Читать книгу Вериги любви - Татьяна Батурина - Страница 4
Проза
Окошечко
Наивная повесть
Корешки, середочки, вершочки
ОглавлениеИдет дождь – хорошо и саду, и мне. В дождь и в доме уютно: когда знаешь, что там, за окошечком, густая мокрая зелень, и на ее дымчато-пуховом, с серебряной искринкой фоне сияет в струях небесных свечечка красно-оранжевой лилии.
А потом, после дождя, такое в саду победное птичье пение! Хрупкие створки окошечка легко поддаются ладоням, растворяются, и я, ныркая просвернь, перелетаю через узенький подоконник – в сад, к вишням и яблоням, смородинам и малинам. Главное, чтоб началось утро с лилии за окошечком. Или с розы, или с георгины, или с астры. Здравствуй, окошечко, с дождиком и солнцем тебя, с летом и зимой!
Сад этот – дедов, и хата, крытая соломой, дедова, и в поющих деревьях или снегах село дедово, и речка внизу, под огородами, дедова, и даже небо над деревьями – дедово, потому что с детства гляжу я на сад, на речку, на небо из дедова окошечка в украинском селе Житне-Горы.
В окошечко это видно и сталинградское мое детство, и до того ладно соседствуют Украина и Россия! На всю свою жизнь, на все окрест себя гляжу из единого родного окошечка воспоминаний. Иногда рядом со мной есть кто-то, кому тоже хочется заглянуть в мое окошечко, – пожалуйста, теснюсь я, милости прошу! Каждый Божий день окропляю окошечко водой из украинской дедовой криницы, вытираю старенькое стекло чистым холстом из русского бабушкиного сундука. Рядом с окошечком на беленой стене висят фотографии в самодельных рамках из вишневых веток, украшенных соломкой, – труды отца. На другой стене – портреты сына и внучки. Я смотрю на свой дом неведомо откуда – словно изнутри, иногда не понимая: а где же я? Вглядываюсь в меловой экран стены, и на нем, трепеща, проступают мои косы, моя улыбка, мои слезы, мой взгляд навстречу мне, навстречу детству и юности, зрелости и старости.
Недавно подумала: жизнь – действие неосязаемостей, но разве можно осязать время или воспоминания? Между тем они и есть жизнь на том самом экране из холстыни, из рядна ли, из цветной ли бумазеи. Надо ли поддаваться влиянию осязаемостей? Кто знает, все равно ведь то, что тебе уготовано, произойдет. Когда-то в юности я написала: «Как же узнать, что уже получилось?» И ответила самой себе: «Надо все это прожить».
У времени разная скорость. В зрелости становится непонятным и загадочным то, что молодость считала обычным. «Неужели это я? – думаю я. – Осторожная, вздрагивающая, окутанная видимыми и невидимыми тайнами, живущая сновидениями и воспоминаниями…» Где мое время? А вот оно – в настоящем. Потому что прошлое – уже воспоминание, а будущее – неосязаемая надежда.
Детская душа наблюдала, да забыла многое, чем наполнялись ее корешочки, ее серединочки и вершочки. Но самое главное, чем воспиталась (вос-питалась) моя душа на земле, она знает, и это знание – дом.
Какое счастье, что мы с братом не ведали сиротства, что у нас были отец и мать, по-разному, но одинаково заботливо нас пестовавшие и любившие! А ведь в бекетовском переулке Апухтина, где мы жили, и в других переулках, на других улицах многие сверстники наши росли без отца или без матери, и это было горе.
Родители мои родились в селе: отец – в Украине, в Житне-Горах, мама – на Быковых Хуторах под Сталинградом. А встретились на войне. Мама в молодости была настоящая красавица: черноокая, с длинными косами, величаво-стройная. Отец полюбил ее, едва увидев, и – на всю жизнь.
В моем архиве хранятся их военные билеты, в них – даты и места прохождения воинской службы, звания, должности, награды. Отец отдал армии почти десять лет: на финский фронт он ушел в 1938-м, вернулся с Великой Отечественной в феврале 1947-го – из Болгарии, а позже Румынии, там после войны служил начальником двух отделений, эвакуационного и инфекционного, в ветеринарном лазарете. А мамина служба была короче: мобилизована в феврале 1943-го, когда вернулась в Сталинград из-под Белой Калитвы, и служила затем врачом на разных фронтах Великой войны. Когда же и где они встретились, мои родители? Я листаю военные билеты, сопоставляю цифры и наконец нахожу: 3-й Украинский фронт, Запорожская Краснознаменная ордена Суворова дивизия, апрель 1945 года. Они встретились накануне Победы!
В Россию, в Сталинград, приехали только в феврале 1947-го, и вскоре, в июне, родилась я, а еще через два года – брат Витя. Когда я размышляю о своем существовании в вечности до прихода в этот мир, я пытаюсь неведомое (или забытое) достроить воображением и всегда вижу почему-то бескрайнюю снежную землю, по которой идут мужчина и женщина.
Ложились отческие рати
Во снеги смертны, аки в сны,
Но шли и шли отец и матерь,
Все шли по времени войны.
Их души прятал огнь Небесный
От преисподнего огня –
И возвышался ход сокрестный
В святом предчувствии меня.
Мне всегда было важно знать, какой она была, моя земля, явившая меня на белый свет. Какой она была до войны, во время войны, после войны? Ведь я сама выбрала место своего рождения, как и всякая душа выбирает… Почему Сталинград? Что особенного в этом земном краю?
Семья наша всегда жила на городских окраинах. Сначала в поселке Отрада, в доме у дороги: там снимали комнату. Этот дом и поныне жив, но, проезжая мимо, не плачу о нем, не горюю, ведь настоящий наш дом, свой, появился много позже. Его построил в Бекетовке отец – конечно, не без помощи мастеровых людей, но и сам он умел и стену сложить, и раму связать. Дом казался мне огромным: с двумя печами – русской и голландской, с кухней, верандой и чуланом. На крашеных гладких полах мы с братом любили кататься на одеялах, как по льду: разбежались и – кто дальше? Между оконными рамами зимой лежала вата с елочными украшениями, а весной с подоконников внутрь комнат свисали бутылочки для сбора талой воды. Помню нашу мебель – самодельную, крашенную морилкой, только деревянный диван со спинкой и валиками да железные кровати с блестящими шариками на грядушках были фабричными.
А какая веранда открывалась взору каждого, кто входил в нашу калитку! Стены были сплошь стеклянными, лишь тонкие деревянные прожилки чудом держали на себе эту прозрачную красоту. Во дворе помещался большой дощатый сарай (о, сколько всего там было!), где хранились дрова и уголь, но главным был верстак с огромным рабочим столом. Отец постоянно что-то мастерил, весь наш дом – и крыша, и стены, и печи, и летняя кухня, и курятник, и забор – держался его руками. Детская память сохранила особенно хорошо жипописные картины – про Житне-Горы! – и деревянные, темного лака, соломенно-узорчатые шкатулки и рамки.
Одна такая шкатулка до сих пор годится мне для всякой портняжьей всячины, еще с кукольной поры. Куклы обшиты были с головы до ног: мама, хотя сама шить не особо любила, меня портновскому делу обучала, приговаривая:
– На что и мать, коль неча дать!
Она всегда так разговаривала – с выражениями. Нет-нет и вдруг слетает посейчас с моих губ мамина фраза: «Чем в таз, лучше в нас!» А это: «Без соли стол кривой», «Недосол на столе, пересол на спине», «Хлеб за брюхом не ходит», «Хлеб да вода – наша еда», «Хорош кус, да не для наших уст», «Сухая ложка – не лепешка, рот дерет», «Не до жиру, быть бы живу»… Были и другие присловья, но больше запомнились эти. Может быть, потому, что – хлебные?
Мама всю жизнь боялась голода: с рожденья жила в батрачьей нищей семье, потом училась на нищенские гроши старшей сестры Павлины, а в хуторе Янов под Белой Калитвой, куда в 42-м году из Сталинграда ее с сестрой Тосей и племянницами угнали немцы, спасалась голодным куском в людях. А смерть от голода первого маминого ребенка? А я, едва не умершая на ее руках от голодной дизентерии?
Да, мама боялась голода. И даже в сытые уже 60–80-е годы сушила сухари. Ни один кусочек хлеба у нас не выбрасывался, а присоединялся к уже собранным в духовке. Накапливались целые мешки, мама все время их перетряхивала-пересматривала, потом относила в сарай, а отец подвешивал за потолочную балку – чтобы не сгрызли мыши. Потом эти сухари заменялись другими, но – не выбрасывались. Отец отвозил их в деревни, куда часто ездил в командировки, отдавал знакомым сельчанам: добрый был корм для домашней скотины.
Мама нас с братом жалела: «Доча, сына…»
Как мы ждали ее с работы! Выглядывали, не показалась ли из-за поворота со своей большой парусиновой сумкой. Матушка всегда заходила в шлакоблочный магазин, крюк порядочный делала, появлялась усталая, и мы с братом подхватывали сумку, вдвоем несли в кухню, водружали на стол и садились вокруг в ожидании: что в ней сегодня? Как будто не знали что́: хлеб, селедка, сахар, постное масло, маргарин, карамельки-подушечки…
А мама сбрасывала у порога обувь и падала на диван. Тревожить ее не полагалось.
– Вот немножечко полежу, – говорила она, – встану, буду варить…
Летом готовили на керогазе или электроплитке, зимой – на печи. За день в доме нахолаживало, и матушка сначала затапливала «голландку» в большой комнате, а потом принималась за кухонную печку. Мы с братом любили ворошить уголья в красной пещере огня, стерегли, чтобы он не соскочил на пол. Хоть отец и набил жестяные покрытия под печными дверцами, все равно надо было следить. Я всегда выбирала «голландку», стелила перед ней одеяло, раскладывала игрушки. Огонь пел потихоньку свою древнюю домашнюю песню, с кухни уже доносился вкусный запах сваренной с луком картошки, вот-вот должен был вернуться отец… Это был наш дом.
Повернуло на холод, на грусть –
Зов зимы я люблю наизусть.
Что несет эта чистая весть –
То ли новость любви, то ли песнь?
Осенины легки и цветны,
Но в ограде цветы холодны,
И последний осенний букет
Будет долго оттаивать свет
В древних зорях домашних огней,
В теплой тверди домашних камней.
В зимних песнях морозная Русь
Будет долго оттаивать грусть…
В хорошие минуты мама что-нибудь рассказывала из прошлой своей жизни. Например, о том, как она мечтала стать химиком. Откуда в ней это было? А вот мечтала. До войны на химиков учили только в Москве, в институте Менделеева. Но денег не было даже на дорогу, и мама отнесла аттестат зрелости в Сталинградский медицинский.
Институт – не школа, в дырявых башмаках не потопаешь. Старшие сестры сложились и купили Вале туфли, а за отрезом на юбку она поехала на базар-толчок сама. Выбирать было особо не из чего, купила темно-синий бостон с наклонными рубчиками. Впрочем, ткань ей понравилась, да и торговка, отмеряя товар, громко нахваливала его, заодно показывала на свою юбку:
– И моя из бостона, видишь, как сидит? Портниху только найди хорошую!
Шить собиралась Павлина, мама, радостная, примчалась к ней, разложила ткань:
– Смотри, какая красота!
– Погоди-погоди, – опытный глаз старшей сестры заметил что-то неладное, она поднесла отрез к окну, развернула во всю ширь – на темном фоне засияли солнечные дырочки.
– Молью побитая, видишь? Ну, спекулянты проклятые!
Это было самое настоящее горе, но долго горевать – красоту сживать, и первую взрослую мамину юбку Павлина сшила из своей поношенной милицейской шинели. Мама рассказывала, что и на фронт ушла в этой юбке, потом, конечно, выбросила за ненадобностью: армия есть армия.
– Мам, а за тобой немцы гнались?
– Что им, больше делать было нечего?
– Так и не видела ни одного фашиста?
– Лучше было бы не видеть, доча…
Однажды в Румынии она вместе со старшиной пошла в село проверить воду: немцы часто отравляли колодцы. Ну, пришли мама со старшиной в село, в самом крайнем дворе попросили воды, а хозяйка еще и молока вынесла. Старшина на крыльце уселся, стал крутить самокрутку, а мама зашла в дом: так хотелось побыть в домашних стенах, пусть и чужих! В передней комнате увидела длинный застекленный шкаф с посудой, в углу – зингеровскую швейную машинку, круглый стол под вышитой скатертью в простенке между окнами. Подумала: «Зажиточные», – прошла дальше, в глубь дома, и в боковом окошке, куда и глянула-то ненароком, заметила нескольких немцев. Рванулась к старшине, а он – и сам навстречу: что делать? Одна винтовка на двоих… Хозяйка, недолго думая, показала на дверь – поняли, встали за нее, вжавшись в стену, а женщина еще и стул приставила к дверной створке, потом подхватила ребенка на руки и вышла на крыльцо.
Немцы, видно, осторожничали: в дом не вошли, только забрали из летней кладовки хлеб и яйца да кур переловили. Все время спрашивали:
– Русиш найн?
– Найн, найн, – хозяйка даже улыбалась, маме было хорошо видно ее лицо сквозь щелку в двери. И вдруг, к ужасу обеих, младенец стал тянуть ручонки к этой щелке: неразумному дитяти захотелось поиграть с тетей за дверью!
И опять спасла хозяйка: ну ругать, ну шлепать ребенка – несильно, для виду, знаками показывая немцам, мол, напрудил в пеленку – и младенец не замедлил заплакать. Немцы засмеялись и ушли. Потом мама узнала, что это была одна из немецких групп, выходивших из окружения.
Вода в колодце оказалась для питья пригодной, и целый вечер медички из санбата мылись и пили чай в том самом доме, задабривая хозяйку сахаром и сгущенкой.
Однажды в госпитале раненый капитан сказал маме:
– Врач не Бог, но пол-Бога есть…
Хорошо, что мама не забыла передать эту фразу мне.
Самой любимой в рассказах про войну была Победа. Я по слогам выучила название венгерского города, где мама закончила воевать, и все время просила:
– Мама, давай про Се-кеш-фе-хер-вар!
И она в двадцатый раз начинала с того, как решила отоспаться хотя бы одну ночь, ведь на сто верст вокруг немцев не было. Как вдруг ни свет ни заря началась стрельба, мама вскочила и спросонок сунула левую ногу в правый сапог, правую ногу – в левый, да так и выбежала из дома мадьярки Анны с табельным оружием в руках – растрепанная после сна, полуодетая. Выбежала – и глазам не поверила: стреляли в воздух, просто так!
Да нет, не просто так стреляли…
«Победа! Боже мой, она!»
И губы долго привыкали
К словам: «Окончилась война!..»
На войне мама была контужена, и отец, жалея ее, частенько сам готовил и убирал. Он варил отменные борщи – на сале, я потом нигде таких не пробовала, даже в Украине, а уж там борщи так борщи. По воскресеньям папа ранним-рано ставил тесто, и мы просыпались от ни с чем не сравнимого запаха жареных пирожков – с картошкой и капустой. Это был праздник, только без гостей. Пирожков всегда было много, хватало на целый день. Ну, и улица, конечно, кормилась, так уж было заведено.
Но в семье не всегда было ладно. Мама так уставала, что иной раз ей было ни до чего, а отцовские утешения только раздражали. Отец замыкался, уходил в себя и в работу. В доме все шло шиворот-навыворот, и мы с братом, как беспризорные, слонялись по улицам. Однажды, подходя к дому, я услышала громкие голоса, распахнула дверь и с порога увидела небывалое: прижавшись лицом к стене и стуча по ней руками, страшно плакал отец. Мама сидела на кухне, у печки, глядела в окно.
– Доча, – позвала она, и я бросилась к ней, боясь отца и ничего не понимая. – Папа хочет от нас уйти……
Я заревела в голос, уткнулась было в материнские колени, но мать сильно встряхнула меня, прикрикнула:
– Хоть ты замолчи! Иди, проси, чтоб остался!
Из детской выглянул испуганный Витька, видно, прятался там от родительской ссоры. Я схватила его за руку, потащила к отцу, брат упирался изо всех сил, цеплялся за дверные косяки, но я была сильнее… Скоро мы с ним, плача в четыре ручья, стояли рядом с отцом и беспрестанно повторяли:
– Папа, не уходи, папа, не уходи!
Отец не ушел, да и куда ему было идти? Но, наверное, мать очень сильно его обидела, потому что, давая последний выход гневу, батя схватил единственный наш будильник и так грохнул им об пол, что чуть не проломил половицу, а от часов остались только винтики, стрелки и стеклышки… Этим дело и кончилось. Но еще несколько дней в доме сохранялась холодная тишина, и только утром в воскресенье я снова проснулась от знакомого вкусного духа папиных пирогов.
Пироги пирогами, а историю эту мы с братом долго не забывали. Часами, спрятавшись в сарае за верстаком, играли в куклы, «в родителей», строя всевозможные версии взрослой ссоры. Вот кукла-папа приходит домой, а кукла-мама не приготовила ужин……
– Нет, – отметала я, – папа сам умеет варить, даже лучше мамы.
Возникали новые предположения, потом еще и еще. Витя даже придумал небывалое: будто кукла-мама что-то отобрала у куклы-папы и не отдает.
– Ты ведь не отдаешь мне монету, – доказывал братик, – а она не твоя, я ее нашел!
Витя действительно нашел старую нерусскую гнутую монету у клуба Павших борцов, показал мне.
– Сто раз тебе говорила: я ее потеряла!
– Я вот маме скажу…
– Ябеда, ябеда! – и я выскочила из сарая, донельзя возмущенная: нет, больше никогда не буду играть с братом в куклы!
Спустя много лет я спросила маму:
– Почему хотел уйти отец?
Она никак не могла вспомнить.
– Ты еще нам с Виктором велела просить отца остаться!
– Доча, в семье все бывает, сама ведь знаешь……
Конечно, я уже знала, не первый год была замужем, сын Андрей вот-вот в школу пойдет.
– Мама, ты любила отца?
Мы сидели в беседке в нашем саду, сумерничали. Это очень уютное время суток – сумерки, когда природа как бы укутывает тебя в пухово-невесомое состояние умиротворенности и покоя, а душу охватывает тихая нежность ко всему и всем. Наверное, поэтому я и задала свой великий вопрос, а мама по той же причине рассказала о своей любви.
Ее первый муж Георгий, став на войне инвалидом, в Сталинград не приехал: у него появилась где-то новая семья. Мамин ребенок умер в сталинградских окопах от голода, и мама ушла на фронт. Прошлого не существовало, настоящее сулило гибель, жить оставалось только одним – послевоенным будущим. И оно появилось в облике веселого разведчика Александра. Любовь возникла стремительно, они даже успели зарегистрировать свой брак. А потом Александр погиб во время артобстрела на маминых глазах от прямого попадания: от него осталась воронка… Мама неосознанно искала смерти: не пряталась ни от пуль, ни от осколков, ей было все равно. Не спасала даже надежда на возвращение домой: что ее там ждет, зачем жить дальше, когда вокруг одна смерть?
Как знать, что было бы с мамой, если бы в апреле 1945 года она не встретила отца? Видно, сам Господь соединил их, коль оба остались живы и с войны вернулись вместе.
– Кого же из мужей ты любила больше, мама?
– Знаешь, сама себе удивляюсь, но любила всех одинаково. А отец… Это прекрасный человек, он многое мне прощал, жалел. А как он уходил, я не помню, наверное, что-то сказала обидное… Хотя обижать его было не за что, он только для семьи и жил.
Отец мечтал вырастить сад, но первая же весна убедила его в непригодности земли: мы поселились на горьких солонцах с белым налетом и близко подступающими грунтовыми водами. До сих пор не ведаю: почему именно здесь было выбрано место для постройки дома? Может быть, потому, что недалеко находилась ветеринарная лаборатория, директором которой отец стал сразу по приезде с войны? Наверное, не сам выбирал землю, спасибо и за ту, что дали. Было ведь не до житейских разносолов… Белесый пустырь с горько-соленой травой и талыми глиняными канавами, вдалеке – пожарная каланча, еще дальше – здание горбольницы, а где-то за ней – тот самый дом на улице Кирова, где содержался после пленения в 43-м немецкий фельдмаршал Паулюс.
Да, саду здесь не расцвесть, наверное, никогда. Отец огорчался, переживал. В то время он курил, и часто через стеклянную стену веранды я наблюдала, как ходит он по темному двору, освещаемом лишь огоньком папиросы да лампочкой у калитки, а вокруг – ни деревца, ни кустика…
Мы жили, кажется, на самом краю света, но как же я любила этот бекетовский край, как тосковала после переезда на Дар-Гору! В детстве – особенно, да и сейчас горячо делается сердцу, как вспомню, как увижу в памяти летнюю тропинку, мимо нашего забора бегущую к калитке. Я даже приехала однажды в юности в переулок Апухтина, подошла к чужому уже дому, заглянула в любимую дырочку от сучка в заборе: как тут теперь? По-прежнему ни деревца, одна лишь куцая трава, у собачьей пустой будки валяется тряпичная кукла с оторванной рукой, я вгляделась: надо же, моя, забытая! Наверное, нашли в сарае… Окна дома в глухих занавесках, вместо стеклянной стены веранды – кирпичная кладка, и кухня во дворе обросла кирпичом. Много перемен, если присмотреться, только куры по-прежнему бродят вокруг да около, поквохтывая.
Ах, как вольно мы здесь когда-то жили – посреди огромного бело-черного глиняного пустыря с белесой полынью! И вольно, и больно. Это необъятное поле столь раскисало весной и осенью, что невозможно было добраться до асфальтовой дороги, поэтому приходилось далеко обходить, вдоль чужих заборов, цепляясь за них, аж до пожарной каланчи, а там – по новым кругам к дороге. Однажды я не захотела делать эти долгие круги, пошла напрямик и с ревом вернулась назад в одних чулках: резиновые сапоги, как свинцовые, ушли в бездонную землю, утонули… И вызволить их было некому: отец и мать целыми днями работали.
Много позже я узнала, что же это за земли такие – Отрада и Бекетовка. Там, где нынче прямо посреди жилых дворов растет камыш, текла когда-то речка, как звали – никто не ведает. На месте нынешней Отрады на левом берегу речки были замечательные дубравы, росли березы, били родники. Ехал в ту давнюю пору, в 1762 году, через Царицын в Астрахань новый астраханский генерал-губернатор Никита Афанасьевич Бекетов. Увидел дивную красоту и молвил:
– Какое место отрадное!
А еще через десять лет, оставив государственную службу, Никита Афанасьевич обосновался в этих местах, в своем поместье, которое стали звать Отрадой. Он построил здесь большую усадьбу с настоящим дворцом, позже все сгорело при большом пожаре. А главное – Бекетов заложил церковь, и построена она была на его средства, но уже после кончины. Благодарные прихожане назвали храм Свято-Никитским во имя святого Никиты Исповедника, небесного покровителя Никиты Афанасьевича Бекетова. Брат же Бекетова, отставной майор Петр Афанасьевич, поселился на правом берегу речки, и слобода эта была именно им названа Бекетовкой. Речка за два века утекла в нети, оставив после себя непригожие пустырные земли, которые потихоньку все же заселялись, обрастали кое-какой зеленью, а вот настоящие сады не заводились.
И на нашем подворье в переулке Апухтина так и не вырос сад, зато трудами отца появился еще один дом – летняя кухня, где поселилась мамина сестра тетя Тося с дочерьми Люсей и Аллочкой. Нас стало много!
Я помню беспряничную бедность со всеми ее перелицованными платьями и стоптанными башмаками, с неизменной жареной картошкой и вываренной до крошева сушеной рыбой, с самым лучшим лакомством – ржаным хлебом, политым горчичным маслом и посыпанным сахарным песком, только Таня Могилевская всегда хвалилась белым ломтем с топленым маслом. Когда все дети со своими заветными кусками выходили на улицу, надо было успеть крикнуть:
– Сорок один, ем один! – и никто уже не мог претендовать на твой кусок, даже тот, кто кричал запоздало вслед:
– Сорок восемь, половину просим! – и каждый должен был отдать требуемую половину победителю.
И откуда взялись эти присловья? Может быть, в детских душах неосознанно трепетала общенародная память о сорок первом годе, когда началась война, и о сорок восьмом, когда закончился послевоенный голод? Как бы то ни было, нашими играми управляла улица, она всегда все знала, все умела, всему учила – надеюсь, хорошему, потому что шпана в слободе не водилась. Или мы не знали о ней?
Тетя Тося и двоюродные мои старшие сестренки были рукодельницами, и в летней кухне, и на стенах в нашем доме висели коврики из мешковины и медицинских бинтов с лоскутными рисунками, а на полах красовались связанные из лоскутов и старых чулок половики. «Пылесборники», – смеялась матушка, но пылесборники служили нам много лет, и даже когда в доме появился первый настоящий ковер, эти самодельные половики, уже поблекшие, выцветшие от стирок, потихоньку лежали-полеживали во всех комнатах.
Тетя Тося никогда ничего не выбрасывала – ни газет, ни склянок, ни коробок, ни тряпок каких-нибудь. Впрочем, все сестры мамины были такие же боязливые соберихи: и Тося, и Маня, и Пава, да и мама сроду боялась расстаться с самым малым клочком прожитого. Из старых пальтовых подкладок тетя Тося выстегивала халаты, они переливались реденьким светом старенькой спаржи, словно настоящие дорогие атласы, и поэтому назывались барскими. Своего халата я стеснялась и при людях никогда не надевала, и он до сих пор хранится на антресолях среди доброго старья, с которым так жаль расстаться!
Раньше-то все береглось в сундуках. Самый большой стоял в общежитии на Шлакоблочной у тети Мани: ох, вот где всякого добра дополна было! Многое не запомнилось, а вот лоскуты и отрезы мануфактуры я словно до сих пор перебираю, перегнувшись через край сундука, а тетя Маня, помогая мне, ласково приговаривает:
– Вырастешь – все твое будет.
Детей у тети Мани не было, дядя Фолий умер рано, и она любила тетешкаться со мной и братом. Особенно же переживала за наше будущее, потому и хранила для меня ткани, а для Вити – разные щипцы, молотки и молоточки, сверла, гвозди, наждачную бумагу… Шить тетя Маня не любила, зато вязала такие воздушно-белосиянные салфетки и скатерти! Теперь они живут в моем доме рядом со старинными мережковыми накидками и подзорами из Украины.
Тетя же Тося, в отличие от других сестер, была заправской портнихой, она всех нас обшивала с головы до ног: косыночки, платки, халаты, платья, рубашки, даже чувяки. Они делались просто: изношенные вдрызг шерстяные носки обшивались кусками старой сапожной кожи или дерматином, вот вам и теплые домашние чуни. Но самая главная память – ватное одеяло, которое тетя Тося подарила мне на свадьбу. Нет, это не одеяло, это вся наша давняя семейная жизнь через много лет волнисто раскрылась передо мной, когда я развернула и расстелила одеяло на диване: оно было сшито из кусочков старых, но теперь таких дорогих платьев…
Валентина Андреевна, матушка-мама,
Антонина Андреевна, тетушка Тося,
И Павлина Андреевна, тетушка Пава,
И Мария Андреевна, тетушка Маня –
Вы жалелыцицы, плакальщицы, мастерицы,
Вы работницы, верилыцицы, сестрицы…
Вспоминаю, как к свадьбе моей тетя Тося
Подарила мне стеганое одеяло –
Лоскуток к лоскутку, каждый лучше другого.
Я его и в глаза не видала до свадьбы,
Но, раскинув, узнала мгновенно сквозь слезы:
Тетя сшила его – лоскуток к лоскуточку –
Из моих позабытых изношенных платьев,
Из которых я из году в год вырастала…
И сама я не знала, как много нарядов
Износила, хвалясь всему белому свету!
Только не было в том дорогом одеяле
Ни клочка из одежды ни мамы, ни теток:
Сроду платья они доводили до дырок,
Чтоб годились потом лишь на тряпки в хозяйстве…
Сколько пышных отрезов я им ни дарила,
Своим верным заботницам и хлопотуньям,
Они прятали их в сундуки и диваны, –
Мол, куда нам рядиться в богатые ткани,
На работу? Иль дома вертеться, на кухне?
На работу сгодится поплоше, попроще,
А и дома сам Бог повелел поукромней…
А уж позже, покрывшись простыми платками,
Вовсе на люди выйти стеснялись в обновах.
Нафталином пропахла вся мануфактура,
Сохраняясь в чудных толстопятых комодах.
«И кому берегут? – я, бывало, сердилась. –
Ведь не спички, не мыло на день самый черный –
По извечной привычке наученных жизнью…»
…Умерла тетя Маня.
Когда обмывали
И когда обряжали в холстыню льняную,
Мы нашли в сундуке с жестяными краями
Много, много отрезов с запиской: «Для Тани».
Для меня!..
Я все ногти себе обломала
О сундук с жестяными навеки краями…
Понимающе мама и тети глядели –
На вину ли мою?
На беду, на прозренье.
Но потом пожалели и к празднику Мая
Все подарки мои воротили обратно,
Чтоб на платьях своих не носила я меты –
Той, что тяги бывает земной тяжелее.
За моими двоюродными сестрами Люсей и Аллой никто не ухаживал – может быть, потому, что они вечерами сидели дома: кроили, шили, вязали, читали. Аллочка была тоненькой, с горделиво вскинутой головкой, весной и осенью ходила в узком черном пальто и шляпке-менингитке. А когда мы увидели фильм «Карнавальная ночь», то поняли: она красавица, ведь у нее такая же талия, как у Людмилы Гурченко!
Люся была другой, но тоже красивой, как красива всякая юность. Улыбчивая и молчаливая, она всегда всех в чем-нибудь выручала. Мне помогала с уроками, за Витькой ходила в садик, бегала для нас в магазин, убирала двор. И когда моей маме подарили в больнице парфюмерный набор «Русская красавица», она передарила его Люсе.
Ах, какая была красота, эта самая «Русская красавица»! Духи, одеколон и пудра с одинаковыми цветастыми картинками: у березы стоит девушка с высоко уложенной вокруг головы косой, в старинном сарафане, с маленьким платочком в руке, а улыбка – не передать, какая ласковая!
Так вот о ком все время пели песню:
На груди ее коса,
С поволокою глаза,
Стар и мал – вся улица
Девушкой любуются!
И подпевали по вечерам Всесоюзному радио наши бекетовские улицы:
Ох, недаром славится
Русская красавица!
Девушка эта была из сказки, именно ее лицо сияло в сказочном фильме «Василиса Прекрасная», который вскоре я с замиранием сердца смотрела в клубе Павших борцов…
Люся набор поделила: себе взяла духи, Аллочке отдала одеколон, а мне досталась пудра. То-то зарозовели-зарумянились мои белесые тряпичные куклы! И сама я несколько дней красовалась перед миром, с головы до ног обсыпанная душистым чудо-порошком. Совсем недавно была у Люси в гостях, зашла в ее спальню с допотопным трюмо, с извечными пустыми пузырьками, коробками, баночками на кружевной скатерке:
– Чего не выкинешь-то? Тараканы заведутся.
– Да жалко, вдруг пригодятся.
Пригодятся… Кому они нужны, эти доисторические склянки? Хотя бы эта… Я взяла в руки овальный флакончик и замерла, не веря своим глазам: «Русская красавица»!
– Люся! Это те самые духи? Которые моя мама тебе подарила?
– А какие же еще! Конечно, те самые. И «Кремль» сохранился, видишь? И «Красная Москва»…
Я перебирала когда-то дорогие фигурные пузырьки, теперь ставшие бесценными реликвиями, откручивала блестящие крышечки, внюхивалась в пустоту за стеклом. Конечно, ароматы давно утрачены, можно сказать, в прямом смысле вымыты водой времени.
– Помнишь, как мы наливали во флаконы воду, когда духов оставалось всего ничего?
– Старались растянуть удовольствие, лишних денег ведь никогда не было… Таня, я давно хотела спросить: там действительно есть жизнь? – и Люся показала головой наверх.
– Ты же крещеная, сама знаешь…
– Но хоронить-то в землю будут. А если что не так сделают?
– Но мы же своих стариков похоронили. А так не так… Почему не так-то? Кресты стоят на могилах, поминаем…
Я подвела Люсю к трюмо:
– Да мы еще с тобой молодые, ты глянь – ни одной сединки! Времени хватит, чтоб подготовиться…
– Ты опять про церковь…
– А про что же еще, самим-то правильно не умереть.
Алла живет под Днепропетровском в своем доме: сад, огород, куры, гуси, утки. Семья огромная: три сына, пять внуков. Всё – на Аллочкиной любви, на ее безграничном терпении построено. Хорошо, хоть со снохами повезло, такие же работящие.
Аллочку я не узнала, когда увидела лет пять назад: она совсем высохла и словно уменьшилась ростом. Заметив, как я на нее потаясь поглядываю, спросила:
– Что, сильно постарела?
Я лишь молча ее обняла.
Дом и летняя кухня были глиняными, и летом мы с сестрами ходили собирать по окрестным дорогам «серебро и золото»: так тетя Тося называла лошадиные и коровьи лепехи – ценные добавки в глину. Глину месили сначала в сапогах, потом босиком. Обмазывали наружные стены, белили известкой. Мел шел только на внутреннюю побелку, два раза в год – на Пасху и осенью перед Покровом.
И какими же вкусными казались отбеленные стены! Я тайком слизывала мел, а когда однажды попалась, даже не была наказана. Мама только покачала головой и назавтра стала давать какие-то таблетки. (В благополучном 70-м году меня, беременную, так же тянуло на мел, и врач назначил глюконат кальция ввиду кальциевого голодания. Стало быть, оно оттуда, из послевоенного детства.) Тогда, в те самые послевоенные годы, все жили просто, и откуда мне было знать, что – бедно?
Ничего нет в судьбе, только мать и отец
Там, в окрестностях дома и детства:
Беззащитность калитки… земли изразец…
Святость послевоенного бедства…
Впрочем, не бедства, а – братства. Вместе, улицей, строились. И праздники справляли всей улицей у кого-нибудь во дворе, а если где в будни пекли пироги, хозяйки обязательно разносили по соседям румяные ломти, тут главное было оказаться дома.
Весной, в марте, ладили жаворонков. Ах, как мама любила возиться с вешним тестом! Тетя Тося тоже вносила в наш дом большой противень, накрытый полотенцем, и мы с братом кричали:
– Жаворонки прилетели!
Пекли в нашей большой печи: и мама, и тетя, и сестры, и я – все колготилась на кухне. Мама по-особому затейливо убирала «своих» птичек: на крылышках сахарные метинки перышек, а изюмные глазки обложены крупяными бровками. Ох, и вкусно потом хрустели! А тетины жаворонки были с длинными хвостиками – веером.
Выходили смотреть на небо: может, жаворонки мимо пролетят? Во дворе вовсю чирикали воробьи, на подловке ухали голуби, полаивал на цепи Бобик, повизгивал от беспричинной собачьей радости. Вот уж, воистину, всякое дыхание да хвалит Господа: скоро Пасха!
Может, и пролетали мимо, над нашей крышей, жаворонки, но, наверное, рано утром, когда я еще спала, но все равно однажды на улице похвалилась:
– А я жаворонков видела!
– Во сне, что ли? – спросила Катька Барсукова, сама соня порядочная.
Показав друг другу языки, мы мирно разошлись.
Весной мама всегда прибаливала, лежала часами на диване. Говорила: давление. Но в жаворонковый день ничего у нее не болело, она была веселой и неутомимой. Знала ли, предчувствовала ли моя дорогая матушка, что уйдет в вечность 22 марта 1999 года – в день прилета жаворонков? Впрямую, конечно, не знала, но Господь каждому дает ведание жизни и смерти, посылает промыслительные знаки, надо только уметь их понимать. Я думаю, мама неспроста любила жаворонков, этих маленьких вестников весны. Они ведь прилетают к нам в день памяти сорока Севастийских мучеников, а матушка умирала именно в этот день в муках, после операции, значит, принята на небо мученицей. Дай, Бог, чтобы крошечные крылышки певчих весенних птиц помогли маминой душе взлететь над землей, оторваться от житейской тяги.
Скоро Пасха!
За зиму собрана луковая шелуха – целая жестяная банка из-под фабричного повидла. В этой шелухе красили яйца. Если шелухи было много и если подольше ее кипятить, яйца получались красными. Другие цвета мама не признавала, говорила, что красные яйца на Пасху – это древний обычай. Я теперь думаю: она боялась, чтобы мы всякой синькой да зеленкой не поотравились.
Отец выносил по утрам из курятника яйца в лукошке и отдавал мне:
– На, вот, не урони!
Яйца содержались до Пасхи в чулане, в деревянном ящике с соломой, а внизу, в подполе, хранились картошка, капуста, морковь. Соленьем и квашеньем тоже занимались, как и потом, после переезда на Дар-Гору. Отец держал несколько деревянных кадушек с обручами, запаривал их да затаривал огурцами, помидорами, капустой, яблоками, арбузами – квасились-солились на наше здоровье!
В Пасхальную субботу пекли куличи: мама с тетей ставили тесто, а меня с сестрами подряжали взбивать желтки. Скорее и лучше получалось у Аллочки, и она легко убегала от нас к своим иголкам и ниткам. Зато на мою долю доставалось обмазывать яичным гоголем-моголем и посыпать крашеным сахаром уже готовое печиво. Куличи сладко пахли ванилью, сияли светло поджаристыми теплыми боками, так и хотелось отщипнуть кусочек! Но – нельзя: их еще надо святить в церкви, в Отраде. К этому времени и пасхочка была уже сделана из творога с маслом и изюмом, а яйца – те еще в пятницу покрашены.
Освящать ходила тетя Тося, иногда с дочерьми. Мама не решалась: говорили, что всех, кто ходил в церковь, переписывали и увольняли с работы, а работала мама в хорошем месте – врачом в больнице, а отец – тем более! – был директором ветеринарной лаборатории. Тетя Тося носила в церковь яйца, пасху и три кулича: один – священнику, другой – на подаяние, а с третьим возвращалась назад, прикладывала его к остальным куличам – и те тоже делались освященными. Святили еще и хлеб, и творог, и сало, и конфеты, и варенье, даже вино.
Мама нам с братом вручала по куличику, а один – большой, его в ведре пекли – ставила на стол в зале, обкладывала по кругу яйцами и накрывала на ночь белой материей. Куличики по-прежнему нельзя было есть, ведь Пасха наступала в воскресенье, но мне и самой не хотелось разрушать душистую красоту.
Над моей кроватью в детской на полке стоял маленький радиоприемник, из которого каждое утро звучал сначала гимн, а потом песни: «Нас утро встречает прохладой», «Подмосковные вечера», «Едут, едут по Берлину наши казаки». Особенно мне нравилось про рябинушку, и когда запевали: «Где-то поезд катится точками огня», я сразу представляла поезд, который скоро, вот пройдет Пасха, повезет нас с братом в Украину, и я снова буду выглядывать вечером из окошка и на каком-нибудь повороте обязательно увижу светящиеся огоньками вагоны… (Да, самой любимой была «Рябинушка», и спустя много лет я узнала, что посвящена песня матери моего приятеля Анатолия Лемякина. Я видела Екатерину Семеновну, в облике которой явственно проглядывали черты юной красавицы. Что ж, песня вполне достойна ее, а она – песни. Стихи сочинил уральский поэт Николай Пилипенко, именно он и будущий супруг красавицы Катеньки Владимир Лемякин ухаживали за ней, и это о них поется в песне: «Справа кудри токаря, слева – кузнеца…» Были и в моей жизни «именные» стихи и песни много-много лет спустя, о чем маленькая бекетовская босомыга, конечно, еще и знать не знала…)
На полку с песенным радиоприемником я однажды и поставила свой кулич – на блюдечко, а вокруг разложила яйца, все сделала так, как учила мама. Не спала, время от времени поднималась и разглядывала в темноте кулич: светится или нет? Ведь его святили! Кулич и вправду чуть посвечивал белой своей шапкой из гоголя-моголя. Однажды он закружился, плавно покачиваясь из стороны в сторону, а яйца, мелодично позванивая красными боками, запорхали в кругу неведомо откуда слетевших лучей… Тут наступило утро. Значит, кулич и вправду святой, коль приснился в праздник! Все девчонки на нашей улице знают, что в праздник снятся вещие сны.
Гуляли на Пасху все, особенно цыгане: те по дворам ходили, выпрашивая куличи и яйца. С утра пораньше мы с Витькой, вдоволь наевшись пасхальных сладостей, выбегали на улицу катать яйца. Самое гладкое место было перед домом Пашуковых, там и собиралась вся слободская босота.
Мне в этих игрищах везло мало, а вот брат побивал всех. Он как-то по-особенному поверчивал-подбрасывал яйцо, выбирая одному ему видимую самую гладкую земляную полоску, и незаметно-сильным верным движением руки совершал праздничный победный бросок-каток навстречу катившемуся с другого конца дорожки яйцу: есть, попал! Я была рядом, чтобы сразу же забрать добычу, в итоге домой мы приносили целую гору выигранных яиц с битыми носами и попками – законные пасхальные трофеи!
Многие с нашей улицы после Пасхи ходили на могилки, а у нас на кладбище своих могилок еще не было, в те времена в Сталинграде все мои родные, кроме бабушки Татьяны Алексеевны, были живы. А к бабушке как дойти? Ее ведь в войну в воронке похоронили, как и других, кто погибал под бомбами.
Теперь я уже много знаю о том августовском дне, когда небо над Сталинградом было черно от фашистских самолетов, а город горел, как огромный костер. Рушились многоэтажки, горели родильные дома, госпитали, больницы. Горела Волга, куда хлынула нефть. Моя мама, тетя Тося и сестры Люся и Аллочка в тот день выжили, а бабушка не спаслась. Она пошла на Волгу за водой, а тут – бомбежка. Потом бабушку отыскали среди развалин: в руке ведро, в ведре – голова… Снесло осколком снаряда. Поминаем ее 23 августа.
Теперь в семье есть родные могилы. Все наши старики лежат в разных местах: отец и матушка на новом дар-горском кладбище, тетя Маня и дядя Фолий – на старом бекетовском, а тетя Тося и тетя Пава – в Волжском, там за ними ухаживает сестра Люся. Земля на всех одна – сталинградская.
Отец уезжал в командировки, мама дежурила по ночам в больнице, и хотя за нами присматривали тетя Тося и соседки, мы с братом все равно часто оставались одни. Однажды нас чуть не унесли цыгане. Вдруг отворилась калитка и вошли бородатый старик и молодая разноцветная цыганка, она сразу же гортанно запела-заворковала:
– Ай, какие деточки красивые, нам бы в табор таких!
От страха мы с братом забежали за угол дома, и не знаю, что было бы с нами, если бы тетя Наташа не заметила через забор непрошеных гостей и не закричала:
– А ну, уходите, сейчас за милицией побегу! – и действительно побежала.
Не очень-то цыгане напугались, двинулись не спеша по двору, старик мимоходом подхватил забытый на завалинке молоток, засунул рукоятью за ремень, и тут я опомнилась, схватила брата за руку и потащила к крыльцу: успеть бы заскочить на веранду, успеть бы захлопнуть дверь да задвинуть щеколду, успеть бы!..
Успели, успели залететь на веранду, уже забегали в комнаты, когда послышала звон разбиваемого стекла. Я оглянулась и увидела в оконной дыре руку с молотком: старик пытался выбить щеколду. Он, наверно, без труда это сделал бы, но тут с улицы послышались голоса: тетя Наташа прибежала с соседями. Поднялся страшный крик, заревели и мы с Витькой. Цыгане ушли, а брат после этого случая стал заикаться. А еще через несколько дней нас отвели в детский сад неподалеку от клуба Павших борцов.
Там было куда интересней, чем дома: много игрушек, показывали диафильмы на белой простыне в красном уголке. Там висел большой портрет строгого усатого военного – я впервые увидела Сталина. Во дворе были устроены всякие лесенки, домики и горки, где мы играли. А как я любила праздничные утренники! Зимой мама наряжала меня снежинкой, летом – земляникой, осенью – листом. Я даже была весенней сосулькой в остроконечной слюдяной шапке, в платье с каплями из серебряной фольги. Но зато мне не нравились «тихие часы», когда надо было обязательно спать после обеда. Не нравилось, что нас водили в парк у клуба Павших борцов, но гулять не разрешали, и мы сидели на скамейках, а около нас ходили под ручку вперед-назад Надежда Степановна и Маргарита Сергеевна. Дни в садике казались длинными-предлинными, и однажды я убежала через дыру в заборе.
Забрела на неведомый пустырь, где бродили собаки, охраняя свои норы. Я увидела маленьких кутят, одного забрала. Ох, и несладко бы мне пришлось, если бы собака-мать оказалась рядом! Дома за побег меня наказали: я целый вечер простояла в самом дальнем углу, но щенок был оставлен. С этим Бобиком мы уже не боялись ни цыган, ни соседних мальчишек, ни чужих собак. А в садик меня водили по-прежнему.
Цыгане поселились неподалеку, в недостроенном доме с забитыми окнами. Чей это был дом, никто не знал, цыганенок Колька, который ходил к нам попрошайничать, говорил, что табор поживет здесь только зиму и уйдет. Табор был маленький, но настоящий, а с Колькой мы водились: он умел громко петь, а еще рассказывал мне и брату всякие страшные истории. Вместо одной зимы цыгане прожили на нашем конце слободки целых три года.
Овраг позади недостроенного дома всегда был полон грунтовой воды, которая зимой замерзла и превращалась в каток. Я каталась на «снегурках», а Колька – на прутяной корзине. Бывало, разгонится, летит ко мне – руки в стороны – и кричит:
– Таня, я тебя люблю!
Это было самое первое в моей жизни объяснение в любви. Потом мне купили «дутые» коньки, и я отдала «снегурки» своему другу-цыганенку. В ответ получила старинную серебряную монету с дырочкой, но вскоре она безвозвратно пропала – как и многое в моей стремительной жизни.
Сколько себя помню, для матери я была сущим переживанием. Однажды проглотила пуговицу. Мама обмазывала дом и вдруг увидела, как я кружусь рядом с завалинкой, размахиваю руками, хватаю ртом воздух, словно кричу, а крика нет.
– Что, что? – мать кинулась ко мне, к завалинке, где лежали ровными горками пуговицы – мои игрушки. Сразу же поняла все и, схватив меня, как была босая, в глине, побежала в поликлинику, а это – километрах в двух от нашего дома, рядом с детсадом.
Врачиха сказала, больно вынимая из горла пуговицу:
– Хорошо, хоть не монета.
Меня кололи, промывали, поили чем-то на диво вкусным, и все это время я напряженно размышляла над сказанным, наконец поняла и закричала, брызгаясь лекарством:
– Пуговица с дырочками!
Мама страшно рассердилась, даже заплакала и обещала наказать. Но по дороге домой, наверное, об этом забыла. А дома ждали подарки: отец привез из Москвы черные осенние ботинки, кружевную комбинацию, шерстяное синее платье и коричневый портфель, ведь назавтра был мой день рождения: мне исполнялось семь лет, наступала школьная пора.
Школа № 56 находилась далеко, в том самом поселке с лучезарным названием Отрада, где мы когда-то снимали комнату. Долгое время казалось, что именно про эту Отраду взрослые поют в застольях: «Живет моя отрада в высоком терему…» Терем в Отраде был выше некуда: старинный Свято-Никитский православный храм. Имя церкви я, конечно, позже узнала. А тогда – церковь да церковь.
В первосентябрьский день, вернувшись из школы, я с ходу сбросила у порога сандалии и как была – в школьном платье и белом, в оборочках, праздничном фартуке – повалилась на диван со словами:
– Ах, как я устала!
(Совсем как мама…)
Краем глаза я следила за братом: он молча, с уважительным интересом смотрел на меня. Довольная этим почтительным вниманием, я сказала:
– Вот отдохну, буду варить…
И действительно, наварила самой любимой еды – картошки в мундире, благо керогазом пользоваться уже умела.
По пути в школу мне нравилось на бегу стучать в ставни и калитки, вызывать девчонок: Валю Шупикову, Юлю Аристову, Розу Файзулину, Ларису Киктеву, Свету Задорожневу, Ларису Кузьминскую. Наш классный староста Славик Волошин присоединялся к нам самым последним, и такой вот шумливой ватагой мы влетали в школьный двор с огромными деревьями (они живы по сей день), с турниками и спортивными бревнами во дворе, с футбольным, никогда не пустующим полем: здесь и мне довелось в воротах постоять, повратарить.
Позже, в 80-е годы, школа переехала в самый центр Кировского района, в старом же здании, где сразу после войны был госпиталь для немецких военнопленных, а потом располагался комбинат бытовых услуг, а потом еще что-то, теперь находится «новорусская» фирма.
Почти каждый год в мае мы встречаемся на школьном дворе, греемся на солнышке, вспоминаем. Как-то зашли в наш бывший класс: там нынче склад, а когда-то стояли парты, моя – во втором ряду. На окошке цвели герани, в стенном шкафу хранились книги и наглядные пособия, всякие-разные школьные нужности. Доска казалась огромной, как наша будущая жизнь. Здесь проходили первые школьные уроки, которые вела Татьяна Кирилловна Баранова-Белицкая. Худенькая, с красиво уложенными волосами, в темненьком платье с белым воротником… Она была самой лучшей.
Во время прогулок учительница водила нас мимо церкви – разве знали мы тогда, маленькие, о спасительном смысле тех путешествий? Знала Татьяна Кирилловна. Знала, что ждут нас в будущем радости и страдания, что всему управа и защита – Господь.
Недавно, возвращаясь поездом из Москвы, я узнала от случайных попутчиков Инги и Сергея, живущих в Волгограде на самом въезде в Отрадинский поселок: мол, школа № 56 снова школа, во дворе замечены ребятишки с ранцами. Неужто правда? Съездить недосуг, у Татьяны Кирилловны, которая переехала в самый центр Кировского района, и то нечасто бываю. А когда-то дневали у нее чуть ли не всем классом…
Жила Татьяна Кирилловна в отрадинском переулке имени Сталина – в маленькой-премаленькой избушке, и после уроков мы всегда провожали ее до дому. А потом провожали меня, потому что я жила дальше всех, у самой бекетовской пожарки.
Однажды учительнице привезли дрова, выгрузили у калитки – огромную свежо пахнущую лесом гору поленьев! Славик Волошин тут же придумал игру: тому, кто больше всех перетаскает чурбачков в сарай, будет отменено недельное дежурство по классу. И сам же победил! А потом мы пили чай в тесном домике Татьяны Кирилловны, примостившись на старых табуретках, на сундуке, на кроватях, на порожке… Ах, каким вкусным был тот чай с бубликами!
Однажды в школе во время перемены я легла на пол у своей парты и уснула, а очнулась в учительской на диване. Было удивительно хорошо… Я словно плавала в жарком пуховом пространстве, удивляясь склонившейся надо мной Татьяне Кирилловне: почему она плачет? Со мной что-то случилось, но где тогда мама? И снова уснула, и не знала, что вскоре приехал отец и увез меня в больницу, где я пролежала почти месяц с воспалением легких.
Татьяна Кирилловна приходила почти каждый день, и всякий раз с гостинцами. Учительница располагалась на больничной табуретке рядом с кроватью и читала мне вслух. Наверное, это были очень хорошие книги, потому что именно тогда у меня появилась любимая привычка к чтению, определившая судьбу.
На 85-летие Татьяны Кирилловны собрались почти все. Как же мы изменились! А для учительницы были по-прежнему Славиком Волошиным и Валечкой Бешенцевой, Галочкой Бондаренко и Танюшей Бойко, Колей Крикуненко и Женей Лифшиц, Юлечкой Аристовой и Валечкой Шупиковой…
– Женя, помнишь, как ты в обморок упал?
– Я, в обморок?
– Да, когда вам делали медицинские прививки. До тебя дошла очередь, ты только глянул на шприц с иголкой – и сознание потерял. А помните, как мы каждое лето собирали гербарий? А какие праздники новогодние устраивали! В нашем классе обязательно стояла своя елочка.
Вслед за учительницей каждый из нас что-нибудь вспомнил, и получилась длинная интересная история, которую я опишу как-нибудь в другой раз. А вот рассказ Юры Желтобрюхова изумил всех своей экзотичностью, причем невыдуманной. В 70-х годах Юра служил борттехником на Чукотке, тогда многие стремились попасть на самый край света, где можно было заработать. Поселок авиаторов находился от аэродрома в пяти километрах, добирались до места автобусом. В один погожий зимний день автобус на линию не вышел, и Юра двинулся на работу пешком. Такое было не в диковинку: подумаешь, пять километров, в меховике и валенках добегал всегда быстро. Но только не в тот день.
Уже был виден аэродром, и Юра прибавил шагу, но тут внезапно задул ветер, и началась пурга-понизовка. Она длилась иногда сутки, иногда часы – в любом случае хорошего мало оказаться внутри бушующего на уровне человеческого роста снежного вихря. Юра не знал, сколько времени он провел в бешено ревущем коконе пурги. Он только и делал, что смотрел вверх, на голубое небо и безмятежное солнце, и молился, чего прежде с ним не случалось. Иногда поднимался на цыпочки, выглядывал за край снежного бесива: аэродром совсем близко – рукой подать!
– И передо мной прошла вся моя жизнь, – рассказывал Юра, – я даже испугался, потому что так с человеком всегда бывает перед смертью, я читал, об этом столько книг написано! И самое интересное: увидел всех вас, ребята, и Татьяну Кирилловну в нашем классе… мы пили чай… чашки стояли на партах, на подоконниках, на столе… чай не кончался, как будто кто-то невидимый наполнял и наполнял чашки… Я понял, что еще поживу!
Пурга была короткой: налетела, закрутила и улеглась. За Юрой выслали машину, он даже и обморозиться не успел. Вместо спирта напился чаю – вволю, как никогда.
– А что, ребята, не выпить ли и нам чайку? – и Слава Волошин прошелся своими гибкими пальцами по гитарным струнам. – Юрка, наливай!
Все так и покатились со смеху. Конечно, не Юра, а хозяйственная умелица Света заварила и разлила по фарфоровым китайским чашкам прекрасный восточный напиток. Одна лишь Татьяна Кирилловна пила из старого несервизного бокала, который когда-то кто-то из нас подарил ей к празднику 8 Марта.
– Татьяна Кирилловна, расскажите о себе!
И в который уже раз она вспоминала – для нас:
– Я жила во Владикавказе, там несколько было соборов, и рядом с нами стояла церковь, меня туда водила бабушка, я привыкла к церковным службам, к церковным песнопениям. В 43-м году во время войны мы переехали в Сталинград. Было очень тяжко, очень, и я часто приходила в Свято-Никитскую церковь молиться. А когда был День Победы, колокола, несмотря ни на какие запрещения, били на всю округу! И во дворе церковном, и около – везде были люди: молились, плакали, ликовали, всю ночь Отрада колобродила! Хорошее имя – Отрада, поэтому, наверное, здесь церковь и сохранилась. Был еще Казанский собор – вот и все храмы на весь Сталинград. Правда, слышали мы, что сразу после ухода немцев в поселке Ельшанка построили маленькую церковь Александра Невского. Ну, а с вами, действительно, мы часто гуляли возле храма в Отраде, и я всегда молилась – про себя, неслышно, вам не говорила, ведь тогда это не было принято. А теперь церковь в жизнь людей вошла, но изменились люди. Куда-то исчезли бескорыстие и доброжелательность, каждый старается жить сам по себе. Или нет? Во всяком случае, наш класс доказал обратное: вы всегда вместе. Когда сгорел у Сережи Синькина дом, всем классом ведь делали ремонт. Вы всегда были нужны друг другу, приходили и выручали. И сейчас – вместе.
Да, мы и сами не заметили, как выучились старой русской науке – соборности, учительница-то у нас православная. А она, в подтверждение, продолжала:
– Вы жили в православных семьях, и Бог вам всегда помогал. Сейчас идет война, война за Православие, за русскую землю – за нее веками воевали. Мой внук сейчас в Чечне, вот представьте себе, что должна я чувствовать? Это и есть война против нас. Значит, мы должны помогать нашей церкви, нашему Православию, защищать его, не допустить чужих: не нужны они нам.
Вокруг кресла Татьяны Кирилловны, в котором она проводит теперь свои дни, кипит жизнь, вполне совпадающая со скоростью жития престарелой учительницы: и эта окружающая жизнь, и сама Татьяна Кирилловна, внешне неподвижные, одолевают житейское пространство с неизбывной скоростью разума. Эта жизнь – книги. Иногда учительница выбирает из кучи старых историй самую, наверное, древнюю и, словно слепая, проводит пальцами по обложке, по склеенным патиной времени строкам. Что-то вспоминает, о чем-то рассказывает. Я почти не слушаю: какая разница, о чем? Главное – Татьяна Кирилловна возвращает всему свои имена, забытые или кем-то своенравно сведенные в нети… Что смертельно, ибо все в мире наделено именами, чтобы существовать.
Она подарила мне крошечную книгу-брошюру о языке. Я глянула: год издания 1950-й, инвентарный номер 2077, из фондов семилетней школы № 56 Кировского района Сталинграда.
– А я и не знала, что наша школа раньше семилетней была! – воскликнула я и продолжала изучение книги: автор И. В. Сталин, название – «Относительно марксизма в языкознании».
– Грех, конечно, но книгу я в библиотеку школьную не вернула, заменила какой-то другой… Этим я ее сохранила, ты понимаешь, девочка?
Я понимала, что теперь мысли Сталина будут храниться у меня. Наугад пролистываю и на девятой странице впригляд читаю: «Сфера действия языка… почти безгранична…» Думаю: если бы вождь был лингвистом, он обошелся бы без слова «почти». Или нет? Видимо, спрашиваю вслух, ибо слышу:
– А ты про себя разумей, а другие свой ответ дадут Господу.
Вот такая у нее скорость разума, у моей первой учительницы Татьяны Кирилловны.
В нашей слободке только Могилевские считались богатыми. Отец отличницы Тани, полковник, привез из Германии невиданные вещи. Дивом дивным был длинный, многостворчатый, во всю стену одежный шкаф. Когда девчонки приходили в гости, Таня растворяла блестящие дверцы, и возникали сокровища: цветастое постельное белье, шелковые кружевные комбинации, тяжелые бархатные халаты, туфли на высоких каблуках и главное – сказочной красоты платья. Мать Тани, тетя Тамара, наряды таила, не надевала – может, стыдилась своего богатства перед чужой бедностью?
Еще у Могилевских был патефон с заграничными пластинками. Мы устраивали возле него танцы в этих богатых взрослых одеждах, путаясь в длинных подолах и вихляясь на долгих каблуках. Как же мне нравилось синее бархатное платье! Уж я подвязывала его шнурками от ботинок, уж я заворачивала-затыкала подол за кожаный полковничий ремень! Вида, конечно, никакого и радости – тоже.
– Давай подрубим, – предлагала я Тане, – ну совсем на немножко, никто и не заметит.
Таня ни в какую, даже пускать меня в дом стала бояться. Однажды она зазевалась, я потихоньку взяла портняжьи ножницы и распорола платье с середины до низу по шву: ума, видать, хватило не кромсать дорогой подол поперек ткани. Событие развивалось стремительно: открылась дверь, и вошла мать Тани. Ее взору предстала ужасная картина: на полу комнаты коврами лежат простыни и пододеяльники, нутро шкафа вывернуто наизнанку, на девчонках топорщится и длится шелковье да бархат, и над всем этим богатством занесены огромные ножницы. «Все, конец!» – наверное, подумала хозяйка, прежде чем зайтись в кромешном крике. Я поняла, что пропала: гнева своей матери (а в том, что он воспоследует, не сомневалась) боялась пуще всего на свете. «Если что – сбегу», – решила, заходя в родимую калитку. Мама уже все знала, но от моих жалобных объяснений отмахнулась:
– Хорошо, что хоть мы не в шелках живем! – но все же пригрозила: – Будешь в чужие шкафы заглядывать – выпорю.
Радости моей не было предела, а тут еще вдалеке заиграла-запела дудочка, и на нашей улице показалось чудо – старьевщик!
Летом и зимой в неурочный час являлась среди полыни или снега телега, запряженная одной лошадкой. Старьевщик восседал на узлах тряпья, помахивая кнутом, ноги торчали вперед, по-страшному лохматясь обрезиненными мешками самодельных протезов. Теперь, через время, я вижу, что был старьевщик совсем молодым парнем, а тогда казался пожилым дядькой, но – веселым, с прибаутками-зазывалками и всегдашней бутылкой вина.
– Налетай – не Китай! – кричал он, и мы налетали еще до того, как веселый человек сползал с телеги и раскладывал прямо на земле, на сером рядне, настоящие сокровища: ленты, нитки, кружева, наперстки, иголки, расчески, прищепки, пузырьки с клеем, баночки с гуталином, заколки, ремни, свистульки (о, свистульки-соловьи на воде!) – много всякой всячины, виданной и невиданной. С ближних улиц постепенно сходился народ: редко в какой семье к приезду старьевщика не собирали тряпки, кости и старую бумагу. У подводы начиналась толкучка, а то и мальчишечьи драки затевались – так, понарошку, а самой заветной мечтой каждой девчонки было завладеть кружевами, лентами, иголками… Да всем подряд, что лежало на рядне! Старьевщик, наверное, забылся бы, если бы не серая свистулька-соловей: до сих пор хранится в старых детских игрушках моя первая певчая птичка.
Водились в доме и хорошие вещи. Совсем недавно, ну где-то в 70-е годы, последняя суповая тарелка разбилась – розово-кремовая, толстенная, из густого стекла. А пивная маленькая кружка – желто-прозрачная, со львом и надписью «Бавария» – до сих пор у меня в буфете стоит, это уже действительно последнее напоминание о военном заграничье родителей… И шелковое белое платье, которое мама сшила мне из легкого заграничного полотна к новогодней елке, помнится, как великая драгоценность. А белые лайковые перчатки? Им в моем детстве долго не находилось применения, пока я не выросла и не вырядилась однажды на майскую демонстрацию: коричневые ботинки, черная сумка, белые перчатки… Засмеяли меня подружки, на том и закончилось модничанье.
Мама рассказала, как они с отцом возвращались с войны. Ехали долго, через разные границы, а везли – всего ничего: солдатский мешок с немецкой посудой да маме отрез на платье. Мешок умостили на полку для багажа. Ночью вагон сильно тряхануло, все вещи сверху попа́дали на пол, а тяжелый мешок – прямо на спящего на нижней полке майора-попутчика… В этом месте своего рассказа мама приложила ладони к лицу, прошептала:
– Господи, прости!
– Мама, – поторопила я, – что было дальше?
– Дальше-то?.. Мешок упал человеку на ногу, вот что было дальше…
Нога оказалась сломанной, мама замотала ее бинтами, газетами и наволочкой, затянула армейским ремнем. Слава Богу, ехали уже по России, и на какой-то станции за майором вскоре пришли с носилками…. Мама плакала и просила прощения, отец молча собирал майорские пожитки, потом впрягся в носилки, не отходил от санитарной машины, пока она не тронулась с места, а вскоре двинулся дальше и поезд…
Майор их простил, даже при расставании пожал отцу руку, а маме подарил фронтовой немецкий карандаш. Наверное, человеку было очень больно, но мама была беременна, и он оберегал ее святой покой… Так я, еще невидимая, но уже живущая под охраной маминого сердца, приехала из заграницы на родную землю, а вскоре и явилась на белый православный свет в родной Бекетовке.
Понемногу в семью приходил достаток. В 50-х годах появились велосипеды: мужские с высокими седлами, дамские безрамные, с цветными спицами, подростковые «Орлики» – заветная мечта юных обитателей слободки. И в один прекрасный день папа вкатил эту мечту во двор – нам с братом одну на двоих.
Витя, всегда правильный и терпеливый, учился ездить на «Орлике» аккуратно и долго, как игре в шахматы, зато сделался потом лучшим шахматистом и велосипедистом улицы. Я же сразу разогналась и поехала-покатила по раздольной полыновой окраине! Хорошо, что был июнь, темнело поздно и домашние нашли меня быстро, хотя и далеко от дома, на углу парка и шлакоблочных домов. Невеселая предстала взорам матери и тети картина: незнакомый дядька тащит меня на себе, а за собой тянет сразу два велосипеда. При ближайшем рассмотрении оказалось, что колеса вывернуты, лицо у дядьки ободрано, из моей окровавленной голени только что вынута велосипедная спица, я крепко держу ее не выпускаю и реву от страха.
Дядя Сашко потом приходил ремонтировать наш «Орлик». Они с отцом даже сдружились, к тому же Сашко оказался украинцем. А в тот день, когда стряслась эта велосипедная история, наш новый знакомый остался на ужин, посмеиваясь, рассказывал:
– Ехал потихоньку, и вдруг в меня врезался встречный велосипед! А ведь я еще издали заметил: переднее колесо «восьмерку» так и пишет, туда-сюда, туда-сюда! Я даже в сторону отвернул – не помогло.
А я, слушая дядьку, вновь переживала случившееся: при виде чужого велосипеда у меня затряслись руки и ноги, я в панике закричала на полном велосипедном лету: «Только бы не свернуть, только бы не свернуть!» – и тут же свернула…
Дырка в ноге постепенно заживала и зажила, оставив едва заметную вмятинку на всю жизнь. Залечилась и рана на указательном пальце: я прострочила его на швейной машинке на следующий день после велосипедной аварии. Но прошла и эта боль, и другие болячки, которыми так изобиловало мое детство.
О, детство, скорое, как свет,
Краса на тощем хлебе!
Звезда, я все бегу вослед,
Ты там, еще на небе!
На новогоднюю елку Татьяна Кирилловна впервые назначила меня Снегурочкой, надо было петь и танцевать, водить хоровод – значит, нужен был наряд. Мама принялась за работу, и вскоре я уже примеряла шелковое длинное платье, обшитое бисером, такой же белый, в бусах, кокошник, бисерно-тряпичные туфельки…
– Мама, но это же не Снегурочка! – отчаянию моему не было предела. – Это принцесса!
Мама и глазом не повела, она ведь знала, что костюм переделывать не будет:
– Ну и что? А ты про Снегурочку песенку спой, все сразу и поймут, кто ты.
Я упрямо ответила:
– Нет.
Но делать было нечего, и я, за незнанием песни, стала придумывать стихи, и придумала, и прочла у елки свое самое первое стихотворение:
Я Снегурочка, стою,
Песню первую пою!
С тех пор и пою.
Отец завел тонкую тетрадочку, куда записывал своим ладным почерком все мои сочинялки. Лет в пятнадцать я эту тетрадку тайно уничтожила, твердо решив не заниматься ерундой, то есть стихосложением. Но у Господа Свой замысел о каждой душе.
О, если б знать!
Но знать нам не дано,
И потому под ясными огнями
Мы ждем того, чему не суждено
Иль суждено свершиться вместе с нами.
У самой бекетовской дороги, на краю Лапшинского сада, много лет стоит деревянный одинокий дом. Его романтическая таинственность нежно сохранна в моей наивно-верной младенческой памяти.
– Кто там живет? – спрашивала я отца, когда мы проезжали мимо на городском автобусе.
– Сторож, наверное, – отвечал он. Мама тоже не знала, и никто не знал, и это всеобщее незнание только добавляло дому сказочной притягательности, а моей душе – любопытства и нетерпения исследователя загадочных явлений жизни.
Прошло полвека, и однажды мокрой зеленой весной я вышла из телевизионной съемочной машины напротив старинного дома и направилась по влажной тропинке к калитке. Мне долго не открывали, хотя крайнее окно светилось неярким, словно бы матовым, огнем. Потом все-таки на крыльцо вышла женщина – на удивление, не старая, а мне так хотелось встречи с допотопной хранительницей невероятно прекрасной тайны дома!
Беседовали тут же, на крыльце, потом прошли в сад, но он был таким запущенным, таким непролазным из-за разросшихся малиновых и смородиновых кустов, что я пожалела свои чулки, и тогда мы и вовсе вышли за калитку, где властвовала сирень.
– Я здесь не хозяйка, – говорила женщина, – комнату снимаю.
– А чей же дом? Давно меня этот вопрос занимает…
– А вы что, фотографировать будете? – вроде даже испугалась собеседница.
– Да нет… Хотя, знаете, если интересная история у дома…
– Хозяева-то давно то ли померли, то ли переехали, их и не помнит уже никто.
– А у кого же вы комнату снимаете?
– У чечен, они этот дом купили. Да вам-то зачем?
Теперь-то уж точно незачем… Надо же, как я опоздала! Получается, что люди пришлые не просто дом купили, а кусочек моего неузнанного прошлого, моей неразгаданной тайны, которую хранил для меня старый русский дом при дороге на самом краю Лапшинского сада. И так больно вдруг сделалось душе, хоть плачь!..
2004