Читать книгу Вериги любви - Татьяна Батурина - Страница 5
Проза
Окошечко
Наивная повесть
Житне-Горы
ОглавлениеФотографию, ту – старую, с дождинками-градинками-трещинками по полю, с уголком оторванным – я часто вспоминаю. На ней – моя житне-горская родня. И те, кто умер, и те, кто, слава Богу, живы.
Где она, эта фотография? Не ведаю. А в помяннике записаны самые близкие – двоюродные и троюродные. Прямых родственников уже не осталось, роднимся с теми, кто подальше. Таких дальних – полсела, а и ближних с три десятка наберется: тетя Люба с дочерьми Таней и Олей, сестра Нина с мужем-инвалидом Леонидом, Наташа с сыном Русланчиком, Валя со Степой и Лариса с Мишей, потом Неонила, еще Валя, Тоня, Надежда, Александр, Петр, Мария, Сергей с Василием, Ольга с Марией, Людмила, Наталия, Анна, Иван, Алла, еще Нина, еще Надежда, даже Лада…
Их-то фотографии у меня есть, а вот стариков, которые на том давнем снимке только и остались, я почти не помню. Да что там: некоторые умерли еще до моего рождения, только имена их и знаю, но тоже с запинкой, нетвердо: деды, бабы, дядья и тети двоюродные и троюродные Екатерина, Иван, Алексей, Павел, Андрей, Василий, Анастасия, Татьяна, Харлампий, Андрей, Николай, Петр, Александр, Ольга, Виталий, Иван, Харитина, Екатерина, Ольга, Андрей и те, кто до них был, и те, кто жил после, почему-то не учтенные родовой памятью.
На ту самую фотографию, наверное, многие попали. Хранилась она в дедовой соломенно-глиняной хате, висела в горнице. Там в красном углу иконки высились на полке под рушником, про одного святого я знала, что это Угодник Божий Мыкола, так дед говорил. Еще стояла кровать, старая, деревянная, с травяными матрацем и подушками: пахло, как на лугу. Вдоль стен лавки возвышались, широкие, некрашеные, а по верху стены, по всем четырем сторонам света, висели фотографии.
Одну, самую старую и большую, я и запомнила. И теперь, оказывается, она стала мне очень нужна, но после смерти бабы с дедом в их хате никто не жил, вещи родня поразбирала, и кто какие унес снимки – неизвестно. Самое странное в том, что эту самую, мной чтимую, фотографию только я и помню. Дивно: живу от села дальше всех, в России, наезжаю – реже не бывает, а помню.
Порой душе стеснительной не справиться со злом –
И боязно, что реже год от году
Пришлет родня крестьянская доверчивый поклон,
Пожалует хорошую погоду.
И рядом тоже добрая и щедрая родня,
Готовая на ласки и советы,
Но отчего так радуют, так трогают меня
Застенчивые дальние приветы?
«В достатке ли бытуешь ты,
И есть ли про запас?
Одним-то днем жить нынче не пристало…
Но ежели ты норовом характерная, в нас,
То в люди и не выбьешься, пожалуй…»
И, может, с тонким умыслом,
А может, и спроста,
По отчеству важнецки величая,
Посетуют по-старому, что нет на мне креста,
Коль радости не слишком привечаю…
Родимые, вся жизнь моя в тенетнике молвы,
Но я судьбы не думаю бояться,
К тому же я, по крайности, такая же, как вы, –
В какие ж еще люди выбиваться?
Давно это написано, для самой моей первой книжки.
Житне-Горы – Ржаные Горы. Имя хранит историю: с давних времен люди селились на берегу речки Рось, сеяли и рожь, и ячмень, и овес, и пшеницу, и даже гречу – все это житом зовется, но во всем главенствует рожь. Замечательное хлебное слово! А происходит оно от делания человеческого, обозначаемого глаголом жать, так написал в своем толковом словаре Владимир Даль. Но, между прочим, в статье о жите он поставил интересный знак вопроса относительно другого великого глагола – жить, соединив таким образом и без того неразрывные понятия жизни и хлеба. Вот какие они, мои Житне-Горы. А почему горы? Да потому, что село стоит на семи холмах, может, и не на таких высоко-заметных, как Москва, Рим или Иерусалим, но тоже ведь Богу семисвечник!
И церковь в селе древняя, петровских времен, Покровская, Богородичная. Теперь ее переименовали почему-то, и она стала зваться во имя Иосифа Обручника. Стоит церковь старенькая, держится, не преступает древнего канона, не идет в союз с униатами-западниками. Спаси тебя, Господи, старинушка, со всеми твоими прихожанами, из коих половина – фамилии Бойко, то есть моей, родовой!
Эта фамилия на селе самая частая, можно сказать, главная: полсела действительно Бойко. Древние старушки намекали мне: мол, из запорожских казаков были первые поселяне. Кто теперь узнает! И нигде ведь не прочтешь, летописи про Житне-Горы не помнят… А в далеком благодатном детстве село было для меня и брата Вити сказкой.
Когда наступало лето, родители усаживали нас в поезд, и мы, маленькие (и как родители не боялись отпускать одних?), ехали в Киев, а там с помощью добрых людей добирались электричкой сначала до Фастово, а потом, рабочим поездом, до Мироновки.
Это был поезд удивительный – дом на колесах: пассажиры, крестьяне из окрестных сел, возвращались из Фастово и Киева с узлами да кладями – с городской добычей. Промаявшись день в магазинах да ночь на вокзалах, одни сразу примащивались спать, другие расстилали на лавках рушники, выкладывали нехитрую снедь (еще из дома): хлеб круглый, пироги, вареные яйца, сало. Нас радушно угощали, и мы никогда не отказывались: когда еще доедем до Житне-Гор, когда еще за стол усядемся…
А хорошо в поезде! За окошками – зеленые чащи и цветастые поляны, а когда проезжали вдоль сел, мимо крытых соломой хат, выискивали наперебой, какая из них самая большая да богатая; примечали, где забор крашеный, а где плетень горбится черный с горшками на столбах; в каком дворе куры и гуси хозяйнуют, а в каком хозяйка белье на веревках развешивает. И мимо свадьбы иной раз проезжали, и мимо похорон. Церковенки – те как из сказки (к слову, в Украине от разора куда больше храмов упаслось, чем в России). На всех станциях пели петухи.
Про украинский поезд я люблю рассказывать до сих пор, ведь это не про поезд вовсе, а про детство! Однажды, когда мы держали путь в Киев всей семьей, в вагон зашли контролеры, они проверяли билеты и потом протыкали их, делая аккуратные круглые дырочки в окружении цифр. Усатый дядька в фирменной фуражке посмотрел на меня:
– Сколько дивчине лет?
– Девять, – ответила мама, и дядька, продырявив наши билеты, отправился было дальше, но его остановил мой возмущенный крик:
– Мама, ты что, забыла, у меня сегодня день рождения!
Да, именно в то утро, 15 июня, мне исполнилось десять лет. Контролер строго глянул на маму, потом на меня, взъерошенную, в закипающих слезах, покачал головой, но все же миролюбиво махнул рукой:
– Ладно, будьте здоровы, – а тетенька, что с ним была, погладила меня по голове:
– Ну, не плачь, у тебя же сегодня праздник! А вы, мамаша, теперь покупайте дочке взрослые билеты.
Мама не знала, что и сказать, кроме «спасибо», зато мне потом ох и досталось! Да разве я знала, что билеты бывают детские и взрослые, что детство по правилам железных дорог длится до десяти лет, а после десяти полагается всем гражданам называться взрослыми? И что эта самая взрослость стоит дороже детства – вроде как железнодорожные билеты…
В Боженивке в вагон всегда заходил хлопчик с ведром родниковой воды и большой вязанкой-сеткой с глиняными кринками. Он разливал воду за малые копейки, и люди охотно брали – кринку за кринкой. В ведре плавали березовые и дубовые листья, мама объясняла: «Чтоб вода не расплескивалась и не нагревалась…»
Мы тоже покупали кринку, и надо было выпить всю воду, пока хлопчик в вагоне. Я пила и оглядывалась на людей: все вокруг угощались родниковой водой, старались побыстрее, к следующей остановке, освободить посуду, чтобы маленький трудник успел выйти из вагона.
– А как он назад вернется, откуда приехал? – мне почему-то было очень жалко хлопчика.
– А вон смотри! – и все прильнули к окошку: рядом с дорожной насыпью стояла подвода, и к ней со всех вагонов сбегались ребятишки с пустыми ведрами и кринками. На подводе возвышался большой железный бак – совсем как у нас дома! – и хлопчик постарше – тот, что с подводы, – брал по очереди ведра, наливал в них воду из бака, и дети снова спешили к поезду.
– Вот молодцы! – отец всегда хвалил тех, кто умел что-нибудь делать хорошее. А я успокоилась: домой наш хлопчик вернется обязательно.
Наконец – Мироновка, где нас уже поджидал дедушка Кондрат с подводой, и мы ехали дальше, почти четыре километра, среди полей с зелеными всходами – в Житне-Горы. А когда в самом конце лета возвращались той же дорогой домой, на Волгу, видели по сторонам уже созревшие золотые колосья, а то и жнивье.
Иногда дед по дороге подсаживал какую-нибудь, всю в узлах и тюках, бабу, и начинались рассказы-пересказы, и жалобы слезные на жизнь «не как у людей», доходило и до ругани на самого «чоловика»…
– Цыц! – словно сплевывал дед в пространство, и баба умолкала и уже мирно поглядывала на нас, и по головкам поглаживала, и пряниками одаривала. Это деду тоже не нравилось, но – молчал, не одергивал, не спугивал моего предчувствия будущих стихов.
Шлях накатан – долог путь,
Села баба отдохнуть
При дороге, под кусток,
Развязала узелок:
«Дай-ка малость посижу,
На гостинцы погляжу.
Малолетке-дочке – бант,
Парню – к дудке барабан,
Деду – новые очки,
Для свекрухи – рушнички.
Самому-то, вишь, на славу
Прикупила я отравы –
Золотистый мундштучок,
Заграничный табачок.
А себе-то ничего…
Ну и что же из того?
С парнем в дудку погужу,
Доче бантик повяжу,
Посмеюсь со стариком,
Оботруся рушником,
Погоняю мужика:
Не кури, мол, табака!
Шумно станется в избе,
Вот и спраздную себе».
Мама иной раз, посмеиваясь, говорила:
– Иди, покрути деду усы!
Это я делала с удовольствием: забиралась к старику на колени и с озорной опаской дергала кончики его длинных висячих усов, а он только жмурился, терпел.
Дед Кондрат вообще был молчуном. Даже когда приходили гости, он тихо сидел на лавке, пока не позовут к столу. Отец сколько раз просил:
– Батько, поговори с детьми, поучи уму-разуму!
– Нехай сами будут, – был ответ.
И мы были «сами».
Мне иногда говорят: «И что бы с тобой, поэтесса, было, если бы не 17-й год! Гусей пасла бы в деревне…»
А я и вправду пасла. Тетя Настуня заворачивала нам с братом в чистый рушник по куску житного хлеба с салом, укладывала в торбу бутылку с водой, и мы отправлялись – гуси впереди, мы, с опаской, позади, за село, на зеленую гусиную траву у речки: куда гуси, туда и мы. Такое одно только место над Росью было – высокое, где местами в речке и песок виднелся на дне, не один только ил чернущий.
Рось по-особенному текла – по кругу, что ли. Все хаты, к какой ни подойди, подворьем да огородами лежали непременно на берегу. А повдоль кругового берега шла одна на все село вековечная тропа: по ней соседи друг к другу ходили, так побыстрее было. Про тропу только казалось, что она среди травы бежит: под ногами иной раз словно кисели колыхались и вслед чмокали, а следы тут же мокретью наполнялись. А бывало, иная резкая травка исподволь полоснет по стопе, кровь пустит.
– Ничего, – смеялись дома, – породнилась с землей-то…
Тропа эта с вешками была – с криницами: село их привечало издавна, все – при тропке. Из криницы ближней и я иной раз шелко́вой воды набирала – мыть голову – без особой в том нужды: перед дядькиным домом был вырыт колодец на три ближних двора, и вода в нем была не хуже криничной. До сих пор, наверное, лежит на дне упущенное мной ведерко, – и как такое могло случиться?
За целый день, пока мы на речке с гусями на солнцепеке парились-загорали, сало растапливалось, как на сковородке, и этот его талый вкус люб мне до сих пор, как и картошка, жаренная с луком на сале да вдобавок на керогазе: летом ведь печи не топили, готовили во дворе.
День-деньской бегали мы босиком, и ко времени отъезда домой пятки делались, как деревянные, зато потом мы долго не болели, до весны. Ну, а весной из квасцов, конечно, не вылезали.
Я очень любила двоюродную сестру Ларису, добрую, веселую толстушку, целыми днями готовую возиться с нами-несмышленышами. Она звала нас по-чудному: Танюхастая и Витюхастый, и мы, бывало, за ней вслед ходили целыми днями, как привязанные. Другая сто раз бы прогнала, а Лариса только смеялась, пела и что-нибудь рассказывала – между делом, а дел в деревне всегда много.
У Ларисы я выучилась украинским песням, она хвалилась:
– Лучше наших песен нету!
И вправду нету. Может быть, оттого, что они убаюкивали меня в летней колыбели детства?
На сенокос выходили все: и дед, и дядька с тетей, и сестры с мужьями. Я всегда опаздывала к началу, да меня и не очень-то и будили, жалели городскую соню и неумею. Появлялись мы с братом на лугу вместе с высоким солнышком: выкошенные травы уже ровными рядами лежали посреди праздной земли, уходили вперед ворошистыми дорожками, а там, в самом то ли конце их, то ли в начале и далеко впереди всех, шел дедушка Кондрат в своем соломенном брыле, и коса его посверкивала-поблескивала ярче и шибче других.
Я любила валяться на скошенной траве, пока ее не убрали с луга. Сладко было лежать на душистом сене, следить за разноцветными букашками и паучками, копошащимися среди увядающих стеблей и травинок, и пускать в полет с ладони божью коровку:
Божия коровка,
Улети на небо,
Там твои детки,
Принеси нам хлеба!
А когда сено собирали в стога, мы с братом выкапывали в них нарошные схроны: ни дождь, ни солнце нипочем! Отучил от забавы дед:
– В сене змеи по ночам греются, глядите, покусают…
Небо скатилось на плечи,
Ввысь устремилась земля,
Ринулось сено навстречу,
Вздрагивая и пыля
Солоно, горько и сладко,
Колко и высоко, –
Дедовская загадка!
Вон он, идет широко
В белой просторной рубахе,
В желтом огромном брыле.
Косит, а руки – во взмахе
Самом большом на селе.
Мы – его глупые внуки,
Нам еще много не знать,
Смотрим на темные руки,
Учимся понимать
Их вековое старанье…
Помнишь, как в дедовский след
Мягко легло разнотравье
Ворохом добрых примет?
Самыми счастливыми были поездки в Житне-Горы с родителями: все село собиралось у деда во дворе побыть с дальними гостями. Сносили из соседских хат столы, накрывали домотканым рядном доски, приспособленные под скамейки, и каждая хозяйка спешила со своим угощением: гуляли-то всем селом до самой ночи. Ели да пили, да всласть говорили, а еще и пели – до неба взлетали, и плясали – земле кланялись.
У нас же с соседской детворой свое гулянье – к сельскому клубу, подглядывать за парочками, как они после танцев милуются в темных закоулках. И самим-то страшно было выскакивать из-за деревьев и колодезных срубов с криком: «Жених и невеста, тили-тили тесто!» И что за «тили-тили»? Один жених палкой так вслед свистнул – я чуть без головы не осталась, только ветер пронесся над ухом.
В дедовой хате жила ласточка – в сенях над дверью слепила свое гнездо, удумала! В гнезде день-деньской галдели голодные ластачата, но дед тревожить птенцов не разрешал. Я часами караулила ласточку, рассуждала: «Вот залетит в сени, дверь захлопну и поймаю ее, я только посмотрю, дед и не узнает…» Ласточка однажды залетела, увидела меня, испугалась, метнулась назад, на волю, и в это время я захлопнула дверь… Мы с братом похоронили птицу под вишней, но куда схорониться от себя, от своей недетской вины? Я до сих пор помню…
В кругу судьбы, в жилье ее старинном,
Все более прощенном и повинном,
Перед собой кружусь, как на духу,
Той ласточкой в соломенном пуху…
Дед Кондрат и баба Настя были совсем старые, в колхозе не работали, но в своем хозяйстве еще колготились. Под стать им все в семье были, особенно старшая сноха, жена дядьки Андрея – Настуня. Они уже отдельным домом жили – на другом краю, в новом селе.
Пока по сквозной дороге от дедовой хаты до их дома под красной черепицей дойдешь – встретишь тех, кого и не хочешь. Иной раз бабка Харитина с клюкой попадется навстречу, так от нее сразу не уйти: пока не перескажешь уже сто раз сказанное, не отпустит с Богом. Или Антипка-перекатный пристанет: подай, мол, копеечку, на хлеб… В те годы такое в диковинку было, не то, что сейчас.
По сельской дороге ходить босиком – любо-дорого: по щиколотки в пыли, ведь пыль лежит на всем пути глубоким пухово-шелковым рядном. По сторонам – хаты с соломенными чубами, да плетни с усами-вьюнами, с горшками-брылями, да сады-палисады, да лавочки-скамейки, да мосточки-крылечки… Говорю же, пока дойдешь – утомишься смотреть!
А вот и тетя Настуня в белом, как всегда, платочке, заметная издали, словно белая бабочка, летает то в погреб, то в хлев, то в летнюю кухню, то по огороду. В дом редко заглядывает, да и что там, в доме, когда дня не хватает, чтобы все дела переделать на подворье. Еще и в колхоз ходит на грядки или на ток, а когда и в коровники – чистить. Про Настуню отец мой говорит: «Добрая хозяйка, у нее тесто и на воротах висит». Хорошая, мол, работница, все сразу делать успевает: и коров на выпас выгнать, и хлеб затеять.
Хлеб действительно пекла тетка замечательный, больше такого – ржаного, с блестящей корочкой, посыпанной укропным семенем, – я не едала никогда. И хоть брали буханки пшеничные и житные и в колхозном магазине, едоков-то много было, Настунины житники все другие хлебы перебивали.
Она стала учить меня доить корову, но корова дала маху – по ведру копытом, хорошо, хоть меня не задела, тем моя первая и единственная дойка и закончилась.
Хата дяди Андрея стояла на взгорке, а речка лежала под огородами далеко внизу. Ох, и любила я пробежаться по тропке среди картошки и кукурузы, сама с собой наперегонки! И сразу с мостков – в воду: некогда к речке долго присматриваться, к ее острым живым корешкам на дне да к черным пиявкам. А уж потом как хорошо нежиться на бережковой траве, загорать по любимой городской привычке! Тетя надо мной ахала, над моей загорелой худобой, в деревне ведь никто не парился на солнце специально. Бабы закутывались в платки и вечерами белели ликами за столом, рядом темнели крутого загара мужские лица. Красиво было на всех смотреть, слушать, запоминать…
Как-то поехали все вместе на дядькиной подводе далеко за село, где речное дно было песчаным. Взрослые расположились на траве, повыше, на лошадиной попоне, стали отдыхать, то есть угощаться чем Бог послал (а послал сало, да картошку, да яйца, да лук, да хлеб, да горилку), и разговоры разговаривать. Мы же с братом безраздельно завладели речкой – до гусиной кожи и озноба на солнце. Потом, укутанные в рядно, сидели рядом со взрослыми, ели и слушали.
Тетя Настуня так и не разделась, в воде только ноги помыла, и ничуть ей жарко не было, а нам сказала:
– Я такая худая, что смотреть невозможно!
Вечером я маму спросила, почему тетя «такая худая».
– Прибаливает, – был ответ, – да и дядька погуливает…
Что такое «погуливает», было неясно, но мама больше не захотела об этом разговаривать, и мне ничего не оставалось, как пойти спать. Мама тоже удалилась в спальню, дядька с отцом ушли в летнюю хату, а мы с братом ночевали опять в большой комнате, под толстым печкиным боком. Я не сразу уснула, и мне было долго слышно и видно, как в горнице молилась тетя Настуня: на коленях перед иконами, в белой рубашке.
Когда иной раз рядышком скажут про то, что в огороде бузина, а в Киеве дядька, я сразу Андрея Кондратьевича представляю, своего дядю: он хоть и не из самого Киева, но – из неподалеку… Дядька Андрей был колхозным бригадиром, ни свет ни заря – при делах, но обедать приезжал обязательно домой, заодно и коней покормить, тут уж я старалась: самые вкусные пучки «зеленки» лошадям скармливала. Лошадей я не боялась, они были спокойными и до того привычными (ведь в каждом дворе подвода была, лошадь, а то и две), что не раз я с дядькиным кнутом сидела в телеге впереди и погоняла, а дядька только поглядывал да покуривал.
В леске за селом, рядом с полем подсолнухов, он держал пчел, я пчелиного царства боялась и лишь издали, с подводы, наблюдала, как он в куколе-сетке ходит по пасеке, открывает один за другим ульи, вынимает рамки с сотами, смотрит: нет ли какого урону, не запечатали ли пчелы соты, не пора ли качать мед?
«Колышки-подсолнушки, маленькие солнышки, дайте пчелкам света, остальным приветы», – бормотала я глупые стишки собственного сочинения. В числе этих остальных, с пчелиным приветом, числила себя, знала: начнут качать мед, самую первую кружку нальют мне. Я, конечно, снова ее не осилю и отнесу тете Настуне, а у той уже и так блины наготове – медоточивые!
На своем поле сеяли рожь и овес – немного (в основном зерно брали в колхозе за трудодни), а обмолот устраивали прямо во дворе. Чисто выметали землю – до соринки-до пылинки, и гумно готово, молотили ручными цепами: эх да ах, ах да эх. И я один раз попробовала: взяла цеп, покрутила-повертела за длинную ручку, на которую било деревянное ремнем кожаным приделано, даже ударила разочек оземь.
– Брось, не игрушка, – и дядька отнял диковину, – иди лучше провеивай.
С деревянной лопатой-веялкой управляться легче: подкидывай да подбрасывай обмолот, чтоб отлетали вон, в хвостец, плевелы да мякина, а зерно ложилось высоким золоченым ворохом – хоть сейчас на муку да в печь!
Мне иногда казалось, что во время молотьбы в дядькином дворе был еще кто-то, какая-то женщина: в расшитом цветами платье, в венке с лентами, она склонялась над золотым зерном, пересыпала его с ладони на ладонь, и от ее улыбки по сквозящей в воздухе хлебной пыли струились золотые лучи и летали птички… Сказала об этом деду, спросила, что это?
Он снял свой брыль, а голова белая-белая!
– Гляди, – сказал, – раньше я, как это зерно, был наливным да крепким, а теперь снегом оброс. Теперь твоя очередь теплом наливаться, вот душа твоя и радуется, и тебе свою радость показывает.
– Это ведь не я, а тетя какая-то!
– Земля это, диту, земля…
Осенью в школе писали сочинение про летние каникулы, я уже в третьем классе училась. Мама принесла книжку пословиц и поговорок:
– Про село, про дорогу, про поле, про хлеб, про земледельцев – здесь все есть, используй!
Так у меня появилось привычка записывать в толстую зеленую тетрадь всякие умные мысли и выражения. Тетрадь жива до сих пор, есть там и про рожь с овсом, и про молотьбу: «Рожь говорит: сей меня в золу, да впору; овес говорит: топчи меня в грязь, так буду князь!», «Покуда цеп в руках, потуда и хлеб в зубах». И то правда.
Накануне Троицы в дедовой хате мазали полы. Сестры Валя и Нила наводили ведро жидкой желтой глины, а дед с дядькой вытаскивали во двор лавки, столы, пузатый комод да единственную – из горницы – кровать с сенным ее убранством. В селе редко у кого остались от старых годов глиняные полы, многие поделали деревянные, но дед не хотел, говорил, мол, печь огонь уронит – дерево его до неба подымет, а глина есть глина, все в себя возьмет.
Полы получались на загляденье: ровные, светлые, с вишневыми ободками вместо плинтусов. Потом доходила очередь и до завалинки – ту еще и цветами по глине расписывали! Двери и окошки в хате отворяли настежь и уходили ночевать по соседям кто куда, кроме деда: тот оставался на конюшне, с лошадьми.
Ну, а наутро начиналось самое замечательное: в хату вносили мешки с травой и устилали полы, да не жиденькими слоями, а богато набрасывали, густо притаптывали, и как же босым ногам хорошо было ходить по хате, по свежей упругости Троицыных трав! Сверху насыпали мелких цветов. Образа украшали акацией, мне было жалко, что она быстро завядает, и я просила ставить ее в воду, но не разрешали: завянет – еще наломаем.
Я ночевала у тети Настуни, вечером мы мыли с ней полы – деревянные, крашеные, дядька сам их стелил, он и крышу сам покрывал черепицей. И здесь, как и у деда, весь дом травой устилали, и в летней кухне тоже зеленела трава и на полу, и на лавках, а на ветки сливы у крыльца мы навязывали разноцветные ленточки – просто так, для красоты.
Кто-нибудь приносил из церкви букетики освященной травы – тетя проходила с ним по дому, обмахивала, крестясь, свои травяные настилы на лавках, на шкафах, на полу. А потом праздничный день разгорался с беготней то в кухню, то в ледник, то в коровник, то за водой. Я же – вниз, на речку под огородами, к мосткам с осокой по бережку, которая неведомо почему пахла душистым мылом. Конечно, это не мыло вовсе, а порывистое дыхание летнего дня, когда в едином веянии трав, цветов и деревьев благоухала радость – навстречу Святой Троице.
Приходили гости, садились за стол, у баб да дивчин в руках цветочки, мужики да хлопцы в вышитых рубахах – и праздновали. Дядя с тетей гостей привечали по-христиански: вдруг кто из них – Ангел? Кринку с молоком обязательно посреди стола ставили не простую, а цветным венком обвитую. Никто из нее не пил: кринка – для Небесных гостей.
Настуня и Андрей были совсем разные: она худая, голубоглазая, с длинной русой косой, ласково-молчаливая, а он, словно цыган, черный, с ярко-темными очами, шумливый, раскатистый, весь – как на рысях. Только в одном и были они схожи, уж и не знаю, как назвать, каким словом определить эту схожесть, ну да вот: и у тети Настуни, и у дяди Андрея сердце находилось не слева, как у всех людей, а – справа, рядышком с крестной рукой. Когда венчались, о том чуде не знали-не ведали… В их доме в горнице с образами висел рушник с вышитыми словами, и каждое слово не из букв, а из цветов: «Бог есть любовь».
Тетя Настуня видела цветные сны. Если мы просили, пересказывала их не то чтобы неохотно, но – осторожно, вроде и не о себе вовсе. Мне запомнился сад из сна. В саду собирали яблоки, их было очень много, повествовала тетя, люди набирали яблоки в сумки, яблоки очень красивые, ярко-красные. Кто-то их до хат своих доносил, а кто-то терял по дороге. Настуня донесла. В другом сне тетя оказалась в темном мире, в неясном пространстве, где вокруг двигались невидимо-бесшумные тени. Только она подумала: «Где это я?», как сразу услышала: «Ты здесь не нужна» – и проснулась. В то время она сильно болела, выздоравливала трудно и медленно. Но, наверное, болезнь ушла, потому что через время сон повторился, но тетя была уже в другом месте, и таком светлом, что было больно смотреть, она так и сказала: «Больно», – а разве во сне можно боль чувствовать? Настуне так хорошо было в этой светлыни, что она пошла вперед, по тропке между ажурных деревьев, тоже из света, но ей сказали: «Еще рано, возвращайся», – и она вернулась, а ведь как хотелось остаться в том сне! Тетя говорила, что побывала в раю.
Мы с отцом часто ходили по гостям – к родне и знакомым, его ведь знали все. До войны батя был колхозным конюхом и играл на скрипке, поэтому повспоминать хозяевам и гостю было о чем. О войнах – обязательно. Не только он, но и другие воевали на финской, потом в западно-украинских лесах, прошли Великую Отечественную… Два брата отца не вернулись – Иван и Павел, я по фотографии их только и знаю, да ведь теперь нет ее, этой фотографии.
Ох, и любил отец лошадей! Когда, в редкие годы, бывал в Житне-Горах, конюшни были на нем: сначала дедова, а потом, как старики ушли, дядькиных лошадей обихаживал. Говорил, что лошадь – самое умное животное. После таких вот гостеваний житнегорских и сочинились у меня стихи об отце:
Ночами беспросветными,
тая в себе тоску,
приходят сны бессмертные
к усталому отцу:
непраздничные площади,
и сталинградский зной,
и лошади, и лошади,
задетые войной…
и, посерев от жалости,
рвет кто-нибудь затвор –
помочь хоть страшной малостью:
в упор, в упор, в упор!..
Сколько слез я пролила над своими воспоминаниями! И о маме, и об отце, и о всей родне – и украинской, и сталинградской – нарыдалась. Может, слезы эти не на прощанье, а на прощенье? Ведь и не замечала я, как, наверное, обижала родных и невниманием, и беспамятством, и словом бездумным, и всяко-разным своим молодым невежеством-неведением, как страдали они от моего бабьего неустройства, как переживали за сыночка моего в пору его возрастания… Хочу, чтобы все мы были живы! Господи, Ты все можешь, молю Тебя, сделай так, чтобы весь мой род православный собрался когда-нибудь воедино на чистых райских пажитях – в Небесных Житне-Горах!
В субботу и воскресенье в сельский клуб привозили кино, теперь уж и не помню, что за фильмы ходили мы смотреть, кроме одного – «Свадьбы с приданым». Все вокруг и около грызли подсолнечные и тыквенные семечки, сплевывая кожуру прямо на пол, – любимое деревенское занятие. Мы с братом с этой привычкой освоились не сразу, но соблазн был велик: семечками торговали прямо у клуба. После сеанса, когда в зале переставал стрекотать кинопроектор и все не спеша тянулись на вечернюю свежую волю, любопытным взорам представали валы семечковой шелухи на полах – строго по рядам.
Да, и шелуху помню, и фильм «Свадьба с приданым». О, как же это кино было всеми любимо – и старыми, и малыми! Мальчишки освистывали влюбленных героев, женщины растроганно вздыхали, а у меня замирало сердце, как только начинали артисты петь: «На крылечке твоем каждый вечер вдвоем…» Про куплеты Курочкина и говорить нечего: то был восторг! Я училась петь по этим песням, и слава Богу: ведь лучше Алексея Фатьянова песни писал, может быть, один только Михаил Исаковский, и то были даже не песни: то были первые мои уроки поэзии.
Последний раз я была в клубе в год своего 18-летия. Мы приехали в Житне-Горы втроем: брат Виктор, моя школьная подружка Нина Резникова и я. В первый же вечер отправились в клуб на танцы под радиолу. Много увидела я старых знакомых, но все какие-то иные: будто не с Лариской мы ходили на речку, не с Иваном лазали в чужой сад за сливами. Ну, а Виталик, с которым дразнили влюбленных дивчин и парубков? Он чинно курил на крыльце, время от времени поглядывая через окошко веранды на кого-то – не на меня. Да и сама я давно другая в своем городском шелковом платье, в туфлях на гвоздиках, под ручку с Ниной сходящая с клубного крылечка и удаляющаяся в светлячковую темноту ночи…
Я просыпаюсь.
Пять часов.
Погода.
К окну прилипла смелая пчела,
Прозрачна и порывиста природа,
Как два пчелиных радужных крыла.
И так легко, такой забытой негой
Повеял сад!
Неужто не вчера
Среди его дитенышей-побегов
Я бегала, как равная сестра?
Неужто, перемазанная соком,
Не пробиралась с кринкой киселя
Туда, где вдоль завалинки высокой
Лохматой мятой выстлана земля?
Какой была я толстой и красивой!
И, чтобы горожанке угодить,
За пазухой согревшиеся сливы
Соседкин сын мне пробовал дарить…
Теперь он стал степенным, но усыпан
Веснушками по-детски, как укроп.
Вчера его вишневый мотоцикл
Пофыркивал у дедовых ворот.
Мы мало говорили, мы стесненно
Перебирали память, как траву,
И понимали тихо-потрясенно:
Все было сном, забытым наяву…
Итак,
В деревне
В середине лета
Я выхожу на свежее крыльцо…
Я плачу, что ли?
То волна рассвета
Нахлынула на память и лицо.
Церковь стоит в самом центре села – белая, деревянная, невысокая, с простым крестом. Теперь, во взрослом времени, я знаю, что построена церковь была при Петре I, но ни одного дня не зажигали в ней электрического света, только свечи. Никогда церковь не горела и не закрывалась, Бог миловал, а Пресвятая Богородица охраняла Покровом.
Я в детстве не понимала, что это значит – Покров Божией Матери, но над всеми женщинами, которые выходили с детьми на руках после службы из церкви, словно веяли в воздухе кружевно-прозрачные платки. Потом я выросла, и кружева исчезли. Может быть, мне надо когда-нибудь посмотреть над собой?.. Ужо, отважусь и посмотрю, придет время.
Первое детское воспоминание о церкви: яркая солнечная золотинка пропархивает по золоченому куполу и – улетает… Зайти в храм мы боялись, сами не зная почему. Может, оттого, что издалека через церковную ограду виднелись чьи-то могилки? Тетя Настуня рассказывала о монашенках, мол, черницы эти жили в таращанских лесах, потом пошли по миру за христовым куском и однажды появились в Житне-Горах, да так тут и остались, при церкви. Могилки, скорее всего, их, а деревянные кресты до того ветхие, что, кажется, сквозь них просвечивает ветер. Позже я узнала, что те монахини были схимницами – без роду, без величания – Божиими:
За сельским храмом есть кусток могил
Монахиней, сподобившихся схимы,
А дале – дали зелено-озимы,
По ним Архангел схимниц уводил
Невозвратимо, неостановимо…
Архимандрит житне-горский отец Гермоген в своих письмах благословляет меня и моих домашних своим отеческим благословением, и я чувствую, как по-родственному помнит обо мне Украина, хранит православным крестом.
А недавно, в прошлом мае, она мне и явный свой привет прислала с иереем Алексием Гладких из Донецкой области. Я встретила батюшку, совсем еще молодого, недалеко от волгоградской студии телевидения: она ведь рядом с Мамаевым курганом находится. Я спешила на монтаж своей программы «Свеча», а священник шел мимо. Он сам и остановил меня вопросом:
– Как легче в город добраться – и чтобы в банк попасть, поменять гривны на рубли?
Я подробно все ему объяснила и, в свою очередь, поинтересовалась:
– Какими судьбами в Волгограде?
Оказалось, приехал к однокашнику-другу – встретить праздник Победы в России.
– Как сейчас в Украине?
– С Божией помощью живем, хотя униаты теснят… Плохо без России, но да Бог милостив, управит.
Я поцеловала его руку, и священник, благословив меня, пошел через курган – вниз, мимо братской могилы и храма Всех Святых, мимо Родины-Матери, по лестнице к Волге. Вон оно как, думала я, Украина рядом настолько, что можно к ее руке прикоснуться… Но почему именно он встретился мне, незнакомый украинский батюшка? Видно, ждут меня родные. Так бывает: какое-то слово, явление, размышление – и возникает образ будущего события. Но когда она еще состоится, новая встреча с Украиной? Помоги, Господи.
А тут и от Вали Редзюк из Житне-Гор письмо пришло с сообщением о смерти ее свекрови: «Ей было 93 года, так что в свой помянник добавь рабу Божию Анну… Передают тебе привет все родные…»
Помню, люблю, поминаю, а как же иначе?
Ранним-рано по воскресеньям дядя Андрей запрягал лошадей и мы отправлялись в районный центр Ракитно, на ярмарку. Ехать было не далеко-не близко: шесть верст, но из-за грунтовой, в рытвинах, дороги, на которой знатно оббивались тележные колеса и наши бока, путь казался долгим, однако и ему приходил конец, и наступала пора ярмарки.
На каких только базарах я потом не бывала: в Ашхабаде и Алма-Ате, Андижане и Ташкенте, Стамбуле и Аммане, Порт-Саиде и Каире, Иерусалиме и Кабуле, а еще в Киеве, Риме, Мадриде, Праге!.. Всюду богато живут люди, услаждаясь дарами Господними, но лишь ракитнянская ярмарка, впервые увиденная мной, соотносится в памяти и воображении с настоящим базаром. Словно скатала я в детстве эту яркую картинку в солнечный свиток и запрятала в потаенный коробочек, а как только открываю, свиток сам собою разворачивается, и возникают на нем красные петухи и зеленые кавуны, подводы с яблоками, картошкой, помидорами, луком. На других телегах высятся просторные гомонящие клети с курами, утками, гусями и индюками, а в ящиках поменьше пищат крохотные утята и цыплята.
Высоко трепещут на утреннем ветерке платки, кружева, ленты, юбки, платья, вышитые рубахи и, конечно, рушники. Чуть дальше гончары крутят свои волшебные круги, на виду у всех извлекая из мирового глиняного пространства ладные горшки и кринки. Тут же бабы пекут блины и жарят шпикачки, и рядом ревут быки, мычат коровы, блеют козы и овцы, и маленькие цыганята тянут проворные свои ручонки к чему-нибудь, что недалеко лежит.
Дядька исчезает в поисках дегтя, масла, цемента, и мы ждем его, намертво вцепившись в тележные борта: а вдруг цыгане угонят нас вместе с лошадьми? Дядька возвращается и снова уходит, и после каждой его базарной ходки в телеге прибавляется и прибавляется всякого добра. Под конец он появляется с какой-нибудь живностью, и мы радуемся: домой!
– Дядь Андрей, зачем ты петуха взял, у нас же есть?
– Ну так что – есть… Совсем стал лядащий, кур топтать не хочет.
– А куда ж теперь его?
– Как – куда? В борщ.
Украинский борщ непременно с петухом варится или курицей, это я уже знала, но лядащего было жалко.
Я иду ракитнянским базаром
Вдоль размашистых свежих рядов,
Пробираюсь к бидонам пузатым
Хлебных квасов и первых медов.
Узнаете меня, тетки-бабки?
Целый год не казала я глаз,
Но по правильной самой догадке
Подоспела сегодня как раз.
Потому что сегодня на диво
Нарумянены лица плодов,
И глядят они так горделиво,
Что умолкнет любой празднослов!
Я, однако, с хитрющей Авдотьей
Перекинусь хитрющим словцом,
Чтоб смекнула: я вовсе не против
Угоститься ее огурцом,
И малиной ее угоститься,
Да припрятать еще про запас,
Чтобы в дом мой знакомая птица
Гостевать прилетала не раз.
Чтоб друзья приходили отведать,
Толковать за радушным столом
И в неспешной хорошей беседе
Помянули Авдотью добром…
Я брожу, я толкаюсь в народе,
Развеселой с базара уйду,
Отвернусь от пахучих полотен –
Моя сумка, набитая плотно,
Рас-ка-ча-ет-ся на ходу!
В дедовом дворе с незапамятных времен росла вишня, от старости такая высокая и разлапистая, что урожай собирать было легко: ветки крепкие, не переломятся, если по ним ползти до самых крайних недоступных вишенок. Хотя дед не велит:
– Нехай птицам будут!
Птицам так птицам, мне же хватает другой заботы – собирать вишневый клей: нутряной сок просачивается через кору дерева и насыхает на ней блестящими вязкими ручейками, – вкусно! Значит, скоро будут варить варенье.
В каждом дворе на временных печках из глиняных кирпичей устанавливают медные тазы, залитую сахарным сиропом вишню – без косточек! – ставят на малый огонь, время от времени давая вареву остыть. Пчел и ос вокруг хотя и не тьма-тьмущая, но – много. Они заняты важным делом – кормятся, потому и не опасны. Варят вишню долго, пока солнце само, как медный таз, не сделается, а там и ночь. Отчего это с недавних пор кажется мне, что «древо вишневого рода горчайшие дни бытия усладит напоследок»? И слез так много – по каждому поводу и без.
Не однажды, заходя в незнакомую усадьбу, я еще от калитки вглядывалась вглубь: там, у сарая, что за дерево – яблоня, вишня, слива? В каждом дворе есть главное дерево – в моем саду памяти это дедова вишня. И снова представится, как в зеленой лаковой листве витают солнечные зайчики, догоняя самую большую, самую сладкую – того и гляди, истечет соком! – ягоду. Какими блестящими, янтарными нитками вишневого клея изнизана корявая теплынь ствола! Как во все стороны брызжет терпкий вишневый нектар, когда вынимаешь из ягод розовые крепкие косточки, как долго потом не отмываются ладони…
В последние годы мой старый отец ездил в Житне-Горы чаще всего один, так уж получалось, и теперь без тоски сердечной не могу об этом думать: он по-своему ведь стремился сохранить, соединить семью, зябнущую на ветру новых холодных времен. После его смерти (Царство ему Небесное) в 1990 году чуть не оборвалась украинская ниточка, когда я сначала даже адреса – хоть кого-нибудь! – в старых письмах не могла отыскать: отец, что ли, конверты выбрасывал?
Но Украина звала к себе то песней, которую вроде нечаянно кто-нибудь в застолье затянет: «Дывлюсь я на нэбо…», и я – в слезы, ведь это любимая песня отца; то забытым стихотворением, что ненароком выглянет вдруг из моей первой тетрадки: «Я к Украине шла по Украине, по вечно новым всходам удивления»; то якобы случайным знакомством. Так в начале 90-х годов я встретилась с народным художником Украины Андреем Антонюком – тогда еще не народным, хотя это звание он мог бы носить с колыбели. Нынче работы Андрея, лауреата Шевченковской премии, выставлены во всех крупнейших музеях мира, и в моем доме есть одна чудесная картина. Впрочем, для меня все, что написал и еще напишет Андрей, прекрасно, потому что во всем – сокровенная Украина.
Встреча наша явилась промыслом Божиим, не иначе, ибо мои стихи и его картины, по нашему общему убеждению, словно произведения одного человека, поэта и художника в одном лице. Мои украинские стихи как бы выпорхнули из полотен Андрея, а может, наоборот, свой нашли дом в лесах, в лугах у речки, среди трав и деревьев, в старой доброй хате его родного села Богополье на Николаевщине? Какие другие были нужны мне иллюстрации для книги «На полянах Рождества»? Она вся словно сияет великолепными красками, как бы нечаянно оставленными среди поэтических строчек кистью великого мастера Андрея Антонюка.
Он-то и взялся помочь в поисках хоть какого-нибудь житнегорского адреса, а я в это время решилась на наивный, может быть, поступок: позвонить в сельскую управу Житне-Гор. После недолгих объяснений неведомая мне Валентина обещала рассказать о звонке местному священнику, а он, дескать, своих прихожан знает, кто-нибудь да отыщется.
– У нас ведь, – сказала Валентина в завершение беседы, – почти все в селе Бойки, я и сама с ними роднюсь, хоть и не впрямую.
И я с благодарностью стала ждать известий, которые не замедлили явиться: Андрей Антонюк прислал адрес все той же сельской управы, а мне позвонила моя двоюродная сестра Нина, и я засобиралась в Житне-Горы.
А пока собиралась, нашла в кладовке большой картонный ящик с отцовскими и мамиными почетными грамотами, со старыми письмами. Вот они, адреса! А письма… Слезы, а не письма. То есть письма самые житейские, самые обыкновенные: от дяди Андрея, от дяди Василия, от тети Любы, от Ларисы и Миши, от Степана… И все еще молоды, все живы, и Россия с Украиной одна страна, и нет никакого дурного предвестия. Родной дом.
Поехала в Украину не в одиночку, а вместе с многочисленными волгоградскими паломниками. Надо ли говорить, как все изменилось! Те шесть верст, что отделяли Житне-Горы от Ракитно, теперь соединяли их домами, садами и огородами, и наш большой автобус, словно по водам реки Рось, плавно катил среди августовской благодати по широкой асфальтовой дороге.
Нас ждали, но в паломничестве нельзя ничего загадывать заранее: из-за проволочек на таможне мы опоздали на сутки. Откуда было знать, что накануне сельчане почти весь день провели у церкви, вместе с архимандритом Гермогеном готовясь выйти нам навстречу крестным ходом?
Наконец мы въехали в Житне-Горы. Первыми увидели наш ярко-желтый автобус вездесущие хлопчики, и вскоре один из них, Алесик, почетным проводником восседал впереди, указывая дорогу к дому моей двоюродной сестры Нины.
Слез было, ахов-охов!.. И, как в былые времена, поставили столы во дворе под старой грушей (у деда была вишня), со всего села собрали стулья (у деда простые доски накрывали рядном), и хозяйки ближних домов принесли угощение: ведь гостей было ни много ни мало пятьдесят человек, всем надо было угодить! Угождали, конечно, не только борщом и пирогами, а и горилкой, и песнями.
Ах, песни Украины! Удивительно преображается поющий человек: голос становится просторным, как украинские степи, и высоким, как небеса, он звенит и сам себе подзванивает луговыми колокольчиками, сам себя услаждает криничными водами – да сам ли? Не Господь ли оделяет сердце человеческое блаженной нежностью любви, не Богоматерь ли укрывает от кромешного вселенского сиротства?
Паломница Наталья, походив по селу да повстречавшись с житнегорцами, в конце концов сказала:
– Таня, как много в селе тебя!
Посмеялись, но ведь так оно и есть: все в родне моей терноокие да чернокосые, да вдобавок быстрые, ведь и фамилия наша такая – Бойко!
(Все-таки присматривает за мной род мой, не зря интуитивно-наивно я как-то вопросила в стихах:
Близко я, у родословной ограды,
Скоро ль дойду до ворот?..
И сама же ответила:
Близко я, родичи, слухом и духом
Рядышком мой окоем,
Выстланной светом, и словом, и пухом
Веры, а тем и живем.
Под взыскательным приглядом моих украинских предков я (случайно якобы!) оказалась однажды в Государственной академии Министерства культуры Украины среди слушателей курса традиционной культуры, читала его профессор академии Валентина Кирилловна Скнарь, причем на украинском языке, и я все очень хорошо понимала. По завершении занятий даже получила, наравне с другими, диплом государственного образца. И там, на лекциях Валентины Кирилловны, я узнала кое-что интересное о современном воспитании малых деток в Швеции. Оказывается, между этой страной и Украиной существует официальное соглашение, предусматривающее для украинских женщин работу в шведских семьях в качестве нянь, но с обязательным условием: они должны петь младенцам украинские песни. В Швеции считается, что именно украинские песни закладывают в младенческую душу все самое доброе и прекрасное и этим уберегают от зла.)
Да, хороши украинские песни! Но застолье подходило к концу, кое-кто уже потянулся к калитке, и тут я спохватилась: надо ведь про фотографию расспросить, где она может быть, у кого хранится? Никто не знал, даже дивились поначалу, особенно бабы: мол, что за блажь такая, новая мода, что ли, на старое?
– Сами-то как думаете? – пристыжала я спрашивальщиц в ответ. Сбегали, принесли старые снимки – не те, а фотография из моего детства так и не нашлась. Сошлись на том, что не завтра помирать, может, и явится она откуда-нибудь?
К вечеру отправились на кладбище.
О, старые родные кресты, как вас много! Стоять вам вечно на земле, на порфире памяти моего православного рода! Сколько их, родных могил… И травы что-то многовато, не так уж и часто, видно, ходят сюда предков попроведать. А может, год такой выдался – свежий, дождливый, вот трава и стремит окрест свои бессмертные плетения? Совсем-то своих никто не забудет, вон какие кресты – каменные, высокие, хорошо издали видные, с любовью поставленные.
Родненькие лежат парами: дед Кондрат и баба Анастасия, дядя Андрей и тетя Настуня, остальные – по всему погосту, пришлось поискать. Со мной вместе ходили остальные паломники, жалостливо читали надписи на памятниках и крестах, молились. Ждали меня, чтобы идти в церковь.
Она встретила нас высокими мальвами вдоль ограды, чистым полем двора с желтыми песочными дорожками, голубями на кресте и разноцветными домоткаными половиками, сплошь застилавшими церковные полы. Мы изумились и духу старинно-домашнему, и невиданным у нас в России иконам: святые глядели на нас, как хорошо знакомые по жизни люди, как родственники. И в этой старенькой церкви свершилось великое: наш паломнический батюшка иерей Александр Морозов отслужил всеобщую панихиду, помянул каждого усопшего по имени, указанном в едином, написанном сельчанами и паломниками списке. Вечная память и вечный покой общим нашим православным предкам!
А может быть, эта панихида, запечатленная в вечности, и есть фотография моего рода, воспоминания о котором так томят мою душу? И не предки ли мои – в золоте и серебре, в белом, алом и синем – были увидены мною во сне во время этого украинского путешествия? Мужчины и женщины в царских головных уборах, в богатых золототканых одеждах, с высоко поднятыми головами, и этот святой ряд уходит в далекую перспективу, а над ним – сияющий лик Богородицы.
Богородицу не зря называют Пространством во скорбях. Всемилостивая, Она всем помогает в избавлении от скорбей, ибо велико пространство Ее материнской любви. Чаю, мой православный род под Ее вечным Покровом.
Когда мы возвращались из паломничества по Украине, ночью, почти засыпая, я увидела на фоне бесконечного вселенского пространства православный крест, целиком составленный из миллионов звезд – или миллионов православных душ?
Позвонила как-то тете Любе, спросила:
– Может, летом приеду, поживу в дедовой хате? Уберусь там, а печка летом не нужна.
Она мялась-мялась да и сказала правду:
– Нету хаты Кондрата Васильевича, нету, разобрали…
– Кто разобрал?
– Да приезжие. Усадьбу купили, поразобрали, теперь там огороды.
Горло словно сжало, защипало в глазах… Я положила телефонную трубку и не знала, что делать, к кому пойти пожалиться. Раньше к маме бежала или к тете Паве, а теперь-то их нет, теперь я – старшая, теперь дети и внуки ко мне идут. Сидела и жалилась самой себе, представляла, как пришли чужие люди и купили все: и хату, и конюшню, и сараюшку, и вишню, и огороды – до самой речки. И теперь на месте, где для меня начинался мой православный род, растет картошка…
Что ж, жизнь есть жизнь. Как говорил дед Кондрат:
– Нехай будет.
И что там одна дедова хата, когда весь славянский мир переживает великое испытание на разрыв, а ведь, по Писанию, всякий дом, разделившийся сам в себе, погибнет. Устоим ли, братья и сестры? Найдутся ли среди нас подсолнухи-богатыри, которые поднимут лица к солнцу, наберутся великой силы и осветят Небесным святым светом нашу древнюю родину, нашу Киевскую Русь? Негде будет тогда спрятаться нечисти, негде будет выжить нежити – да сгинут они в нетях!
Вспомните, братья и сестры, так всегда было! Нынче нам одиноко друг без друга, но род на то и род, что не страшен брод: перейдем потихоньку, один за одним, речку Рось, встретимся в вечности. И – заспиваемо, восхваляя Господа!
Мои родные одиноки
В родимой древней стороне:
Какие пропасти и сроки
Узорно плачут в их окне?
Каким напастям и морозам
Подвластны трепетные дни,
И долго ль виться грозным грозам
Вокруг окошечка родни?
Не подвели б родные глины:
Сплотясь в державный порфирит,
Спасли бы крестный славный щит…
Который век земной чужбины
Родная песня Украины
По небу соколом летит!
А помните, братья и сестры, что писал преподобный Нестор Летописец в «Повести временных лет» об апостоле Христовом Андрее Первозванном, пришедшем в I веке на земли будущей Киевской Руси? Вот эти благословенные строки: «Якоже ркоша, Андрею учащю в Синопии, пришедшю ему въ Корсунь, увиде, яко исъ Коръсуня близъ устье Дьнепръское, и въсхоте поити въ Римъ, и приде въ устье Дьнепръское, и оттоле поиде по Днепру горе. И по приключаю приде, и ста подъ горами на березе. И заутра въставъ, рече къ сущимъ съ нимъ ученикомъ: «Видите горы сия? Яко на сихъ горахъ въсияеть благодать Божия: имать и градъ великъ быти, и церкви мьногы иматъ Богъ въздвигнути». И въшедъ на горы сиа, и благослови я, и постави крестъ, и помолився Богу, и слезе съ горы сея, идеже послеже бысть Киевъ, и поиде по Днепру горе».
Неужто мы, когда-то осознав себя державным народом, благословенным Самим Господом, посмеем потерять это благословение? Неужто и далее мы будем сами себе собирать гнев на день гнева Господня?
Былую честь беспамятно круша,
В разгуле нож и скипетр окаянства,
Чтоб разомкнулась общая душа
Великого преславного славянства.
Я вижу Русь, послушницу небес,
Воздвигнувшую горные хоругви
Здесь, на земле, смертям наперерез,
И совесть, возвращенную на круги.
Co-вестница, со-путница моя!
Где, как не в русской старенькой юдоли,
Мне набираться силы и ума,
И всепрощенья, и бессмертной воли?
Ужель к лицу пророческая грусть?
Мне б век прожить, загадками не мучась,
Была б судьба что Киевская Русь:
Распахнутость, безудержность, живучесть.
А поля наши светлые-светлые, бирюзовые, перламутрово сияющие у далекого окоема! Сколько видит глаз…
2002-2006