Читать книгу Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник) - Уильям Голдинг - Страница 6

Свободное падение
5

Оглавление

Ибо это «может быть» – примета всей нашей эпохи. Мы ни в чем не были уверены. Не Беатрис, а мне следовало произнести «может быть». Чем громче я вопил вслед за партией, тем чаще внутренний голос советовал мне не вести себя по-дурацки, что никому не дано быть уверенным в чем бы то ни было. Жизнь брела по колено в тенях, спотыкалась, была относительной. Так что Беатрисино «может быть» я мог счесть за «да».

Молодой человек, не уверенный ни в чем, кроме соли и пряностей секса; уверенный, что если в жизни и есть некая положительная ценность, то она-то и заключена в сем неоспоримом удовольствии. Хочешь – бойся его, проклинай, возвеличивай, но никто не может отрицать, что удовольствие все же присутствует. Что же касается Искусства… разве не утверждалось, что юность, в чье распоряжение предоставлены ресурсы всего человеческого знания, нуждается лишь во времени, чтобы познать все? Разве не утверждалось в толстых и нечитаемых учебниках, что корень искусства – это секс? Разве может быть иначе, когда столь много умных людей так говорили и, что куда важнее, так себя вели? Следовательно, щекотное наслаждение, «маленькая смерть», разделенная с другим человеком или понесенная от своей же руки, не является ни относительной, ни греховной, но, напротив, служит алтарем того храма, что нам достался – каким бы халтурным он ни был. Однако при этом подспудной, глубоко запрятанной оценкой жизненного опыта как такового начинает досаждать вопрос: если на этом все, то не слишком ли жалкое вознаграждение мы получаем за свое рождение, за стыд и досады взросления? И все же сейчас я выводил Беатрис на эту сексуальную орбиту. Даже она должна узнать, что брак и половой акт суть вещи не разобщенные. При мысли об этом слабели колени, а жаркое дыхание ставило подножку моим легким.

– Сэмми! Нет!

Потому что имелся, разумеется, лишь один ответ на это «может быть», и я попытался войти в клинч – но она не желала отзываться. И тогда (помню это отчетливо) меня пробил озноб, словно любовь, секс и страсть были недугом. Дрожь – а скорее даже зыбь – шла устойчивыми волнами с головы до пят, как если бы у меня нажали какую-то кнопку. В зимнем солнечном свете, среди дождевой капели и ржавой листвы, я стоял и гармонично колыхался, явно не собираясь останавливаться, и грусть простерлась из меня, не ведающая собственного хотения, ибо потребность в идоле была частью моей натуры, а в учебниках вы этого не найдете, да и в поведении избранных мною людей тоже, так что, сам того не ведая, я выкинул грусть на свалку. А посему она не имела смысла, истекала из буркал смехотворной, трясущейся твари, недостойной звания мужчины и человека, и несть удивления, что Беатрис перепугалась. Оно и понятно: покажите мне хотя бы одну книгу, где благосклонно принятый поклонник трясется и заливается слезами. Ее лучшее «я» или здравомыслие забрали бы обратно то слепящее «может быть», однако я вовремя отвернулся и предпринял сенсационные усилия для овладения собственными эмоциями. Это был прием избитый и посему не пугающий. Озноб прошел, и мною внезапно завладело осознание начала конца длинного пути. Наступит такой день, о да, день яви, когда я отнюдь не в фантазиях доберусь до ее нежного тельца. Она станет моей, избавив от опасений, сомнений и ревности.

Я вновь обернулся к ней и принялся болтать от невыносимого возбуждения. Словом, я вел ее по тропинке, треща как сорока и заливаясь смехом, она же была объята молчанием и изумлением. Нынче-то я вижу, до чего огорошивающим казалось ей мое поведение, однако ж в тот миг оно представлялось мне вполне естественным. Все дело в неустойчивости, которая, как я сейчас подозреваю, должна была кончиться безумием, да и Беатрис, пожалуй, чувствовала то же самое. Зато мне чудилось, что застарелые рубцы рассасываются. Ненависть охотника была проглочена благодарностью. Клейма, выжженные во мне перекаленным чувством, залечивались и отваливались коростой, я раскрывался, млея от блаженного покоя в сердечной глубине, поверх которой выплясывал исступленный до невидимости восторг.

Мне и на секунду не приходит в голову, что в ту пору она меня любила. Если на то пошло, я и сам задавался вопросом: сколь многим людям ведома полнейшая одержимость и зависимость? Она же была скорее влекома обычаями и прецедентом. Теперь она обручена, а я, наверное, требовался на роль мрачноватого дополнения к педучилищной жизни; дополнения, которое она могла принять с большей легкостью, коль скоро ощущала приносимую мне пользу. Если ей в голову и залетала мысль о браке, то речь шла о далеком-предалеком будущем после окончания учебы, так сказать, в конце бобины, эдакое золотое сияние перед финальными титрами. Зато мои мысли и намерения были ясны и точны.

Сегодня я лишь удивляюсь собственной стеснительности и невежеству. После всех нафантазированных мною постельных страстей я едва осмелился на поцелуй, да и поползновения делал уж очень робкие. Понятное дело, она их отбила, но они послужили для перевода стрелки на главный вопрос и невозможность многолетнего ожидания.

– Девушки относятся к этому по-другому.

– Зато я не девушка!

Вот уж действительно попал в точку. Отроду не испытывал столь отъявленной гетеросексуальности. Но она была девушкой, чьи эмоции и физические отклики укрыты как у монашки. Она сама была спрятана. Все то время, пока я стучал, а затем и барабанил в дверь, она сидела запершись изнутри. Мы продолжали видеться, целоваться, планировать свадьбу через сколько-то там лет… Я купил ей колечко, и она почувствовала себя большой и зрелой. Мне дозволялось легонько касаться ее левой груди при условии, что ладонь остается с внешней стороны ее одежды. За этой гранью Беатрис обретала изрядную решительность. Я так и не сумел проследить всю цепочку тех умопостроений, которые руководили ее реакциями. А может, их вовсе не было, умопостроений-то? А имелись лишь реакции? «Лучше вступить в брак, нежели разжигаться». Как я был согласен с апостолом Павлом! Но мы не могли пожениться. Так что я целовал холодный краешек ее губ, держал ладонь на ее левом соске и пылал как скирда.

Я снял меблированную комнату, съехав из-под присмотра, который был возложен на мою бывшую квартирную хозяйку. Если бы не Беатрис, эта комната казалась бы мрачной и холодной, но я-то планировал использовать ее для совращения.

Никаких примеров выполнения этой задачи у меня не было, если не считать подсмотренных в кино прецедентов, но я находился не в том положении, чтобы им следовать. Не мог окружить Беатрис роскошью, под руками не имелось цыгана-скрипача для наигрывания трепетных нот в ее ушко. А эта комната с ее кушеткой, слишком узкой для двоих, если только их не склеивать или накладывать друг на друга, с ее коричневой панельной обшивкой и розовым абажуром никак мне не пособляла. Вангоговские подсолнухи, конечно же, вещица прославленная… в какой лондонской спальне их нет? Увы, ничто не притягивало Беатрис, кроме нашей нищеты. Дешевле сидеть на кушетке, чем в кофейне; мало того, это дешевле и загородных прогулок, раз уж из смога можно вырваться только на автобусе или в вагоне. Так что когда я наконец заманил ее к себе, она – вот уж не исключаю такую вероятность! – вполне могла счесть это жестом похвальной бережливости.

Короче, она стала ко мне ходить – и приносить с собой колоссальные, пустынные площади молчания. Данное обстоятельство настолько не соответствовало моим лихорадочным фантазиям, что я поначалу не испытывал к ней никакого влечения. Ее присутствие доводило меня до исступления, но все ж я не мог перешагнуть эту пропасть. Она сидела на кушетке, уперев локти в колени, зажав подбородок меж обеих ладоней, и безмятежно смотрела в пустоту. Время от времени я присаживался перед ней на корточки и перехватывал ее взгляд.

– Ты о чем думаешь-то?

Она бледно улыбалась и покачивала головой. Если я продолжал сидеть, она выпрямлялась и вновь устремляла взгляд мимо меня. Внешне это напоминало скуку, хотя на деле было странной и не распробованной удовлетворенностью процессом жизни. Она пребывала в душевном покое. За ней стояла религия со всеми ее гарантиями, а что же касается прочего, то она просто получала удовольствие от сидения в своем хорошеньком теле. Никто не сказал ей, что это – грех, что невозмутимое и эгоистичное наслаждение собственным хрупким теплом и гладкостью безнравственно; о нет, ей внушали, что здесь, напротив, заключена добродетель и респектабельность. Сейчас-то я вижу, что ее монастырская непорочность была лишь послушным исполнением завета держаться подальше от глубокой и грязной лужи, где обитают остальные. Я в том числе. Сидел в этой луже и ей семафорил, а она меня жалела. Впрочем, меры уже были приняты, разве не так? Она собиралась выйти за меня замуж, ведь как раз этого хотят славные мальчики: парочка исчезает в золотой дымке, а всяческие глупости заглаживаются.

– Ты о чем думаешь?

– Да так…

– Про нас с тобой?

– Может быть.

За окном темнела длинная зимняя улица. В небе загоралась реклама – квадрат из красных слов в желтой виньетке; на целую милю вспыхивала цепочка уличных фонарей, желтоватых и дрожащих как спросонок. У меня считанные минуты.

– Так о чем ты думаешь?

Наставало время, она поднималась на ноги, разрешала мне осторожное объятие, после чего грациозно удалялась – женственная и нетронутая.

Интересно, о чем она думала? Она непрозрачна, по сей день ставит меня в тупик. Даже если ей нравилось быть самой собою – бесхитростно и простодушно под стать молодой кошечке перед камельком, – наверняка к ней имелся доступ… пусть не для меня, так хотя бы для какой-нибудь подруги? Сумели бы достучаться до нее собственные дети? Если прожить с ней целую жизнь, появится ли прозрачность, в толще которой затем проступят сложные очертания души?

И все же она привыкла к моей комнате… то есть к нашей комнате, как я стал ее именовать. Я усердно рыл подходы, едва различимые или логичные. Атаковал нашу физическую застенчивость, прятал лицо в ее волосах и умолял – не осознавая, пожалуй, комизм узкой кушетки, – умолял переспать со мною. Конечно, она не соглашалась, и я разыгрывал иную карту. Пускай немедленно выходит за меня замуж. Хотя бы тайком.

Опять от ворот поворот. Чего ей надо? Чего она хотела? Помочь мне обрести постоянство, и все? Может, она и замуж за меня не собиралась?

– Венчаемся! Сию минуту!

– Но нам же нельзя…

– Почему?

У нас нет денег. Ей не разрешалось вступать в брак, она подписала какое-то обязательство. Это было бы бесчестно…

Бедняжка вверяла себя моим рукам.

– Тогда залезай ко мне в кровать.

– Нет.

– Да. Почему нет?

– Нельзя. Это было бы…

– Что? Прикажешь изнывать, оттого что ты… ну почему я обязан ждать?!.. Ты же знаешь, что такое мужчина… из-за какого-то идиотского обязательства стать кислой школьной училкой? И всего-то?!

– Сэмми, я тебя прошу…

– А я тебя люблю.

– Пусти!

– Да как же ты не понимаешь? Я люблю тебя. Ты любишь меня. Да тебе бы с восторгом кинуться в мои объятия, а мне в твои… отдать всю твою красоту, разделить ее… да что ж ты меня никак не подпускаешь! Ты что, меня не любишь? А я-то думал, что любишь!

– Так оно и есть.

– Отчетливей.

– Я тебя люблю…

И все равно она не соглашалась. Мы просиживали на краю узкой кушетки, устраивая нелепые баталии; глупость чистейшей воды. Со временем пропадало даже желание, а мы сидели бок о бок, я вдруг ударялся в разглагольствования насчет выставки или полотна, над которым в тот момент работал. А порой возвращался к разговору (если монолог можно назвать разговором), который сам же прервал с четверть часа назад.

Беатрис принадлежала моему единственному конкуренту. И, стало быть, не имела права распоряжаться собственным телом. Так она считала и поступала сообразно. И мы пока что не могли пожениться. Время от времени она приходила ко мне в комнату, и мы сидели рядком на краешке постели. Ну зачем она это делала, а? Ощутила во рту солоноватый привкус любопытства и решила подойти к запретному порогу восторга насколько хватало смелости? Или что?

– Я рехнусь.

У нее было поразительно подвижное тело, податливое в любом месте, где б ты его ни коснулся, но когда я бросил эту непотребную ремарку, ее тело застыло в моих руках.

– Сэмми, никогда больше не говори таких вещей!

– Я рехнусь, вот увидишь.

– Не смей!

В ту пору сумасшествие не было столь модным, как нынче. Мало кто решался бодренько объявить о собственной психической неуравновешенности или шизоидности. Пожалуй, в этом отношении, как и во многих других, я обогнал эпоху. Там, где сегодняшняя девица была бы исполнена сочувствия, тогдашняя Беатрис перепугалась. Дала мне нужный рычаг.

– Я, кажется, уже начинаю слегка… того…

Стоит человеку потерять свободу, конца краю нет спирали жестокости. Я должен, должен, должен. Говорят, грешников в аду заставляют терзать безвинных смертных хворями. Но теперь-то я знаю, что жизнь, пожалуй, куда страшнее этой простодушной средневековой концепции, к тому же ошибочной. Нас вынуждают здесь и сейчас мучить друг друга. Мы на собственных глазах превращаемся в автоматы; испытываем лишь ужас, наблюдая как наши же руки, ставшие чужими, вздымают орудия страсти над теми, кого мы любим. Утратившие свободу беспомощно наблюдают, как сами же проделывают это средь бела дня, пока уже и не разберешь, кто кого мучает… Одержимость влекла меня к Беатрис.

Но, как водится, стоило бы ей превозмочь свой страх, мы от занятий любовью прикипели бы друг к другу и солнечное будущее не имело бы конца.

Мое безумие отзывалось Вагнером. Темными ночами гнало меня вышагивать средь меловых холмов. Не хватало только альмавивы.

Однажды я через привратника передал записку. Мистер Маунтджой желает переговорить с мисс Айфор.

– Сэмми!

Стрелки показывали без четверти восемь утра.

– Я не мог не прийти. Просто должен был тебя увидеть и убедиться, что ты всамделишная.

– Ты как сюда попал в такое время?

– Я хотел тебя увидеть.

– Но как ты…

– Я хотел… Что значит как? Да я бродил всю ночь, лишь бы не спятить!

– Но…

– Беатрис, ты мой рассудок. Я должен был прийти и увидеть тебя. Вот сейчас все в порядке.

– Сэмми, ты опоздаешь, тебе пора уходить. С тобой все хорошо?

Раскаяние до того навязчивое, чуть ли не до слез. Что` по большому счету есть безумие? Может ли псих-симулянт заявить о своем здравомыслии?

Слезливый маньяк.

– Мне пришлось. Не знаю почему. Просто должен был.

– Послушай, Сэмми… здесь мне нельзя… давай я провожу тебя до автобуса. Пошли. Ты знаешь, какой номер? Тебе надо немедленно лечь.

– Ты не бросишь меня?

– Да что ты… родной мой!

– Значит, как только сможешь… в ту же секундочку…

– Обещаю.

Верхний ярус автобуса часть пути провел среди ветвей. Меня трясло и качало уже не понарошку. Я бормотал словно пьяный.

– Не понимаю. Не знаю ни черта. Меня несет. Я должен. Должен. Жизнь слишком велика. Мог бы надрать себе задницу или убить. Да что мне, всю жизнь пресмыкаться как таракану? Порскать, ползать? Я бы мог уехать. Разве нет? Ведь могу же? За море, где ждут меня крашеные стены, да, мог бы. Я связан тем, что должен.

В груди натягиваются мышцы, на запястьях вздуваются жилы, сердце стучит все чаще и чаще, пока багровые пятна не пожирают самый воздух, и тогда ты осознаешь, что следовало бы вновь начать дышать; даже если маниакальная страсть есть вещь безжалостная, человек не должен позволять ей завладеть и физическими рефлексами, о нет, он может страдать и эмоционально, обрекая себя на кислородное голодание… ну вот, пришло мне в голову, я своим дыханием сдул это бремя с плеч.

Она явилась ко мне уступчивой и в то же время не терпящей возражений, ибо категорически настаивала на регулярном приеме пищи и так далее. Была очень мила. Посопротивлялась для виду. Играла роль моего рассудка. Я был готов к любым последствиям, хотя сам же с придыханием заверял ее, что все обойдется без последствий. А затем Беатрис – моя четырехлетняя лихорадка – послушно откинулась навзничь, закрыла глазки и отважно положила на лоб сжатый кулачок, словно готовилась к уколу против тифа.

Ну-ну. И что Сэмми?

Последствий не могло и быть, потому как не имелось причины.

Чего конкретно он добивался? Ну отчего именно в наиболее триумфальный или как минимум приятный момент во всей его карьере зрелище униженной, покладистой и перепуганной жертвы возбуждало меньше, чем самое скучное из его фантазийных изобретений; мало того, привело к обвисанию и полнейшей невозможности? Не-а, промолвил его организм, это все не то. Я стремился не к этому, алкал иного… Насколько прав был я, считая себя сексуально озабоченным маньяком, в то время как потенция, наличие которой (если верить всей бездне литературы) предполагается как бы автоматически, в миг падения девичьих штанишек на меня не распространилась? Тогда я решил, что нам не обойтись без той или иной формы сотрудничества. Хоть она и собралась строить из себя мученицу, я не мог стать ее палачом. Если ее и полагалось испугать, я собственной плотью доказал, что стыжусь сего испуга. Вся ситуация отнюдь не укладывалась в общепринятую схему, когда мужчина либо полный импотент, либо героически – есть! будет исполнено! – боеспособен. Имелись и градации. Но ни я, ни Беатрис не были готовы их принять. С другой стороны, мои чувства к ней несомненно отдавали одержимостью, если не сказать патологией. Разве они не должны были стать порукой успеху? Однако из-за моего самоозвученного эпикриза безумства и ее собственных религиозных табу она была не в состоянии размышлять о сем моменте, сем добрачном деянии, не ощущая при этом привкуса грехопадения в сочетании со страхом, любовью и, стало быть, драматизмом. Самих себя мы подсознательно перекладывали на музыку. Движение, которым она развела колени в стороны, было, так сказать, оперно-героическим и возвышенно-устрашающим. Я не смог ей аккомпанировать. Мой инструмент фальшивил.

Конечно, потом представились и другие оказии. Я был недостаточно мудр и не знал, что половая связь не способна нас сплотить. Так что вместо того чтобы покончить с этой игрой раз и навсегда – к тому же на кону стояла моя собственная оценка личной мужской силы, – я уперся. Мы договорились, что она должна подчиниться так называемым любовным ласкам, которые (как известно всем искушенным женщинам) в конце концов дадут правильный результат. На руках у меня была моя теплая, непостижимая Беатрис, переживающая своего рода триумф печали и сострадания; она плакала и не желала уходить, тут ничего не поделаешь, таково наказание за излишнюю торопливость. Свою тайну она унесла в педучилище и там мирилась с физиономиями, которые могли ведь и догадаться, после чего вернулась, сходила в церковь, где сделала свои дела… и вновь очутилась в моей постели. Я был преисполнен любви, благодарности и восторга, но так и не приблизился к ней, ничем не смог с ней поделиться. Она так и осталась жертвой, вздернутой хотя бы и на дыбе наслаждений. Но здесь не было ничегошеньки, чем бы мы могли поделиться друг с другом, ибо Беатрис была не способна к акту соития полов. Так и не поняла, чем мы с ней занимались и чего ради.

– Неужели ты ничего не чувствуешь?

– Не знаю. Может быть.

Ее молчание становилось продолжительней. Она уже не была хозяйкой положения. Вместо испытующего разглядывания ее лица в поисках подсказок и размышлений о том, что таится внутри, я обнаружил, что сам стал предметом наблюдений. После наших односторонних занятий любовью я бродил по комнате из угла в угол, говоря себе, что если это все, на единение и взаимопроникновение рассчитывать не приходится. Она тихо лежала на узкой кушетке, следя за мной глазами: туда-сюда, туда-сюда, пока мне не наскучивало маяться от стенки к стенке. Несчастной я бы ее не назвал. И если впоследствии я вспоминаю и изображаю Беатрис под собой, то это относится не только к ее эротическому образу. Она притиралась к предназначенному месту в жизни. Начинала смотреть снизу вверх, принадлежать, зависеть, цепляться, быть по сути дела существом подчиненным, какой бы глянец ни навело венчание. Инстинктивно становилась тем, что, как ей мнилось, и выражает собой мужняя жена. Ее вклад – после героического самопожертвования – оказался отрицательным. Утрата непорочности покрывает все счета.

Я любил ее и был признателен. Когда ты юн, не верится, что человеческие сношения и впрямь так бессмысленны, как оно и кажется со стороны. Тебе вечно чудится, что завтра наступит откровение. Но на деле наш взаимный апокалипсис уже состоялся. Больше познавать было нечего.

Порой, пребывая в одиночестве, я задумывался о будущем. Что готовит нам жизнь? Я, конечно, буду писать свои картины, а Беатрис все время будет рядом, заваривать чай. Она народит детей и, наверное, станет замечательной матерью. В отчаянии я принимался думать – нет, не о том как ее покинуть, а как самого себя заставить сблизиться с тем чудесным человеком, который, конечно же, спрятан где-то в ее теле. Раз уж столь божественная оболочка не может служить храминой лишь самой себе, она обязана вмещать еще кое-что…

– Я хочу тебя написать, написать твое тело. Обнаженным. Как сейчас: разнеженным и отдавшимся.

– Нет. Ни за что.

– А вот и да. Просто лежи. Гардину вот только отдернем…

– Ты что! Сэмми!

– Да ничего они не увидят через дорогу. Так, не шевелись.

– Я тебя прошу!

– Послушай, ты же сама сказала, что Венера Рокби[11] изумительна!

Она отвернулась. Ей вновь делали укол против тифа.

– Лицо рисовать не буду. Хочу только тело. Нет. Позу не меняй. Просто лежи.

Беатрис просто лежала, и я приступил.

Когда набросок был завершен, я снова занялся с ней любовью. Вернее сказать, повторил работу карандаша, закончил им начатое. Любовный акт подтвердил, что она не способна соучаствовать. Плотская любовь перетекала в эксплуатацию. Сейчас я понимаю, что Беатрис не могла наслаждаться нашими постельными отношениями или хотя бы приветствовать их, коль скоро ее так воспитали. Все эти брошюрки и случайные разговоры, весь этот поверхностный хлам были бессильны против мертвого груза ее новоиспеченного сектантства. Все воспитание Беатрис гарантировало асексуальность.

Мужчине трудно разобраться в женщине. И все же, если он объят страстью, каким образом может он проникнуть сквозь ее покорную недвижность? Вправду ли она ничего не испытывает, кроме своего рода невинной похотливости? И ничем не может поделиться?

– О чем ты думаешь?…

Ее тело было вечным источником восхищения. Что в движении, что в статике – она являла собой законченность в цвете и формах. И при этом отсутствовала.

– Так о чем ты думаешь?…

И все ж с того мига, когда она позволила мне забрать ее девственность, между нами что-то сместилось. Ее безоблачное «неприсутствие» клонилось в мою сторону, наваливалось на меня, прилипало. Теперь – словно так и было задумано изначально – она мне покорялась. Следила за мной щенячьими глазами, вкладывала шлейку мне в руку.

– О чем бы нам поговорить?

Я начинал злиться. Попробовал спровоцировать хоть какой-то отклик. Но у нас не получалось даже поссориться. Вечная разница уровней. Стоило ей уловить жесткую нотку в моем голосе, как она тут же – цоп! – и вжималась в меня мордочкой.

Я пытался объяснить:

– Я стараюсь узнать тебя ближе. Как-никак, мы решили всю жизнь провести вместе… ну так где же ты? Что ты такое? Что значит быть тобой?

У нее принимались дрожать руки, полусогнутые в локтях руки, до того хрупкие, что, казалось, умели лишь получать… а ее груди и лицо упирались в меня, прятались.

Нетерпение и гнев. Допрос продолжался, строгий и неумолимый, как урок катехизиса.

– Так ты, выходит, не человек? Совсем-совсем не человек, что ли?

И она, прильнув ко мне, дрожа от запястий до колышущейся светловолосой гривы, шептала:

– Может быть…

А вот сейчас я сообразил, что в ту пору мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Она помнится белым торсом с волосяной вуалью на темени… либо обнимает меня за бедра, смотрит преданными глазищами, положив подбородок мне на живот. Ей нравилось смотреть снизу вверх. Она нашла свою башню и вцепилась в нее. Стала моим плющом.

Встречались и дни удовлетворенности – наверное. Мне нельзя забывать, что всякий «прошлый раз» был не любовью, а «страстным увлечением». И так продолжалось почти два года, пока нас не подхватила война: сначала зыбью, а потом и большой волной. Когда не могли видеться, переписывались. Я источал остроумие и напыщенность, она – простодушие и бессодержательность. Вот собралась купить платье. Сэмми, как ты думаешь, мне пойдет зеленое?… У нас такой миленький санинструктор… И хорошо бы купить небольшой домик… А когда мы поженимся, я начну сама себя обшивать… На некоторых письмах в верхнем левом углу стоял крестик, означавший, что в ближайшие недели нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск и без того был невелик. С учебой у нее не ладилось, поджидали неприятности, но ей было уже все равно – кроме занятий по санинструктажу! Такой славненький преподаватель… К последней жестокой попытке достучаться до нее я подошел не то чтобы осознанно, а меня скорее прибило ветром.

Здесь нужно повнимательней. Сколько намеренной жестокости проявил я? И до какой степени была повинна она? Она ни единого жеста не сделала в мою сторону, пока я не взревел над ней подобно шквалу. Демонстрировала предельную пассивность. А затем случилась та длинная история с моими терзаниями, моим адом – столь же подлинным, как и все прочее в жизни… или я его сам создал? Собственными руками? Если не изменяет память, самолично подсветил ей лицо? Так или нет? Я увидел ее на приступочке в кабинете живописи с мостом на заднем плане, но она меня не заметила. А теперь нам предстоял спуск, неотвратимый и мне неподконтрольный. То, что с моей стороны было страстной и благоговейной любовью, предтечей триумфального единения, слияния, проникновения в тайну, моим возвышением до ее загадочного и святого, превратилось в отчаянно неуклюжую и жестокосердную попытку спровоцировать в ней хоть какую-то реакцию. Шажок за шажком мы спускались по тропинке сексуального порабощения, пока намеченная мною взаиморазделенность чувств не обернулась надругательством.

Но даже здесь, в клоаке моей памяти, нет ничего определенного. Как эта благопристойная девушка, эта неисписанная скрижаль допустила такие надругательства над собой? Что она о них думала? Да и думала ли вообще? Насколько я мог судить, они всего-то и делали, что укрепляли в ней чувство собачьей преданности и защищенности. Они суть воспоминания о моей собственной неудаче, моем падении – не ее. Подростковые фантазии, ныне реализованные только наполовину, да и то лишь с моей стороны, оказались угрюмыми, скучными и злыми. Они зацементировали реальность физического существования и разрушили любые иные возможности; к тому же физическую жизнь сделали не просто реальной в кубе, но и презренной. А под наслоениями, в глубине, гнездилась тоска смертная от беспомощности и утраты.

Вот и получилось, что прогресс в любострастии заставлял ее крепче держаться за мои чресла. Я не мог изобразить ее лицо – в отличие от тела. Да, я рисовал ее как тело, и мои полотна великолепны, ужасны, чудовищны в своем повествовании о ярости и покорности. Они-то и принесли мне первые деньги (если, конечно, не считать портрет мэра); одна из них и вовсе выставлена, так что я могу туда приходить и видеть то время, мою комнату – нашу то есть – и пытаться понять без извинений или жалости. Вот висит законченное совершенство ее усладостной, ложбиночной плоти. Свет из окна высекает золото из волос, рассыпает его по грудям, животу и бедрам. Дело было как раз по окончании последнего и особенно унизительного этапа пользования ею, так что из презрения к самому себе я добавил электролампочек, как в «Гернике», чтобы ухватить, передать ужас – а ужаса-то и не было. Положено, ан нету. Электрический свет, которому предписывается жечь подобно проституции или иной общественной язве, производит впечатление неуместности. Зато из окна сыплется золото. Наличествуют: собачья верность, глазищи и покорность. Я взираю на полотно и вспоминаю, как выглядело спрятанное лицо, как после моего очередного «подвига» и презрения к самому себе она лежала и глядела в окно с таким видом, будто сподобилась благодати.

11

Картина Веласкеса «Венера с зеркалом», ныне выставленная в Лондонской национальной галерее, до этого находилась в Рокби-холле (графство Йоркшир).

Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник)

Подняться наверх