Читать книгу Вериги любви - Татьяна Батурина - Страница 6

Проза
Окошечко
Наивная повесть
Солнечная Дар-Гора

Оглавление

Сегодня особенное утро: просыпаюсь с ощущением праздника. Праздник? Да вроде нет, разве что домашний тихий день. Но это теперь мне не в диковинку: натрудилась, набегалась, пора и преткновиться дома.

А состояние праздничное не угасает, наоборот, рассветает вместе с небом в окошке. Богу помолясь, тянусь по домашним утренним кругам – к кухонному столу, где лежат вчерашние черновики. Привычка работать в утлом приюте кухни под синим абажуром настольной лампы издавна сладка: теснее телу – просторнее душе.

Черновики разбросаны – значит, вчера не поставлена важная точка. И странно: вечером исписала многие листы бумаги, а утром в толк не возьму, о чем. Начинаю перечитывать – и внове переживаю. И будто не мной все изложено, а кем-то другим – вроде даже умным, даже несмешливым, захватившим неведомо как право по-своему вспоминать о моей жизни. Надо этого другого, этого самозваного соглядатая, изгнать вон, новоявленный свойственник мне ни к чему – ни к селу моему Житне-Горы, ни к родной Дар-Горе. Я уж как-нибудь сама: и мытьем, и катаньем, и ползком, и вприпрыжку – как жилось, так и опишу.

А тут и тайна праздника раскрывается. От исписанных, черканых-перечерканых воспоминаниями черновых листов исходит слабый аромат: цветов ли, трав ли, малины-смородины ли, а может, и ладан-винограда… Еще не веря, подношу черновики к лицу – благоухают! И никакой метафоры, никакого преувеличения: запах до того настоящий, что ощущаю каждую его струинку. Так в нечаянно составленном и оттого еще более прекрасном букете тонко чувствуется нектар каждого цветка. Может быть, в лиственном гербарии черновиков благоухают воспоминания самой природы, сохраняющей себя в моем сочинении среди цветов, трав, деревьев – рядом с родными людьми?


На празднование 60-летия Победы в Волгоград среди прочих гостей приехала московская поэтесса Людмила Шикина, теперь уже лауреат Всероссийской литературной премии «Сталинград». Эту премию мы получали вместе: Людмила Шикина, волгоградский поэт и мой друг Владимир Мавродиев и я. После приема у губернатора я повезла Людмилу в Пятиморск-на-Дону, где 2 февраля 1943 года победно завершилась Сталинградская битва.

Машина миновала центр Волгограда, покатила по зацарицынским улицам, повернула к Казанскому собору и двинулась через Яблочный поселок к повороту на ростовско-калачевскую трассу.

– Где это мы? – полюбопытствовала гостья.

– На Дар-Горе, скоро дом родительский проезжать будем.

– Дар-Гора? Отличное название для книги!

Надо же, а я и не замечала. С десятилетнего возраста жила здесь, столько событий житейских связано с Дар-Горой! А вот книгу сочинить ума не хватило.

Между тем о Дар-Горе написано много, история поселения и трагична, и радостна одновременно – по-русски. Место это высокое, а поскольку дареное, то и назвалась слобода естественно и просто: Дар-Горой. Кто же и кому подарил благодатную землю? Именно благодатную, плодородную, в которую палку сухую воткнешь – и та зацветет. А история такова.

В 1901 году в Царицыне случился большой пожар – может быть, самый страшный за всю историю города. Начался он с Волги, с деревянной барки-беляны, груженной лесом и смолою, вмиг перекинулся на другие суда, на береговые склады – и запылал город, вся Зацарицынская слобода почти полностью выгорела.

Обездоленных погорельцев своей державной милостью одарил Николай II, пожаловавший 10 000 рублей из царской казны на восстановление сгоревших улиц и застройку ближнегородских, то есть окраинных, земель.

Молодой газетный репортер, будущий замечательный русский писатель Александр Куприн рассказывал в очерке «Царицынское пожарище»: «Только по огромности опустевшей площади можно судить о небывалых размерах пожара. Сгорело все до последней соринки».

И в этот же год в жизни Царицына произошло великое событие: был заложен памятный камень на месте будущего строительства кафедрального собора Александра Невского. Теперь, спустя столетие, можно по-всякому комментировать оба события, но внутренне не выглядит ли эта история следующим образом: пожар явился великим испытанием для царицан, а закладка православного собора дана была Господом как надежда и помощь в преодолении этого испытания? Отстраивался после пожарища город, и, несмотря на нужду, горожане, в том числе и погорельцы, жертвовали на строительство храма.

К 1918 году, когда состоялось его освящение, следы страшного пожара 1901 года да еще двух, поменьше, случившихся в 1902 и 1903 годах, поросли травой забвения: Царицын размахнулся и вдоль Волги, и вширь. Эта уходящая вдаль степная ширь была отдана погорельцам на поселение. Так явилась миру Дар-Гора, обитатели которой вскоре прозвали ее солнечной, а дальние ее слободки – Яблочной, Садовой, Сосновой.

Раньше ведь, когда имена давали поселениям, в самый корень глядели, вот потому Дар-Гора такая – Садово-Яблочно-Сосновая! В общем, солнечная. В нашем доме каждое лето стекла были заклеены старыми газетами, которые мы с братом, зевая, вычитывали вдоль и поперек, а открытые настежь-насквозь балконная и входная двери едва упасали от знойной духоты. Но зато окрест росли деревья!

Мы переехали в новый восьмиквартирный дом на Дар-Горе на улице Ардатовской в 1957 году. Дом строили специально для нас и других семей сотрудников ветеринарной лаборатории: она располагалась рядом, всего в двадцати шагах. По другую сторону находился пустырь, которому вскоре предстояло превратиться в большой общий сад. Наконец-то мечта отца исполнилась: он завел на нашем участке огород, посадил яблоневые, вишневые и абрикосовые деревья, кусты малины, смородины, крыжовника. Но самой любимой была виноградная лоза. Постепенно она разрослась вдоль сада, оплела беседку и стала рожать темные терпкие гроздья: виноград оказался винным.

Воды для сада-огорода поначалу хватало: окрест дома находились три пруда – один ближе, другой подальше, третий и вовсе через дорогу, вдобавок в каждом дворе Яблочного поселка – а мы жили на самом его верху – еще в старые времена были вырыты колодцы. Но, поскольку садов и огородов на Дар-Горе становилось все больше, воды оставалось все меньше, и даже отведенная на нашу окраину нитка от городского водовода мало помогала: воду для полива можно было брать только ночью, в определенные часы, и то текла она тоненькой, зябкой струйкой.

Пуглива утренняя мгла,

Как сон, в котором я была.

Взгляну в окно – уже синё,

И синим кажется белье,


Летят по ветру рукава,

И синим светится трава

У бочки с прелою водой,

С неутонувшею звездой.


Сегодня бочку обварю,

Чтоб не рассохлась к сентябрю.

В ней будет новая вода

И – надо ж! – новая звезда.


И все-таки сад вырос. И в нашем дворе, как и в Житне-Горах, варили варенье, сушили яблоки и абрикосы. В хорошие годы отец ставил вино, а уж в умении солить огурцы и помидоры ему не было равных. Особенно удавались помидоры – с укропом и вишневым листом. Да и капуста квашеная ох какой сладкой казалась зимой! Конечно, своего огорода только на то и хватало, чтобы овощей поесть в сезон, а на засолку брали с базара.

Кто знает теперь из нынешних молодых, сколько что стоило? Можно сказать, люди даром отдавали овощи и фрукты: арбузы и капуста шли по 4 копейки за килограмм, помидоры – за 10, яблоки – за 12, картошка та подороже: по 16 копеек. Ящиками и мешками брали! Правда, тогда цена копейке другая была, тогда перед русской копейкой заморские центы приседали. А урожаи были – свет кормили! Арбузы, конечно, лучшие везли в город из Быково, яблоки – из Паньшино, а за краснослободскими помидорами аж с Севера купцы приезжали, да в очередь! Нашу Волгоградскую область называли до перестроечной катастрофы Всесоюзным огородом. А теперь Туреччина везет в нищую Россию свой безвкусный огородный товар и – ничего, утираемся, едим и спасибо говорим. Без пушек нас взяли, за здорово живешь. Что с нами стало, со всей нашей жизнью?

Исчезли старинные Лапшинский и Федоровский сады, перемолоты бульдозерами по окраинам сосняки и березовые рощи, ушла-пропала Бирючья балка, а на месте ценнейших посадок дендросада бывшего научного института ВНИАЛМИ высятся частные коттеджи, строится огромный торговый супермаркет. Везде «новорусские» топоры погуляли, по всей нашей надоевшей кому-то русской старине. И продолжают гулять. Доколе? Эх! И сама знаю, что вопрос бестолковый.


Отец часто уезжал по делам в Москву. Бывало, он только собирается, а мы уже заранее делим московскую добычу: шоколадные конфеты, диковинное печенье в твердых коробках и – о, счастье! – оранжевые апельсины с черными овальными наклеечками на каждом. Апельсины из Марокко! Наклеечки мы с братом собирали: у кого меньше, тот, например, всю обувь моет целую неделю. Я так любила апельсины, что даже новому платью или туфлям радовалась меньше. Кстати, апельсины отец привозил не только нам, но и соседям. Да, был такой в детстве праздник: апельсины из Марокко.

Как же я радовалась позже опубликованной в журнале «Юность» повести Василия Аксенова «Апельсины из Марокко» – из-за названия! Казалось, я соседствую с диковинной сказкой, да что там соседствую – я сама в ней участвую… Сказкой была Москва.

Родители возили нас в столицу несколько раз, и теперь я понимаю: Москва должна начинаться у каждого в детстве. Были мы и в Ленинграде, и в Севастополе, и в Сочи, и в Киеве. Мама считала, что путешествия воспитывают любовь к родине. Мамочка, родная! Ты сама – наша любовь, наша стена.

Гляжу на осень, листья не срывая,

Гляжу, как не глядела отродясь!

А ты уходишь в дым, лицо скрывая,

Слезы незваной, видно, устыдясь.

Осенняя?

И верно, золотая

Слеза украсит розу на платке,

Когда, его прорешины латая,

Слезу смахнешь как будто налегке.

Платок не древний, но уже не новый –

Послевоенный, редкий, прожитой,

Запорошенный колкою половой,

Изношенный с великой простотой.


Но лишь накинешь – молодая сила

Из каждой ветхой ниточки видна!

Ах, матушка,

Ах, мамушка,

Россия!

Держава колыбельная…

Стена!


Кремль, Красная площадь, собор Василия Блаженного в Москве… Эрмитаж, Петергоф, Царское Село, Александро-Невская лавра в Ленинграде… Ботанический сад в Сочи, озеро Рица и Черное море… Боевые корабли в Севастополе… Киевский Крещатик и Киево-Печерская лавра… А сколько подробностей, сколько переживаний! А ведь мама болела, часами отлеживалась после всяких походов и поездок. Зато теперь, куда ни еду, все мать с отцом вспоминаю, и само их невидимое присутствие защищает. Все-таки быть рядом с родными людьми – завещанное Богом счастье.

Я никогда не расставалась с куклами, в поездках – тоже. Но всех моих любимиц взять было невозможно, и всякий раз со мной ехала очередная избранница, которой полагались платья, башмачки, шляпки, чашки, ложки, столик, кроватка… Отец хватался за голову, кричал, что вещей и так много, что нести игрушки я буду сама, но мама, понимающая абсолютно все, укладывала кукольное приданое в отдельную сумку, сумку – в чемодан… А чемодан нес отец. Я же шествовала с куклой, крепко-крепко держась за маму.

– Да не висни ты на мне! – и мама отнимала немеющую от моей тяжести руку. Я все равно висла, а как же иначе? Она ведь мама.


Уже будучи взрослой и замужней, я тяжело заболела, и меня направили в Москву, в клинику для космонавтов имени Курчатова – говорили, лучшую – для обследования. Стояла золотая осень, и я, несмотря на всякие огорчительные обстоятельства своего пребывания в Москве, гуляла по больничному парку, сочиняла стихи, а по ночам перепечатывала их на старенькой машинке в комнате старшей медсестры, мне разрешали. Но было все же очень себя жалко, болезную, и я писала домой каждый день.

И вдруг приехала мама, привезла домашнее варенье и пирог от тети Павы, больше ничего, у нее в руках и чемодана-то не было. Мама рассказала, как шла мимо вокзала, думала обо мне, с этими думами и вареньем пришла к сестре Павлине… Как потом они вдвоем поспешали на вокзал, к поезду, мама села без билета в ближайший вагон, и проводница ее не выпроводила, даже место подыскала на нижней полке. Так она, моя дорогая матушка, и оказалась в Москве – в самый свой последний раз.

Я уже ведала про свой диагноз, суливший летальный исход лет через пятнадцать. Конечно, не от врачей знала: ввиду больничного ремонта пациенток нескольких палат разместили временно в ординаторской, а там стояли шкафы с медицинской литературой. Их, правда, завесили простынями, да что толку: по вечерам мы читали про свои болезни. Так я и узнала все о себе, рассказала маме, она ведь врач, знает, как спастись.

Мама не знала, уехала в слезах, правда, спросила меня, но так, как будто вовсе не меня:

– Может быть, это ошибка?

И я, гуляя после расставания с матушкой по парку, размышляла уже спокойно, что же теперь делать. Совершенно для себя неожиданно подумала: «Ангел мой, помоги! Ведь я еще не стала поэтом!» Я даже назвала Ангела «зеленоглазеньким», как о нем поет в своей песне Окуджава…


Давно это было, в 70-х годах, а я продолжаю рассказ еще о более далеких, первых летах нашего бытия в восьмиквартирном доме на улице Ардатовской, позже – Неждановой. В квартире напротив жили Поповы: Иван Андреевич и Александра Ивановна с дочерьми Верой и Леной. Это были великие труженики: дом, огород – всегда Поповы рядышком, дружненько, гуськом. Да и другие соседи колготились не меньше. Яблоки родились самые сладкие у Поповых, самая сочная вишня – у нас, а вот цветами славились Тарабрины.

Отец и Иван Андреевич часами рассуждали о привоях и удобрениях, иногда бражничали в саду с устатку. Очень редкая по тому времени отцовская книжка по садоводству, которая из рук в руки переходила по всему дому, долго хранилась в моей библиотеке, а вот где она теперь – не ведаю.

Где теперь песни, которые пел отец в застольях? Витают они, невидимые, над нашим домом, словно птицы, отпущенные на волю, но не умеющие жить без дома. Иногда какая-нибудь из них садится мне на плечо, и я начинаю потихоньку напевать. Это может случиться где угодно, и я знаю: отец поет вместе со мной.

Иногда наши песни подхватывают другие люди. Так было недавно в Лазаревском, где собрались на праздник украинской культуры украинцы, живущие в России. На трапезе, как водится, запели – ох, как же хорошо! И я ничуть не удивилась, когда почувствовала на своем плече певчую птицу. Поклонилась я тогда собравшимся и попросила спеть в память об отце «Дывлюсь я на нэбо». Запели, да так, что слышно было и в Украине! Я знаю об этом потому, что вдруг через несколько дней позвонила из Житне-Гор Валя Редзюк – просто так, по-родственному, позвала в гости, рассказала о житье-бытье. Стало быть, птица та и до Житне-Гор долетела, потому что Валя сказала на прощанье:

– Заспиваемо!


В каждой семье нашего дома росли дети: Вера и Лена Поповы, Толя, Таня, Валя и Гера Тарабрины, Лариса и Женя Якушенко, Саша и Лена Цирикидзе и мы с братом. У нас был общий дом, общий двор, общий сарай, общий сад с общей беседкой, общая скамейка у ворот, где очень любили сумерничать наши общие бабушки.

Мария Гавриловна и Мария Артемовна даже летом носили валенки. Однажды я спросила:

– Что, холодно?

– Холодно, холодно…

– Да ведь жара!

– А нам морозно…

Лавочка эта общая, на которой бабушки сиживали, до сих пор жива, не рассыпалась в пух и прах, только еще больше притулилась к забору. Теперь она пустует.

Школа тоже была одна на всех – 14-я, лишь Лена и Вера Поповы учились в 53-й. Может, оттого, что держались по этой причине особняком, они были, не в пример остальным, круглыми отличницами, а Вера даже стала лауреатом Государственной премии России. Это было в последний год правления Ельцина, а упоминаю я об этом потому, что на приеме в Кремле по случаю вручения премии Ельцин поцеловал нашей Верочке руку.

Летом она с семьей приехала из своего Покрова к родителям, мы сели в саду на скамеечку и поговорили.

– Я смотрю на детей и понимаю, что Россия сильна своим крепким семенем. Потому что дети рождаются с хорошей душой. Потом, конечно, обрушивается на них поток грязи жизненной…

И Вера продолжала:

– А вот наше послевоенное бедное время дало нам много света. Органически передавалось священное отношение к земле, мы болеем ею… Я до сих пор не могу пройти спокойно мимо стариков-нищих, сердце сжимается. Их столько сейчас в России! Каждая встреча с ними оборачивается слезами, потому что всем подать невозможно, а не подать – тоже невозможно.

– Поди, слезы льешь все время по прошлому?

– А ты как думаешь? Прошлое надо любить, это наши предки, наши корни. Я не понимаю, как можно жить без корней?

– Скажи, а ты предков чувствуешь?

– Да, и это почти мистика. Когда я проезжаю Филоново, где у меня бабушка с дедушкой похоронены, я всегда просыпаюсь в пять часов утра. Ни разу не было, чтобы не проснулась. И в этот раз тоже. Вроде устала, ремонт дома делала, три дня не спала, радовалась, что высплюсь в поезде, упала на полку, уснула. Вдруг просыпаюсь и сама себе удивляюсь, почему я проснулась? Неужели опять Филоново? Смотрю – действительно, Филоново!

– Ангел-хранитель напоминает душе о святом, взывает к душе…

– Да, по-моему, люди, которые теряют связь с прошлым, значительно беднее, им тяжелее жить, наверное.

– Вера, как же ты стала лауреатом Госпремии?

– Сама не знаю. Единственное мое каждодневное правило – все делать хорошо, а плохо само получится.

Вера, что называется, пошла по стопам своих родителей. Закончила Московскую ветеринарную академию, во время учебы определилась и решила заняться вирусологией. Диплом защитила у знаменитого профессора Свет-Молдавского в институте онкологии на Каширском шоссе. Начинала изучать проблему лечения рака повышенными температурами. Но распределилась после учебы в Покров, в центр вирусологии. И опять встретилась со знаменитостью – с профессором Сергеевым, который стал ее научным руководителем.

– Вера, а все же: как премию заработала?

– Работать было прежде всего интересно, а то, что интересно, то перспективно.

– А как работа называлась?

– Ну, это для тебя будет скучно!

– Совсем нет! Хотя к стихам вирусологию не приравнять…

Ее работа называлась «Разработка средств диагностики и специфической профилактики против классической чумы свиней». Это заболевание первой группы опасности, и, конечно, учитывая большую территорию России, чума свиней может наделать больших бед, особенно среди дикой фауны, среди кабанов, там существует постоянные очаги этой болезни.

– Для человека это опасно?

– Нет, но чума свиней наносит огромный ущерб сельскому хозяйству. И такие страны, как Америка или Голландия, сначала безуспешно потратили значительные средства на искоренение болезни, а потом вырезали все поголовье, сразу.

Вера работала не одна, и поэтому, может быть, всего за десять лет удалось разработать диагностику и найти способы профилактики чумы и для домашних свиней, и для живой природы. Созданы очень хорошие препараты, которые уже закупает у нас заграница.

– Взялась, одним словом, за проблему по-мужски?

– По-моему, по-мужски у нас нынче все женщины работают!

– Это да…

В Кремле Ельцин действительно Вере поцеловал руку, а на фуршете сказал ученым:

– Государственная премия вручается однажды в году, награждаемых человек триста пятьдесят-триста семьдесят, но вас мы решили наградить отдельно: и потому, что у меня к вам особое отношение, и потому, что работа у вас такая – уникальная! Благодарю вас.

Я смотрела пленку с записью: Вера со слишком прямой (прямо-таки деревянной!) спиной, на высоких каблучищах, в лице – ни кровинки. Впрочем, она всегда была бледная. Ученая.

Что еще о ней рассказать? Она счастлива, но трудным счастьем. Первый ребенок у Веры родился больным, она попросила у мужа развода, не хотела быть обузой. Сколько усилий предпринял Владимир, чтобы, может быть, и психику Веры поддержать, и вернуть ее к жизни! Ребенок стал их общим счастьем, плохих ведь детей не бывает.


Школа наша находилась у самого дар-горского базара. Дорога казалась долгой, особенно зимой или в распутицу: ходили закоулками, где тротуаров сроду не бывало, а снега и грязи – вдоволь. В школьной раздевалке длинными рядами стояли валенки в калошах и резиновые сапоги, и после уроков вечно недовольная тетя Мотя долго держала нас в очереди, придирчиво доглядывая, в свои ли впрягаемся сапоги или валенки.

Обувь на нас, по выражению мамы, горела.

– Не напасешься, – жаловалась она соседкам, – у других дети как дети, а мои гойды какие-то!

А как было не гойдать по канавам да колдобинам, по садам чужим да огородам! Еще и в походы ходили – далеко в степь, за кладбище. В те времена там росли тюльпаны. Сейчас, может, где и попадутся случайно, а ведь в детстве тюльпанов было много. Да и позже, когда я уже с маленьким сыном ходила гулять в степь, они желтели и алели и справа, и слева, и далеко впереди, то появляясь совсем рядом, то прячась от нас – словно играли.

Написала:

Напрасно ль я в страданиях вострила слух и зрение?

Не мне ли нынче выпало без выспренних затей

По высшему велению, по своему хотению,

Смеясь, следить за играми тюльпанов и детей?


И в голову прийти не могло, что, может быть, мелькая по сторонам, тюльпаны отводили нас от гибельных мест, ведь не только ржавые стреляные гильзы и патроны хранила послевоенная даргорская земля, а и снаряды целые, и – вдруг! – мины… Находили же мы в детстве и ремни с пряжками армейскими, и гильзы, и даже кости, думали: может, человеческие? Играли в войну – почти настоящую, потому что окопы были самыми настоящими, ружья, правда, деревянные, братнего изготовления. Родителям ничего не рассказывали, понимали: больше в степь не пустят.

Война была совсем рядом: что ни день – военные вывозили за город неразорвавшиеся бомбы и снаряды, взрывали их вдали от жилья. Одна такая бомба долгое время тупо торчала, чуть накренясь, из земли недалеко от нашей школы. Вокруг – дома, люди, а бомба – торчит. Говорили, что она неопасная уже, пустая… А я помню ее гладкие черные бока, на которых – ни ржавинки. Пустая? Как знать… Но торчала долго.


Однажды я увидела, что некрасива, у других девчонок – талии и ноги, у меня же – ни того ни другого. А ведь в совсем маленьком детстве мечтала быть балериной, даже снилась себе белоснежной, летучей. Вертелась перед зеркалом: толстая! Пожаловалась матери:

– Почему я такая?

Матушка засмеялась:

– Рано тебе красоваться! Знаешь ведь про гадкого утенка?

Сказку Андерсена я читала, но до сей поры себя с ней не соотносила.

– Но это же сказка, мама!

– Ну, спортом займись, скорее вырастешь.

В спортивную секцию попроситься было боязно, к тому же я не знала, в какую именно. Придумала ходить в спортзал в одиночку: он никогда не закрывался, и находилось время между школьными занятиями и вечерними тренировками, когда здесь никого не было.

Помню, что полы в зале всегда были дочиста вымыты после школьного дня, и эта свежесть зеленого цвета (почему-то красили полы зеленой краской) давала мне ощущение праздника. Я качалась на кольцах, сторожко ступала-ползала по бревну, подтягивалась на брусьях. Но больше всего мне нравилось танцевать, изобретая всякие прыжки и повороты.

Во время такого самодельного танца меня увидел учитель физкультуры Юрий Яковлевич Шерстобитов:

– Ты что здесь делаешь одна?

– Только маме не говорите! Она думает, я в секцию хожу…

– А почему же не ходишь?

Я молчала. Учитель догадался:

– Стесняешься? Ну, ладно, погоди, пойду переоденусь.

Его кабинет с фанерными стенами находился рядом, и вскоре учитель появился в необыкновенно красивом спортивном костюме: синем, с яркими белыми полосками. Ведь Юрий Яковлевич когда-то был чемпионом России по гимнастике, костюм оттуда, из чемпионской замечательной жизни.

– Ну, давай побегаем! – и Юрий Яковлевич легко побежал по кругу, я за ним в своих широких сатиновых шароварах и резиновых тапочках.

Так началась моя гимнастика. У меня появилась форма: трико, чешки, узкие маечки и трусики, но главное – на занятиях все получалось! И вскоре Юрий Яковлевич отвел меня в гимнастическую школу к тренеру Владимиру Ивановичу Скале. О, эти изматывающие, эти любимые тренировки! Ничем другим я уже не могла жить, только гимнастикой.

Разве забудется день, когда я ступила на огромный ковер гимнастического зала в институте физкультуры? Заиграла музыка, и я побежала, полетела, закружилась в вольных упражнениях! Это были первые в моей жизни спортивные соревнования. Потом они повторялись еще и еще, и вскоре я была второразрядницей, стала готовиться к сдаче перворазрядных нормативов, даже была чемпионкой области, но с гимнастикой все же пришлось расстаться, и вот почему.

Во-первых, со всего маху упала на бревно, было так больно и так зашлось дыхание, что показалось – умираю. Появился страх, тренировки становились мучительными. Во-вторых, из-за неуемной приверженности к чтению у меня развилась близорукость, «подарившая» очки. «Очи ясные», – хихикала подружка Нина. Я же была в отчаянии: очкариков презирали, да и красивой теперь точно не быть…

Однажды Юрий Яковлевич позвал к себе в кабинет и показал записку от Скалы, в которой кроме всего прочего была фраза: «Обрати внимание на Таню Бойко, эта может быть хорошей гимнасткой, верни ее в школу».

– Не вернешься? – спросил учитель.

– Но я не могу, Юрий Яковлевич! Правда не могу. И мама не разрешает.

– Ну, раз мама не разрешает… А жаль.

Мне очень понравилось, как он это сказал, – словно похвалил.


Лучшие ученики переписывались с иностранными школьниками. Директор сам назначал, кто будет «дружить» с Венгрией, с Чехословакией, с Румынией. Мне такое счастье не светило, я ведь не была круглой отличницей, как когда-то в 56-й школе. А переписываться очень хотелось! Немногие счастливчики хвалились почтовыми марками, значками, открытками и прочими яркими сувенирами из заграницы, простые же смертные томились завистью. Я в то время начала собирать марки, заграничные адреса были просто необходимы! Но где их взять? Да не зря же говорится: голь на выдумки хитра.

Сочинила письма в Пекин, Будапешт, Бухарест, Прагу и Софию и послала их по придуманным адресам, например: «КНР, Пекин, школа № 14». Марок налепила побольше: все же заграница! Наверное, поэтому три письма – в Пекин, Прагу и Будапешт – дошли, и, на удивление, скоро, я получила ответные послания. Не в пример нашим иностранные конверты были изнутри на разноцветных бумажных подкладках, а сами письма – на прекрасной блестящей бумаге.

Ни имен, ни адресов, ни писем – ничего этого не сохранилось с тех детских лет, но какое-то время в доме еще находились разные безделушки вроде брелоков и переводных картинок, потом и они пропали. Зато у меня появилось несколько альбомов заграничных почтовых марок, которые перекочевали потом в Волжский к моим племянникам Игорю и Олегу.

Дольше других в иностранных друзьях оставался китайский мальчик, старшеклассник из Пекина. Но однажды он прислал короткую записку, в которой извещал о прекращении переписки. В их стране, писал мальчик, начался «большой экономический скачок», и теперь все свои силы он будет отдавать только родине, для чего переезжает в деревню – жить и работать в трудовой коммуне. Вероятно, сообщал далее мальчик, когда-нибудь он снова сможет мне написать, но не теперь: теперь главное – «большой скачок». На этом наша переписка закончилась.

Жаль, что ни одного письма я не сохранила ни от девочек из Чехословакии и Венгрии, ни от мальчика из Китая. Но что я могла понимать тогда, шестиклассница провинциальной русской школы? Разве знала я, что жизнь не бесконечна и надо хранить каждое ее мгновение?


По Яблочному поселку ходила дурочка Маня: в черном платке, в тяжелых спортивных мужских башмаках на босу ногу и летом, и зимой. Ее дразнили незло Маней-иконой, и не зря: старые люди помнили, какая была она раскрасавица. Когда с фронта вернулась, вместе с братьями дом построила, да сгорел и дом, и подворье по недосмотру. Тогда-то и тронулась Маня умом, обрядилась в черное и стала по поселку воду носить в большой синей бутылке, поливая все подряд: лавочки, палисадники, завалинки, заборы, калитки, порожки, столбы, огороды и сады. И вправду: больше пожаров не было, а Маня-икона вскоре куда-то пропала.

Мы, дети, Маню побаивались, оттого, наверное, и преследовали по жестокому детскому неведению: обзывали уродкой, швыряли вслед камни – обязательно попасть в бутылку! Ни разу она нам и слова не сказала, но однажды так на меня глянула… Я впервые поняла, что значит – леденеет сердце.

Я пойму эту тайну потом,

Этот образ узнаю нетленный,

Охраняющий отческий дом

В обретенной навечно вселенной.


Состраданье, печаль и покой

Сталинградского послевоенья –

Нынче помню я Маню такой

В ореоле добра и терпенья.


Так и вижу: идет по золе

В незлобивом безумье, во свете

Чистоты, и бегут по земле

Вслед за ней несмышленые дети…


Из поселка мы стремительно вырастали, как из детской одежды, нас неостановимо влекли дар-горские просторы – те, что ближе к городу.

Нас ждал «Мирок»! Так на языке местной шпаны назывался кинотеатр «Мир» – коронный центр Дар-Горы. Не раз мы сбегали в кино с занятий, мало заботясь о неминуемом наказании, ведь уроки «Мирка» были куда интереснее школьных. Здесь знакомились и расставались, дрались и мирились, играли в парке в карты и пели под гитару. Здесь назначали свидания, менялись марками и книгами, отсюда после вечерних сеансов отправлялись к кому-нибудь на посиделки. «Мирком» верховодил Сережка Арапов из 105-й школы – высокий, русоволосый, синеглазый красавчик, явно знающий себе цену. Он неторопливо похаживал по фойе кинотеатра, поглядывал на девчонок – те замирали под прекрасным насмешливым взором.

Нина Резникова, моя лучшая подружка, терпеть не могла Арапова: о нем сплетничали, как о безжалостном сердцееде, и я то и дело вздыхала… Нина грозила:

– Гляди вот, матери скажу!

Я и глядела потаясь… и догляделась. Однажды Нина больно ущипнула меня за руку:

– Танька, на тебя дед смотрит!

Я оглянулась: Арапов не просто смотрел, он двигался по направлению к нашему уголку под портретами знаменитых артистов.

– Почему дед, ты что, с ума сдвинулась?

– Да ведь ему уже восемнадцать лет, он второгодником сто раз был!

Нам с Ниной было по пятнадцать. Второгодник наконец подошел и, игнорируя Нину, бросил в пространство окрест меня:

– В «кильдим» придешь сегодня?

Мы обмерли и опрометью кинулись на улицу. Не остановились, пока не добежали до Нининого дома.

– Вот это да! В «кильдим»! Точно матери скажу!

– Да я что, собираюсь туда, что ли?

– Меня же не позвал!

– Да я при чем?

Однако чувствовала себя героиней необыкновенного приключения.

Про «кильдим» – на местном жаргонноречии деревянный танцевальный клуб около железнодорожной станции – всякое рассказывали. Девчонки, которые ходили туда на танцы, умели пить вино и потихоньку курили за школой на спортплощадке. Про одну (не из нашей школы) говорили, что она танцует без трусиков, а другая в пятнадцать лет родила ребеночка и его куда-то увезли.

Да, «кильдим» был страшным местом, и наше наивное девчоночье существование не могло вместить даже простого понимания того, как туда можно ходить, в этот притон? У нас составилась своя тихая компания: Нина Резникова, Валя Битюцкая, Валя Барышева, Валя Ткачева и я. Девчоночьи интересы были нехитрыми, но важными, и мы никогда не уставали снова и снова меняться фотографиями артистов, добывать румяна, губную помаду, лак для ногтей, журналы мод. Кто-то умел вязать, кто-то шил – мы были очень даже ничего!

А какие музыкальные посиделки устраивали! Перед каждым домом раньше красовались лавочки, на них летними вечерами ставили патефон с длиннющим электрическим шнуром, который тянулся от комнатной розетки через форточку, через калитку или палисад, и на всю улицу звучали «Марина», «Чай вдвоем», «Маленький цветок» – культовые, как сейчас умеют говорить наши современные дети, мелодии 60-х…

Я жила далеко от своих товарок и уходила домой пораньше, и все равно однажды мама запретила «шастать вниз, к базару».

– Почему?

– Тамара Михайловна считает, что это на тебя дурно влияет.

– Что «это»?

– Все ваши сборища… Кто они, эти девочки? Кто их родители? И мальчики, наверное, есть?

– Да нет никого! Мы, девочки, просто собираемся и дружим!

И все-таки меня к подружкам не пускали – по вечерам, да ведь дни в детстве и юности долгие, и дружбу я не бросала. Но, видно, и вправду все дорогое надо защищать, и вскоре такой случай представился.

Прежде – о Тамаре Михайловне, учительнице русского языка и литературы и нашей классной руководительнице. Это была уже пожилая женщина с высоким седым коком на голове и яркой красной помадой на губах, любившая одеваться в «старорежимные» платья. Она никогда никого не хвалила, но любила указывать на мельчайшие ошибки, всякий раз преподнося нашему вниманию их новые оттенки. Мы ее боялись. Вдобавок учительница почти никому не ставила пятерки. Может, и не было в классе знатоков языка и литературы, но когда, кому и какую поставить оценку – в этом мы разбирались. Например, считалось, что пятерок достойна я, поскольку сочиняю стихи и читаю книжки. Но и это не нравилось Тамаре Михайловне: она убедила маму, что много читать вредно для глаз, и мама запретила мне ходить не только к подружкам, но и в библиотеку. Приходилось проносить в дом книги в торбе для второй обуви и читать потаясь. Я даже пробовала это делать ночью под одеялом с помощью электрического фонарика. Да, смех, но и грех, ведь я ослушалась матери. Забегая вперед, скажу: все мои сочинения, за которые я получала в школе тройки и четверки, на первом курсе нефтяного техникума были оценены как отличные. Еще бы: ведь литературу и язык у нас вела Валентина Иосифовна Турченкова, которая понимала и ненаписанное… Как бы хотелось продолжить рассказ о ней! Но надо возвращаться в 14-ю школу, где по настоянию Тамары Михайловны в нашем классе готовился диспут на тему дружбы.


В классе было две соперничающие девчоночьи группы: одной верховодила Татьяна Петрова, другой – я. Тане и было поручено проведение диспута. Не подозревая о подвохе, мы с Ниной Резниковой гадали, когда же удастся вырваться на волю, ведь отсидели шесть уроков, а тут еще диспут, и вдруг было названо мое имя. Я изумилась, потом испугалась, потом вскочила:

– Чего тебе надо, Танька?

А Таня Петрова на дар-горском косноязычном сленге уже разъясняла всем, какая я плохая: не хожу на экскурсии, отлыниваю от мытья полов, не дежурю в раздевалке, не помогаю отстающим и вообще – не дружу ни с кем, кроме Нинки Резниковой и чужих девчонок с Чонгарской…

Мы с Ниной молча вытащили из парты портфели и ушли, хлопнув дверью. Тамара Михайловна была настолько ошеломлена и оскорблена, что явилась к нам домой самолично. Пока она разговаривала в моем присутствии с мамой, я решила, что перейду в другую школу. А что иное могло прийти в голову пятнадцатилетней девочке, которую почему-то невзлюбили? Но все вышло по-иному. Мама, выслушав страшную для меня гостью, спокойно сказала:

– Я вам доверяла, но завтра же пойду к директору и попрошу защитить мою дочь от ваших педагогических посягательств. Она не подопытный кролик, а маленькая девочка. Думаете, я не знаю, что она продолжает ходить к Нине, обманывая меня? Что книжки по ночам читает? Я, значит, должна ее за это наказывать? Нет, я накажу вас. А полы мойте сами, если этого не делает уборщица!

Учительница ушла расстроенная и оттого еще более опасная. Но я больше не боялась, ведь мама была за меня! Она защитила не только мою душу, но и все мои будущие лучшие чувства, которые Господь через меня когда-либо изливал на ближних. История эта произошла в самом конце учебы в восьмом классе, и когда Нина Резникова решила поступить в нефтяной техникум, я без колебаний последовала за ней, моей верной школьной подругой – и никогда об этом не пожалела.


…Навсегда родной может быть дождливая ветка, нечаянно, ветрено-порывисто припавшая к стеклу. И трава, и грязь вдоль дорожных обочин, и несгораемый полет мотылька вокруг лампочки на вечерней веранде…

Я шла вниз по Ардатовской от родительского дома к трамваю, как много лет ходила когда-то по дороге сначала в школу, потом в техникум, а потом отправилась в свою взрослую жизнь… А улица осталась.

Вдоль асфальта стояли те же низенькие и чуть повыше дома с теми же деревянными калитками и притертыми к руке щеколдами, только старее на сорок лет. Из-за заборов, конечно, лаяли собаки, но – не злобно, а вроде как для служебного показу.

Кое-где в кривоватых проулках виднелось новорусское жилье, по сравнению с ним построенный цыганами году в 70-м красно-кирпичный угловой пятистенник выглядел почти убого, сравнявшись во времени с утлыми жилищами послевоенья.

Я направлялась к Нине Резниковой. Желание увидеть первую подружку детства возникло вроде ниоткуда, но мгновенно заполнило меня радостью. Вот и уличный сверток, по которому добраться до Нининого дома легче всего. Так… еще один дом… Вот! Чонгарская, 49. У ворот стоял дальнобойный белый фургон, я обошла его, стараясь не оступиться в извечную глину проулка, толкнула калитку, позвала:

– Нина!

Из глубины двора немедленно донесся собачий лай (вспомнилось: будка всегда стояла далеко от ворот, рядом с дровяным сараем, где держали уголь), потом показался невысокий мужчина в овчинной телогрейке.

– Вам кого? – спросил, шагая вперевалку, приглядываясь на ходу к незваной гостье.

– Нина дома?

– Нина? – Он подошел совсем близко, и я увидела на его лице Нинины конопушки.

– Вы, наверное, Коля?

– Ну, Коля… А вы-то кто будете?

– А я Таня Бойко, с Яблочного поселка, мы с Ниной после восьмого класса вместе в техникум поступали в 62-м году, помните меня?

– Вряд ли… Я тогда из армии пришел, сестренка совсем малой была… Сколько вам тогда исполнилось?

– Пятнадцать.

– Ну, вот видишь, – он вроде как по-родственному перешел на «ты». – А Нины нет, умерла в 2003-м.

– Умерла?! – в растерянности я ничего другого не могла сказать, только повторила: – Умерла…

– Не проснулась после наркоза, ей почку оперировали. Вот так-то.

Я почувствовала себя несчастно-виноватой. Это необъяснимое чувство вины живых перед мертвыми, что ни год, подступает все больнее, все острее, все взыскательней. Николай меж тем продолжал:

– А перед этим у нее ноги отнимались, по месяцу лежала.

– Одна жила?

– Почему одна? С сыновьями, с внуками. Квартиру Нина получила недалеко отсюда, на Родомской.

Ничего, ничего я о ней, о своей подруге, не знала… Один только раз лет двадцать назад, когда возвращалась из школы с родительского собрания, свернула к дому Резниковых, зашла не спросясь во двор (калитка сроду не запиралась), постучала в крайнее окошко, как когда-то в детстве. Из дома доносилась музыка, было слышно: смеялись… Но дверь открыли не сразу. А потом выглянула Нина, придерживая на груди наброшенный наспех халатик, неловко улыбнулась мне и пожала плечами. Я поняла: явилась не ко времени, махнула рукой, сказала, улыбаясь:

– Зайду в другой раз!

Вот когда он наступил, этот другой раз…

Николай спросил:

– А маму нашу помнишь?

– Тетю Шуру? Помню, конечно.

– Умерла за месяц до Нины: мама в марте, а Нина в апреле. Кто знает, может, потому и не перенесла сестра операции?

– Царство им Небесное.

Я перекрестилась и повернулась, чтобы уйти. Николай вышел со двора, проводил до угла:

– Ну, счастливо!

– Прощай, Коля.

С тем и расстались. Идти дальше пешком по грязному, в колдобинах и разломах, тротуару больше не было сил, да и путь до трамвайной остановки показался вдруг невыносимо длинным, и я остановила маршрутное такси, даже не глянув на номер: все равно все маршрутки едут мимо нашей неустроенно-родной окраины в центр, а оттуда уж рукой подать до моего нынешнего дома на другом краю города ли, жизни…


«Кильдим» вскоре закрыли, «Мир» – тоже. Краснокирпичное здание кинотеатра с забитыми окнами много перестроечных лет пустовало, но недавно было отдано православной епархии и освящено как церковь во имя Похвалы Пресвятой Богородице. На солнечной Дар-Горе появился еще один храм, ведь с послевоенных лет лишь Казанский кафедральный собор возвышал здесь свои златые главы. Раньше, до войны, это был не собор, а кладбищенская церковь, стоявшая на царицынском погосте. Могил давно нет, на их месте большие жилые кварталы. А собор стоит.

Иногда я горестно думаю, что мы живем не в городе, а на огромном кладбище: ведь здесь была война. Это так страшно, что обязательно в уме появляется какая-нибудь мысль-оказия, уводящая в сторону от кладбищенских размышлений. Видно, сердце защищает само себя от излишних переживаний. Да это и верно: ведь мы ежедневно молимся о всех усопших, даже не зная их имен. Что еще мы можем сделать? Раскатать по камешкам город, чтобы появилось кладбище на кладбище? Эдак всю Россию раскатать можно. Нет, надо жить. Жить и помнить.


Взрослея, девчонки и мальчишки нашего дома постепенно отдалялись друг от друга, но мы с братом ладили. Теперь общая детская была перегорожена платяным шкафом, и за этой перегородкой напротив двери стояла Витькина кровать. Он устроил в том же углу маленькую мастерскую с верстаком, со всякими лобзиками и сверлами, а когда принялся осваивать фотодело, нашел во мне рьяную помощницу. До сих пор в моем архиве то и дело попадаются фотографии той поры: то недодержанные, то передержанные, склеившиеся от времени, но – мои, моего производства!

Виктор талантлив во всем: великолепный математик и перворазрядный шахматист, он и сейчас сочиняет стихи, играет на скрипке и аккордеоне и замечательно рисует. Этим он пошел в отца, и что интересно: оба любили писать очень похожие (украинские!) пейзажи. Я их храню.

Судьба сложилась у Виктора необычно: он уехал на Дальний Восток и уже много-много лет ходит в море механиком на рыболовецких судах. После смерти родителей я неустанно звала и зову его назад, на Дар-Гору, но все без толку: его семья и судьба там, в краю далеких великих вод.

В одном письме брат пишет: «Сестренка, не обижайся, мне самому хочется быть с вами. Но сейчас все так дорого, и так ненадежна возможность заработать деньги на приличную жизнь, что голова кругом идет. И что завтра нас ждет? Нелегкая нынче полоса, а сколько она продлится – неизвестно. Сыну хочется дать хорошее, солидное образование, и по специальности, которая обязательно будет востребована в этом сумасшедшем мире. Хочется, чтобы Саша чувствовал себя человеком независимым, с возможностями. Не то, что мы. Может быть, ему удастся поступить во Владивостокский университет экономики и сервиса. Престижный вуз, солидный преподавательский состав, своя научная база, прекрасно оборудованная. Саша заканчивает десятый класс с четверками. Немного – лентяй, немного – с характером, немного – серьезный, вроде неглупый. Как все! Похвалюсь: неплохо рисует, неплохо играет в шахматы, любит английский. Остальное – на фотографии увидишь».

На фотографии Саша – вылитый Виктор, только еще упрямей, по глазам видно. Теперь он уже молодой специалист, переезжать и вовсе не резон. Я понимаю: Приморье – прекрасный край. Когда-то давно, в молодые годы, я бывала во Владивостоке по командировке ЦК комсомола. Написала несколько газетных очерков, даже одно стихотворение той поры уцелело в черновой папке: видно, нынче пришло время и ему увидеть белый свет:

I

Над рыбацким островом Попова,

Кажется, не выдалась погода –

Не дают диспетчеры «добра»…

Есть ли где подобная дыра?

В подтвержденье хмурый капитан

С именем крестьянским Коноплянка

Говорит: «Приказ по пирсу дан,

Можно расходиться по домам,

По своим подворьям и делянкам…»

Брось пугать, отважный капитан,

Обойдутся без тебя петрушка,

И жена, и званая пирушка –

Ждет меня Великий океан,

У него все ушки на макушке!


Усмехнулся смелый капитан,

И тогда мы вышли в океан.


II

Душа отпустила восторг ретивой

Вперед, на морские мытарства,

И вновь заласкала меня с головой

Кудрявая нежность пространства.


Но, словно в тенета случайной беды,

Расставленные тайниково,

В глубокие сети свободной воды

Попалась я так бестолково!..

И вовсе не рада свободе морской,

Мне жалко, мне страшно, мне плохо,

Когда океан уязвляет тоской

По каждому рыбьему вздоху,


Когда, отдавая живую руду,

В привычке смиренно-шелковой

Наивно сменяет волна на ходу

Зеленый наряд на лиловый…


Вспоминаю лов, рыбу, вываленную грудой из сетей на палубу, пронзительный запах огурца: так пахнет корюшка! Но Виктор любит волжскую воблу, которую время от времени мы ему посылаем.


Наверно, мы потому и выросли с братом высокими, что с нами в юности была Волга: в воде дети растут быстрее. В Украину почти не ездили: что мы, маленькие, чтобы молоком парным упиваться? Скучно…

Невероятно: совсем недавно так рвались в село Житне-Горы, лета дождаться не могли, и вдруг – скучно. Сейчас понимаю, что вступали мы в особый возраст, не зря его называют переходным. И пока длится этот переход, из жизни временно изгоняется сказка. Или сама уходит, чтобы непременно вернуться – необиженной и верной. Вернулась сказка и к нам, ходит рядышком, позванивает в луговые колокольчики, чтобы мы в своей взрослой высокости оглядывались и оглядывались на дорогое и – увы! – минувшее…

Волга – это была юность. В то время еще существовала песчаная коса – прямо посередине реки, туда бегали юркие речные трамвайчики, билет стоил пятачок. С раннего утра до золотой вечерней зари мы – на косе. Там все друг друга знали: Илья был лучшим волейболистом, Катя – первой красавицей, а Сеня Зык за деньги учил играть в преферанс. «Зыком» Сеня называл себя сам:

– Это в тюряге я был зэка, а теперь я Сеня Зык!

Был он маленьким и белобрысым, в веснушках, я не верила, что ему под тридцать. Как-то он сказал мне:

– Слышь, чернушка с макушкой! Хлеб не жри, красивой будешь.

Я действительно перестала есть, и не только хлеб, но мама быстро из меня пляжную дурь выбила – в прямом смысле, это она умела.

На пляже учились играть в волейбол, не играть – летать! Таня и Валя Тарабрины подбирали и приносили мячи, упавшие далеко в песке или на воде, а я металась в мальчишечьем волейбольном кругу длинноногой быстрой птицей – и во сне снилось, что летаю в обнимку с мячом. А брат побивал всех в шахматных турнирах. На косе ведь они тянулись целыми днями, причем играли солидные дядьки. Один сказал Вите, чтобы осенью тот пришел в городской клуб на улицу Советскую. Брат ходил туда потом много лет, даже был чемпионом города.

Волга неповторимо пахла рыбой и чистой водой, промывая нас с головы до ног так, что кожа атласно скользила под моими руками, когда я закрывалась по ночам в ванной и рассматривала себя со всех сторон, потаенно вздыхая по чему-то неведомому, непонятному, приближающемуся… Как давно, как легко миновала юность! Во всех своих книгах я всегда публикую свою раннюю поэму «Сказка о юности»:

Во времени во тридесятом,

В краю воздушном и веселом,

Где зимы с веснами качались

На смуглых солнечных качелях

И где влюбленный тихий мальчик

Дарил мне каждый год гербарий

Всегда невиданных растений…


Все, хватит! Разрешаю сказке только тихо-тихо звонить в луговые колокольчики… Но сказка не слушается, и не напрасно: ведь посреди ее рек и лугов живет самый дорогой мне человек – мой маленький сын Андрюша. Он идет по волжскому берегу в белой панамке и черных шортах с бабочкой на кармашке, в руках – темно-синяя маленькая удочка. Вот сейчас Андрейка отыщет в прибрежных зарослях самое лучшее для рыбного лова место и надолго усядется над водами под жарким солнцем.

Время от времени я выхожу из домика, который наша семья снимает на все лето на волжской турбазе Бакалда, смотрю, все ли в порядке. А моя мама уже давно там, рядом с внуком, сидит под старым китайским зонтиком, следит, чтобы пойманная мелкая рыбешка не уплыла из садка. Я готовлю обед на керогазе, как когда-то в моем детстве это делала мама. Скоро сын с бабушкой явятся с нехитрым уловом, и все островные приблудные голодные коты снова станут нашими гостями. Однажды Андрей поймал здоровенную селедку, и это была его первая настоящая добыча.

Рыбной ловле сына никто не учил, но рыбак из него вышел замечательный. Может быть, оттого, что лето за летом сидел он с удочкой на берегу Волги рядом с другими такими же мальчишками, то и дело ныряя в синие живые воды? Наверное, тогда и началось его житейское плавание, промыслительно продолженное через много лет служением на плавучей церкви святителя Иннокентия Московского и Коломенского.

А Женечка Мавродиев, сын моих давних друзей Гали и Володи, стал замечательным ученым-биологом с мировым именем. Живет Женя в Америке, а мы узнаем про его успехи из серьезных журналов и Интернета. Женю тоже, наверное, Волга в земное кругосветное плавание отправила в те самые-самые дорогие родительским сердцам мгновения отрочества…

Как-то Володя забрал моего сына к себе на дачу, за Волгу, на пару деньков:

– А что? Порыбалят с Женей, позагорают…

– А комары?

– Ну так что ж, комары… Поди свои, родные, волжские. Ну, и куснут разочек, что сделается? А мы-то как росли?

Потом он рассказывал:

– Утром встаю – ребят нет. Иду на берег, издалека вижу: сидят над водой рядышком, едва дышат. Кругом тишина утренняя – тонкая, прозрачная… Удочки как струнки, и мальчишки наши как струнки – тоненькие, трепещущие… Я глянул на их затылки – у одного белый, у другого черный – и чуть не заплакал: такие беззащитные!

Андрюшке было тогда десять, Женечке – восемь. Теперь они сильные взрослые мужчины, отцы семейств… Счастье.

А когда-то главным была в жизни поэзия. Оказалось – дети. Агашина прекрасно сказала о своем сыне: «Моя живая книжка». Нет-нет, я ни в коем случае не против нашей поэтической юности, ведь поэзия во все времена была ключом русской жизни, и счастлив тот, кому дан дар слова, ибо сказано: Слово было у Бога, и Слово было Бог… Лишь бы слово наше не оказалось праздным.

Нашими с Володей поэтическими «пеленками» была газета «Молодой ленинец», а сколько споров, сколько «размышлизмов» о поэзии и о себе в ней! А как было уютно в просторной мавродиевской кухне, где всегда невероятно вкусными пирогами и прочей русской снедью потчевала всех Галя! Приходя к Мавродиевым, я декламировала: «За Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем…» С Галей, дочерью известного русского писателя Василия Матушкина, было очень интересно: ее эрудиция, а главное – великодушие всегда помогали.

Первым выпустил свою профессиональную книжку Володя, тогда ему было чуть больше двадцати лет. А я своей «Черемухи» ждала до двадцати шести. Да, это были замечательные события, как и занятия в литературной студии, и поездки на всесоюзные совещания молодых писателей в Москву.

Володя написал на мои стихи много пародий – необидных, дружеских, одну из них я с удовольствием публикую:

Бездомный монолог пса Мальчика на ступеньках Дома литераторов

Я рос без радости, без смеха,

тянулась жизнь сплошной зимой.

Я к ней приполз, услышав «Эхо»,

прочтя давнишнее «Письмо».


«Черемухой» мне показался

вдруг снег – увидел я ее.

Теперь не выть: – Что будет завтра?..

Теперь – «И все вокруг мое».

Ее сапожки молодые!

И очи, полные тепла…

И голос вкусный:

– Мавродиев,

я псину Мальчика нашла!


Поверив в сытные недели,

я в неге под столом уснул.

Недолго был я в «Колыбели»,

едва до «Полдня» дотянул.


Опять бездомные рассветы…

Печаль, вернулась ты назад,

оставив «Солнечные меты».

О, как далек «Отцовский сад»!..


Бреду в людском столпотворенье,

не греет душу ничего.

Я стал строкой стихотворенья,

но не сытнее от того…


Кому она сегодня машет

среди огня крещенских стуж?

Я догадался… – я ведь Мальчик,

а нужен, видимо, и муж…

Хозяйка! Чудное мгновенье

накрыла снова чья-то тень…

О, дай мне, Боже, вдохновенья –

Не околеть в Татьянин день…


Жизнь Мавродиевых, этой славной доброй семьи, дорога мне по-настоящему, словно своя. Дружба наша длится уже сорок лет – и ровно столько времени двери их дома открыты для меня денно и нощно. Иногда мне даже кажется, что мои родители, уходя, упросили Галю и Володю присматривать за мной. И что самое удивительное: я почитаю моих друзей как старших, хотя все мы послевоенные сверстники.


Однажды мой старый отец летал во Владивосток, благо проезд был льготный, персонально-пенсионный. Вернулся то ли усталый, то ли удрученный.

– Пап, случилось там что? – спрашивала я.

– Да нет, все хорошо…

Но я не отставала, и отец признался:

– Я ведь отец, я приехал к сыну, а сноха продолжала на работу ходить.

– И что?

– Так надо было ей отпуск взять, отец ведь приехал! Надо было за мной поухаживать…

О, эти стариковские обиды! Почему они так непонятны молодым? И так дороги теперь, когда стариков уже нет. Видно, правду говорят: сердце в человеке прибывает с годами…

В последний раз брат приезжал в Волгоград незадолго до смерти отца. Как будто зная о том, что больше не увидятся, они почти всю ночь проговорили на кухне. Мне тоже не спалось, и чуть свет я отправилась варить кофе:

– Что, еще не наговорились?

– А ты вникни, у меня аж свит в очах помутився, – во взволнованном голосе отца больше обычного прослушивалась украинская мова, – так ведь не можно!

– Да о чем ты, пап?

– О том, – это уже Виктор, – что надоела вся эта трескотня вокруг про великое будущее, а еще больше – брехня про прошлое! А когда жить будем?

– Брехня? Я воевал, я вас родил – это брехня?

– Да не о том я, что ты в самом-то деле! Я о другом: почему кому-то все время надо, чтобы люди жили плохо – и в прошлом, и теперь? Ну почему?

– Это неправда!

– Правда, правда… Да ты, батя, не расстраивайся, может, и будет когда-нибудь все нормально у нас, не так, как раньше.

– Раньше? Да что ты знаешь про раньше? Книжек начитался? Что делается, а? Ведь так никакой дисциплины жизни не будет, если подрубать ее под корень, если все на западный лад переиначивать, – для русских это не подходит! У русских всегда порядок был от совести, потому что каждый хозяин по совести дом держать должен.

– Пап, ну что за истины прописные!

– Э, да ты, видать, уже далеко меня обогнал, обучился жизни-то… А знаешь, когда мы были самыми сильными? В 1967-м, в то время, которое сейчас застоем называют. Я вот что скажу: не надо отсчитывать с нуля, нельзя все отрицать – это воровство прожитого, это наплевательское отношение к национальному достоянию. Ай-ай-ай… И демократия кругом, и демократия! Запомните: нельзя убивать прошлое, его делал народ.

Ради одной-единственной этой отцовской фразы можно было запомнить весь разговор. Я запомнила, как и то, как однажды отец сказал:

– Когда плохо – иди к врагу.

– С чего это вдруг?

– Враг всегда сильнее, он поможет.

Да, бывало… Евангельские истины входили в мою жизнь задолго до того, как я впервые переступила порог церкви и раскрыла Священное Писание.

Помню, мы с подругой Любой Редкокашиной вышли из трамвая и направились пешком через всю Дар-Гору – по золотой осени. Улица Ардатовская тянулась до самого Яблочного поселка – к нашему дому, и мы словно плыли по желтому, оранжевому, малиново-багряному трепещущему миру, возникшему ниоткуда именно здесь, именно в эти мгновения, именно для нас с Любой.

Неужели когда-нибудь пройдет эта осень, разбредутся нарядные деревья, а вместо них придут другие – с черными ветвями, обгоревшими на морозе? Наивно хотелось, чтобы золотая красота продолжалась, и Люба предложила:

– Пойдем мимо церкви.

Наверное, самые пышные, самые высокие деревья собрались вокруг Казанского собора, а некоторые клены и тополя даже вступили в церковную ограду, и все они так и переливались октябрьским разноцветьем под сенью золотых куполов.

Ударили в колокол, из дверей храма стал выходить народ, и мы с Любой посмотрели друг на друга: войдем? И вошли, как были, без платков, в коротких девичьих пальтишках. Что делать – не знали, и потому стояли у дверей. В храме началась уборка: женщины чистили подсвечники, мыли полы, меняли воду в цветочных вазах, никто, казалось, не обращал на нас внимания.

Из алтаря вышел священник, направился, благословляя работающих, к выходу. Возле нас приостановился:

– Что, помогать пришли? А без платков-то почему?

– Батюшка, да это не наши! – враз залопотали со всех сторон усердно, а он строго глянул:

– Здесь все наши! – и перекрестил нас с Любой: – Идите с Богом.

Мы были счастливы. В церковной лавке купили по маленькой бумажной иконочке, я прочла на своей: «Пресвятая Богородица Споручница грешных». Что это значит? Вся жизнь понадобилась для ответа. А иконочка эта с той поры всегда стояла на моем столе, прислоненная к письменному прибору, рядом с ручками и карандашами. Теперь-то висит она на восточной стене: смотрит Пресвятая Богородица очами Своими, несметно прекрасными, на одной Ее ручке Богомладенец Иисус Христос, на правом Её плечике горит звезда нездешними лучами неземными, и такие же звездочки вокруг, по синему полю, сияют мне в душу с моих девятнадцати лет.

А совсем недавно я сделала для себя удивительное открытие: православный календарь отмечает 15 июня как день празднования Киево-Братской и «Споручницы грешных» икон Божией Матери. А ведь 15 июня день моего рождения! Непростое это совпадение: и Киев есть в моей судьбе, и самая первая икона, которую я внесла в свой дом, называлась «Споручница грешных». А раньше об этом и не подозревала… Прости меня, Господи, за невнимание.

Похожую иконочку я видела у Нины Федоровны Савкиной, нашей соседки по дому. Жила она одиноко, но не печалилась: сроду я не наблюдала ее недовольной или расстроенной. Бывало, бегу по лестнице, она навстречу со своей неизменной палочкой:

– Ну-с, барышня, с пятеркой вас!

– А вы откуда знаете, Нина Федоровна?

– Да я еще из окна увидела, как пятерка на вашем прекрасном лбу светится!

Нина Федоровна до пенсии работала врачом в ветлаборатории. Она была знаменитостью: все соседи знали, что во время войны ветврач Савкина, раненная, попала в плен, и немцы отправили ее в женский концлагерь Равенсбрюк. Там она вязала теплые вещи и даже плела кружева для Германии. О Нине Федоровне было написано в книге «Это не должно повториться». Как жаль, что она у меня не сохранилась! Подарила мне книгу ее автор, врач концлагеря Антонина Никифорова, когда приезжала к Нине Федоровне. Да не одна приезжала, а вместе с Ирмой Тельман, дочерью известных антифашистов. Ирма попала в Равенсбрюк юной шестнадцатилетней девушкой, и женщины прятали ее по баракам: гитлеровцы искали Ирму для показательной казни.

Нина Федоровна позвала меня помочь накрыть стол, ведь гостьи появились днем, неожиданно, все взрослые соседки были на работе, так что мне нечаянно повезло. Вот тогда-то я и узнала и про лагерное подполье, и про лазарет, и про книгу, и про Ирму, и про что-то еще, о чем женщины вспоминали и вспоминали, а моя детская память сохранила только самое потрясающее: как Нина Федоровна плела кружева и как однажды ее спасли от крематория.

Вот эта история. Каждый день на лагерном плацу выкрикивали имена узниц, назначенных к казни, и длинная колонна обреченных двигалась к вечно дымящему страшному дому смерти. С замирающими сердцами женщины стояли перед палачами, страшась услышать свой лагерный номер, и однажды был назван номер Нины Федоровны Савкиной. В прощальном отчаянном жесте сжав руку соседки, она шагнула было из строя и вдруг почувствовала, как ее втянули назад, а вместо нее вышла чешка Хелена. Оглянулась, сказала: «Живи» – и удалилась навеки. Ошеломленную и обессиленную Нину Федоровну долго еще поддерживали со всех сторон руки солагерниц, ставших давно родными. А ночью, когда можно было безбоязненно говорить, она узнала от Антонины Никифоровой: Хелена была неизлечимо больна раком, поэтому и решила уйти, спасая чью-нибудь жизнь. Жизнь Нины Федоровны.

Сядьте, милая, с тихой улыбкою

Под мою рассыпную сирень.

Над лицом Вашим светлой накидкою

Кружевная развеется тень…

Вам тепло?


Нина Федоровна давно умерла, как и другие наши старые соседи, и все они похоронены неподалеку от нашего дома, на даргорском погосте, а могилы моих родителей – уже за чертой города, на новом кладбище под Ежовкой.


После ухода папы и мамы еще не один год приходили ко Дню Победы почтовые поздравления от градоначальника, от губернатора, даже от президента. Живы, стало быть, мои солдаты и откуда-то с сиятельной высоты читают вместе со мной: «Пусть праздничный салют напомнит Вам молодые годы и снова вернет в незабываемый майский день победного 45-го!»


Я давно стала изучать семейный архив, еще и не помышляя о будущей книге. От созерцания прошлого ныло сердце. Остались родительские документы: удостоверения личности, пенсионные, воинские и орденские книжки, отцовский партийный билет и всяко-разные справки, которые отец и мать собирали то для домоуправления, то для отдела кадров, то для пенсионного фонда, то для военкомата. Остались написанные собственноручно автобиографии, и за эти бесценные страницы я благодарю Бога, ибо многого не знала о жизни отца и матери – до меня.

Слезы мешают думать и писать. Где они были раньше, эти слезы? Почему я не просила прощения у отца и матери, пока они были живы? Откуда это чувство вины? Нужна ли, важна ли им теперь моя покаянная память о вольных и невольных обидах, о молодом моем невежестве, о поисках судьбы где-то далеко, за тридевять земель, когда главное счастье человека – родительский дом? Тот самый, который построил отец в послевоенном Сталинграде, в Бекетовке, потом – на Дар-Горе. Дом – это не только стены. Вернее, стены дома – стены сердца.

Вчитываюсь в отдельные строки автобиографии отца: «Родился в семье крестьянина 6 сентября 1914 года в селе Житне-Горы Киевской области. Учился в сельской школе, работал конюхом, счетоводом. Закончил рабфак Белоцерковского сельхозинститута, потом ветеренарный факультет, стал ветврачом. Во время службы в Красной Армии с декабря 1938 года принимал участие в освобождении Западной Украины и Белоруссии и в финской войне. 20 августа 1941 года мобилизован в Красную Армию ветврачом 677-го корпусного ветлазарета 255-й стрелковой дивизии. 12 июля 1942 года попал в окружение в районе г. Миллерово вместе с начштаба 255-й дивизии майором Дмитриевым, 28 августа 1942 года вышел из окружения в районе Сталинграда. Находился в тамбовских спецлагерях НКВД на спецпроверке до 15 октября 1942 года. Направлен в ветуправление Красной Армии в Москву для дальнейшего прохождения службы, 12 ноября назначен ветврачом 776-го артполка 244-й стрелковой Краснознаменной и ордена Суворова дивизии. Закончил войну 15 февраля 1946 года в Румынии в составе Южной группы войск. Вернулся на родину в 1947. Награжден орденом Красной Звезды и медалью «За победу над Германией». Член партии с 1944 года. На фронтах Великой Отечественной войны погибли братья Павел и Иван. С июля 1947 года директор Сталинградской областной ветлаборатории. Женат, имею дочь».

В личном листке по учету кадров диковинные по нынешним временам вопросы: участвовал ли в оппозициях, подвергался ли репрессиям за революционную деятельность, служил ли в войсках белых правительств, был ли в плену? Листок древности потрясающей, на сгибах бумага чуть ли не рассыпается, чернила почти выцвели, но разобрать написанное все равно можно. Особенно впечатлила меня маленькая деталь: в графе о семейном положении – сведения только про маму и меня, брат еще не родился…

В каждом слове, в каждой строке – огромная, длиною в столетие, русская эпоха. Она уже прожита всеми жившими тогда – и мною в том числе. Лучшие из соотечественников – великие, талантливые, выдающиеся личности – известны всему миру. А мой отец, моя мать? Они тоже великие: они захотели остаться жить на страшных росстанях человеческого бытия, и сегодня я могу взять в руки эту, например, справку-благодарность от 10 июля 1945 года и прочесть: «Выдана майору ветслужбы Бойко Михаилу Кондратьевичу в том, что он является участником боев в марте 1944 года за овладение городом Николаев в составе войск 6-й армии. Приказом Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища И. В. Сталина от 28 марта 1944 года всему личному составу войск за отличные боевые действия объявлена благодарность». Таких справок у отца четыре.

А мамина судьба? Я упрямо продолжаю цитировать документы, на этот раз автобиографию Валентины Андреевны Седенко-Бойко: «Родилась в селе Быково Сталинградской области 1 ноября 1919 года в крестьянской семье. После смерти отца в том же году семья стала батрачить. В 1931 году переехали в Сталинград, я окончила десятилетку и Сталинградский медицинский институт. Мобилизована в Красную Армию 2 февраля 1943 года, закончила войну в звании капитана медицинской службы в апреле 1946 года, вышла замуж за Бойко Михаила Кондратьевича и находилась с ним в Румынии до его демобилизации. На родину вернулись в феврале 1947 года. Дочь Татьяна родилась уже в Советском Союзе 15 июня 1947 года, сын Виктор – 19 мая 1949 года. Работала в Сталинграде в госпитале для военнопленных, в сталинградских больницах. Награждена орденом Красной Звезды».

И еще один документ – пожелтевший от времени чистый лист бумаги со штампом полевой почты № 93790 в верхнем левом углу, с гербовой печатью на месте, где обычно ставится подпись. Бланк похоронного извещения. Повторяю: на листе – никакого текста. Почему мама так долго хранила этот листок? Подлинник войны? Бумага хорошего качества, она даже сохранила блеск. На месте даты только это:__________194__г. Бумага терпит этот прочерк не одно десятилетие. Терпели военный прочерк в своих судьбах и миллионы людей, еще как терпели… И нам велели.


Я уже говорила, что мы жили неподалеку от дар-горского кладбища. Похоронные процессии тянулись со всей Дар-Горы, и через дыры в заборе мы, дети, наблюдали, как проплывали мимо нашего дома венки, портреты, цветы, ордена на подушечках, крышка от гроба, а потом и сам гроб, и все это под звуки оркестра, сердце так и замирало. Гроб несли на руках, на полотенцах, время от времени останавливаясь, ставили гроб на табуретки, отдыхали от тяжкой ноши…

Венки несут по улице, венки –

Утешных слез пречистое прощанье,

И смотрят из калиток старики

В покое поминального молчанья.


Когда-то их походная труба

Звала на поле брани неуклонно,

И там стальная смертная крупа

Им разрывала души и знамена.


Бессмертен тот, кто шел и шел вперед,

Оставив Русь за ратными холмами,

Кто тем ее святыню уберег,

Что был убит – и нету его с нами.


Бессмертен тот, кто в ранах и пыли

Пришел с победой, кто домой вернулся!

Он так устал в невиданной дали,

Что только здесь, на родине, очнулся.


Бессмертен тот, кто родину хранит,

Детей растит и взращивает нивы –

Иного и не ждет от жизни дива!

Народ бессмертен.

Тем и знаменит.


Тогда еще не привилась современная негожая привычка провожать покойников на машинах и автобусах, хоронили по-старинному, пеша, и по дороге даже незнакомые люди могли присоединиться к похоронным проводам. Мы тоже незаметно встраивались в этот печальный ход… Вот и кладбище.

Звучали прощальные речи, целовали усопшего в лоб – прощались. На лбу покойника белел бумажный венчик священный, священник взмахивал кадилом и пел, пел, пока закрывали и забивали гроб, пока опускали его в подземелье, пока все бросали вниз землю и цветы, пока насыпали могильный холм и ставили деревянный крест. Хоронили и по-другому, без священника, и тогда все время играл оркестр, а на могиле устанавливали железный памятник.

Сердце падало, когда забивали гроб, опускали его вниз, на сырое земное дно, откуда уже нет возврата. Я со страхом представляла, как человек остается лежать там, в земле, один, как ему холодно… Не понимала смерти. Или не принимала ее моя неиспорченная детскость? Видимо, безусловное знание бессмертия души, данное Господом каждому, и подсказывало мне уже тогда, почти во младенчестве: смерти нет.

Взрослая жизнь привнесла взрослые понятия, и теперь уже не в диковинку знать, что душа ведает все, что она обладает всепространством и всевременем, как живая единица вселенной, как носительница вселенского знания. То есть душа вечна. Кто-то рассказал недавно о научных исследованиях, связанных с захоронениями. Якобы умные физические приборы зафиксировали над некоторыми могилами странные, прозрачные, слабо святящиеся силуэты, словно привязанные к земле серебряными нитями. Только православное сознание такое может понять: это неотпетые души, которые не могут без молитвенной помощи покинуть бренную землю, мучаются… Надо, надо молиться об усопших. Надо оставить на земле тех, кто будет молиться и за нас.

На кладбище, таинственно трепещущее навстречу робким детским взорам сиренью, крестами и звездами, мы ходили и просто так, посмотреть на могилки. Особенно тянуло к старым надгробьям: вокруг них витые чугунные, с сиренью, оградки, внутри столы со скамейками в тени вязов или кленов, а цветы и травы устилают землю, словно домотканые полотна послевоенных русских лет.

Там, на кладбище, я испытала в детстве великое искушение, душевные слезы о котором лью до сих пор. Рядом с одной из могил в обилии росли ирисы, и однажды, потаясь, я выкопала один цветок с луковицей и принесла в мокрой тряпочке на наш огород. Цветок прижился замечательно, завел хорошую клубницу и пустился гулять по всему нашему общему саду, соседи только радовались. Поначалу и я веселилась, да после прослезилась: разве можно хоть цветок, хоть листок, хоть травинку уносить с кладбища? Никто меня этому святому правилу не учил, знание пришло само – наверное, Ангел принес. Только спустя много лет я уговорила ирис покинуть наш сад и вернуться на кладбище. Цветок послушался и поселился рядом с могилами моих родителей. Его и поливать не надо: он рад и снегу, и дождю, и моим молитвенным слезам.


Отец тяжело болел, перенес несколько операций, после одной уже не поднимался, и мы поочередно дежурили в больнице у его постели. Приехал с Украины наш дядя Вася, хирург, главный врач Ракитнянской больницы. Говорил со знаменитым профессором Патентом… Положение было безнадежным, и мама упросила дядю остаться.

Отец почти все время был в забытье, иногда, очнувшись, просил воды и снова засыпал. Но однажды произошло неожиданное: он без посторонней помощи вдруг приподнялся, сел в постели и, протягивая ко мне руку, еле слышно произнес:

– Борись за чистоту зерна.

Я переспросила:

– За чистоту чего?

Отец повторил, трудно выговаривая слова:

– Борись за чистоту зерна.

И снова лег, совершенно обессиленный. «Бредит, – подумала я, – при чем тут зерно?» Прозрение пришло через много времени вместе с пониманием: зерно есть Слово, всеянное в нас Господом. Даже умирая, отец упасал меня от греха осквернения Вышнего дара.

Между тем приближался Покров, накануне я получила в издательстве свою новую книгу «Отцовский сад», привезла ее в больницу отцу, он ведь очень ждал ее, радуясь вместе со мной. Может, эта радость хоть ненадолго задержит его… Отец молча глядел на меня, когда я листала книгу, показывала и читала стихи, одно – «Живые помощи» – о нем. Говорить уже не мог, только слабо улыбнулся и закрыл глаза. Я положила книгу на тумбочку у кровати, вышла в коридор. Именно в эти минуты поняла, что сделать уже ничего невозможно: отец уходил. Наступала ночь, я прилегла на кожаный диванчик возле ординаторской – на минуточку, дожидаясь медсестры, которая пошла за чистыми простынями для отца. Закрыла глаза и увидела тоненькую девушку с пшеничными косами в белом медсестринском халате. Она молча взглянула на меня, и я отчетливо услышала: «Завтра». Даже не услышала, а просто поняла. Взметнулась с диванчика – вокруг никого. Ни на удивление, ни на испуг не было сил. Утром меня сменил дядя Вася, я уехала на очередные телевизионные съемки, потом вернулась в больницу – все оставалось по-прежнему. А под утро отца не стало.


Он часто мне снится, и я иду в церковь, заказываю обедню, панихиду. Мама тоже снится – почему-то очень молодая, смеющаяся, а вот отец в моих снах такой же седой и согбенный, каким был на земле в последние годы. Однажды он признался мне, что ждал от смерти большого. «Чего? – мучительно думала я. – Неужели не нашла покоя твоя исстрадавшаяся душа?»

В другом сне отец принес мне большую старинную книгу в красном изразцовом переплете с золотыми застежками, раскрыл, чтобы я прочла название, писанное церковной вязью: «Пути стяжания Святаго Духа».

Но пролистать я книгу не смогла.

Доныне за завесою сквозною

На белой глади судного стола

Она лежит, запомненная мною…


А мама оставила мне две духовные песни. Они отыскались в большом столе, который всегда стоял рядом с ее кроватью. Я собралась его помыть и обиходить (на этом столе мама провела первую ночь после смерти, пока не привезли гроб), сняла скатерть и под клеенкой среди газетных вырезок и старых квитанций увидела два листа с православными крестиками в левом верхнем углу. Посмотрела: «Хвалебная Песнь святого Амвросия, епископа Медиоланского» и пение русских паломников «Слава Богу за все!». На обратной стороне – писанные от руки молитвы «Отче наш» и «Богородице, Дево, радуйся».

Я вспоминала, как мама в очках с сильными стеклами сидела на кровати у стола, читала, близко придвигая к глазам книгу. А вот как молилась, не видела ни разу. Кроме того случая, когда привозила к ней в больницу священника и он причащал ее запасными дарами. В утро похорон поехала в Казанский собор, заказала обедню и панихиду, знакомый батюшка пообещал помянуть маму и за трапезой.

А в апреле, на Благовещенье, в Казанском служил сам правящий архиерей, его торжественно встречали: били колокола, красная ковровая дорожка была выстелена от порога до аналоя, и люди выстроились вдоль нее, ловя благословение владыки Германа. Просила и я, он благословил и прошествовал далее. Вдруг остановился, повернулся ко мне и ласково спросил:

– Мамочку похоронили?

– Да, владыка, спаси, Господи!

– Не печальтесь, ей теперь хорошо, мы всем собором за нее молимся.

Я склонилась до земли: о таком счастье и не мечтала – о матери молится сам владыка! Последняя для мамы земная милость.


Недавно я пролистывала заветную тетрадь, в которую записываю все свои диковинные, нездешнего свойства, ощущения, все свои сновидения. Если бы не было этой тетради, я о многом бы забыла, даже по-другому можно сказать: о многом бы не подозревала, ведь прошлое поверяется будущим. На странице, датируемой маем 1999 года, читаю: «На сороковой день после смерти мамы, 30 апреля, ночью, я увидела ее, наконец, в белом прозрачном облике, она двигалась как-то неуверенно, я подошла и обняла ее. Потом заметила отца – не старого, в его любимой фетровой шляпе и сером костюме. Помню ощущение чисто выбритой щеки, когда целовала его. Он сказал, что поможет собрать журналистов». Куда? (Много позже журналисты действительно появились в великом множестве вокруг меня как участники Царицынского Александро-Невского православного фестиваля, но разве я вспомнила тогда о мелькнувшем во сне обещании отца!) А утром, в день маминых сороковин, когда накрывали столы для трапезы, мама позвала меня, я даже пошла дверь открывать, но на полпути остановилась…

В ночь с 7 на 8 января 2000 года в Иерусалиме, когда паломники отдыхали после великого празднования 2000-летия Христианства, как бы раздался телефонный звонок. Мама сказала, что наконец-то ей определили место… После возвращения со Святой Земли в Санкт-Петербург мы с Машей Махотиной, моей ближайшей спутницей и петербурженкой, съездили и к Ксении Петербуржской на Смоленское кладбище, и в монастырь к Иоанну Кронштадтскому, и к Александру Невскому в лавру, к его мощам. Я заказала годовое чтение Псалтыри за отца, маму и сына, и все время короткого паломничества по Санкт-Петербургу думала: где же, где то место, которое определили маме? Но Небесная Россия земным очам не видна – до времени.


2004

Вериги любви

Подняться наверх