рождеству. – Только не думай, что мне неизвестны проблемы, с которыми ты столкнулась.

Не подозревая о том, мы приближались к новому кризису, а мои трудности ни в коей мере не кончились.

Рождество – время переживаний для иммигранта. В целом мне с переменным успехом удавалось преодолевать периодические приступы тоски по дому, но, когда промелькнули декабрьские дни, меня охватило желание увидеть мой старый дом, усыпанный сверкающим снегом и в сосульках. Я приходила в себя от невежества англичан, которые и слыхом не слыхивали про День благодарения, наш неофициальный, но широко отмечаемый семейный праздник в конце ноября, а когда по почте пришли подарки и рождественские письма от моей семьи, это было почти невозможно вынести.

Фрэнсис написал мне длинное нежное письмо, и я пролила над ним немало слез и в итоге размазала все строки его красивого почерка. Мне писала Бланш, мне писала Амелия (я никогда не думала, что меня может тронуть письмо Амелии), мой племянник Чарльз тоже написал мне, и даже моя племянница Сара написала. Десятилетняя Сара, в которой Фрэнсис души не чаял, сочинила не коротенькое письмо, а текст на целых две страницы обо всех праздниках, на которые ее приглашают, и платьях, которые она собирается надеть, и я поймала себя на том, что снова плачу. Чарльза я любила, но Сару любила еще больше… но это потому, что она так походила на отца.

Бланш писала о том, кто вышел замуж, кто развелся, Амелия перечисляла обанкротившиеся семейства, а Фрэнсис сообщал о том, сколько денег заработал. Все это было таким очаровательно неанглийским, и передо мной на пару мгновений предстал яркий гобелен Нью-Йорка, так непохожего на скучный, чопорный, благопристойный Вудхаммер-холл.

– Фрэнсис пишет что-нибудь о политической ситуации? – поинтересовался Эдвард, поняв, что я жажду поговорить о моей семье, и я, захлебываясь от поспешности, чтобы скрыть слезы, ответила:

– Нет, почти ничего, разве только что он опасается, как бы Линкольн не выиграл выборы, и поэтому инвестирует в самые разные отрасли – ведь рынок может обвалиться. Он не хочет думать о том, что будет, если начнется война. Все покупают одежду – вдруг цена хлопка взлетит к небесам. И устраивают вечеринки на случай худшего развития событий, а наши соседи устроили маскарад, и там шампанское лилось из фонтана с золотым купидоном в холле.

– Бог ты мой, – сказал Эдвард. – Надеюсь, они нашли способ охлаждать его.

Ни один муж не мог бы быть добрее ко мне, чем Эдвард в мои трудные дни, и я в сотый раз думала, что счастливый брак может сгладить даже самую невыносимую тоску по дому, но тут в Вудхаммер пришли две важные новости из-за границы. В первой сообщалось, что Линкольн выиграл президентские выборы, а вторая – гораздо более важная для меня в моем нынешнем состоянии – пришла от дочери Эдварда Катерин, которая была совершенно убита неожиданной смертью мужа и умоляла Эдварда немедленно приехать в Санкт-Петербург и увезти ее домой.

4

– Ты не можешь уехать! – воскликнула я. – Ребенок… я не могу сопровождать тебя… Рождество… ты не успеешь вернуться вовремя.

К моему стыду, я разрыдалась. Я начинала подозревать, что моя слезливость в значительной мере объясняется беременностью, потому что, как я уже говорила, я не из тех женщин, которые льют слезы с поводом и без повода.

– Веду себя просто ужасно! – застонала я. – Понимаю это, но ничего не могу с собой поделать. Я сочувствую Катерин, но не хочу, чтобы ты уезжал.

– Я тоже не хочу уезжать. Думаешь, я бы провел Рождество вдали от тебя, если бы мог остаться? Но Катерин – моя дочь. Она в скорби. Она больна и просит меня о помощи. Мой долг помочь ей.

– А как насчет твоего долга передо мной?

Я взорвалась от негодования и выскочила из комнаты, прежде чем он успел ошибочно принять мою панику за гнев. В спальне я опять спряталась за занавесями и приготовилась рыдать до изнеможения, когда вдруг почувствовала едва заметную дрожь где-то в глубине моего тела. Я села в возбуждении. Ребеночек тут же зашевелился снова. И теперь я перестала быть такой трусливой, даже некоторую храбрость почувствовала. Когда минуту спустя появился Эдвард, чтобы успокоить меня, я бросилась в его объятия и снова попыталась извиниться.

– В конечном счете я буду не такой уж одинокой, – пробормотала я и объяснила, что случилось, на том ссора и закончилась, а на следующий день он неохотно убыл в Санкт-Петербург.

Я даже думала, что он в последний момент поменяет решение, но твердо вознамерилась загладить свою вину и почти вытолкала его за дверь, когда настало время прощаться. Но потом, когда я стояла на ступеньках крыльца и смотрела, как уезжает по дорожке экипаж, настроение у меня упало – и, наверное, упало бы еще сильнее, если бы Патрик дружески не взял меня за руку.

– Я буду опекать вас, пока папа не вернется, – сказал он, сжимая мои пальцы. – У нас будет прекрасное Рождество вдвоем, вот увидите.

Он и вправду был замечательным мальчиком.

Башня у моря

Подняться наверх