Читать книгу Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник) - Уильям Голдинг - Страница 8
Свободное падение
7
ОглавлениеТогда где? В чем-то я мудр, необычайно проницателен, а посему должен бы по идее ответить на свой же вопрос. По крайней мере могу сказать, когда приобрел или получил сию способность. Об этом позаботился доктор Гальде. На воле я бы никогда не приобрел ни единой способности. Получается, что потеря свободы и была взысканной ценой, необходимой предпосылкой для нового способа познавать? Но ведь результат моей беспомощности, откуда и появился этот новый способ, привел также к безысходному отчаянию Беатрис и здоровым удовольствиям Тэффи. Не могу сам себя убедить, что мои умственные способности настолько важны, что служат оправданием порожденного ими добра или зла. Впрочем, в руках доктора Гальде превращение моей интуиции в ясновидение было прямым и неизбежным следствием. У меня сохранилась сверхчеткая картинка того помещения, в котором он начал этот процесс. Гестапо хлесткими движениями срывало покровы со вчерашнего и обнажало серые лики.
Помещение было неподдельным, утилитарным и скучным.
В нем главенствовал колоссальный письменный стол, занимавший треть площади пола. Стол был старинным, полированным, на бульбовидных ножках концертного рояля. С каждого торца на нем громоздились кипы бумаг, оставляя центр под комендантский блокнот. На хозяина кабинета мы смотрели лицом к лицу, хотя сам он при этом сидел, а мы стояли. Позади него размещались картотечные шкафы, чьи ящички были промаркированы бумажками с аккуратной готической вязью. За креслом коменданта, над его головой, висело крупноформатное фото фюрера. Кабинет как кабинет, пресный и неуютный. Судя по осевшей пыли, кое-какие документарные груды лежали на столе с давних пор.
Вход строевым шагом, поворот направо, рапорт:
– Капитан Маунтджой, сэр.
На сей раз в кресле сидел отнюдь не комендант и даже не его тучный заместитель. Этот человек был в штатском, в темной пиджачной паре. Откинувшись на спинку кресла, он держал руки на подлокотниках, сложив пальцы шпилем. Слева и сзади стоял заместитель коменданта с тремя солдатами. И еще двое неизвестных в гестаповской форме. Полный аншлаг, хотя смотреть я мог лишь точно перед собой, на человека напротив. Не знаю, суждение ли это задним числом, но он мне сразу понравился, расположил к себе; я был готов общаться с ним не меньше, чем с Ральфом и Нобби. Испытывал я и страх, сердце начинало выпрыгивать из груди. В ту пору мы еще не знали наверняка, что такое гестапо, но слухи успели дойти, так что мы кое о чем догадывались. К тому же он был в партикулярном костюме – слишком высокий чин, чтобы носить униформу, если не хочется.
– Доброе утро, капитан Маунтджой. А может, лучше «мистер»? Или даже Сэмюэль или Сэмми? Не желаете ли присесть?
Он обернулся, выдал какую-то немецкую скороговорку солдату слева от меня, и тот придвинул мне металлический стул с матерчатым сиденьем. Мужчина подался вперед.
– Меня зовут Гальде. Доктор Гальде. Давайте познакомимся поближе.
Он умел и улыбаться: не леденящей, а искренней и дружелюбной улыбкой, над которой танцевали голубые глаза, а кожа подтягивалась к скулам. Только сейчас я сообразил, до чего отменным был его английский. Комендант обращался к нам по большей части через переводчика или же бросал короткие сентенции на смеси немецкого и английского. А вот доктор Гальде изъяснялся на английском лучше, чем я. Я-то пользовался неотесанным, безграмотным языком масс, а его речь носила ту же печать аскетичного совершенства, что и лицо. Его дикция обладала прозрачностью, характерной для ясного и логического ума. Я же произносил слова смазанно, глотая звуки, – голосом человека, который ни разу не брал свой разум под уздцы, никогда не думал, никогда не был хоть в чем-то уверен. И все же у него был чужой, космополитичный голос отторгнутой идеи, голос, который было бы правильнее передать цепочкой математических символов, а не напечатанными словами. И хотя его «п» и «б» различались четко, они звучали излишне резко, на какую-то крошечную долю. В носу, что ли, у него щипало?
– Так лучше?
Доктор… Доктор чего? Сама форма его головы была утонченно-изысканной. Поначалу она казалась округлой, потому что глаз в первую очередь притягивался блестящей лысиной на макушке, прикрытой черными прядями, но стоило опустить взгляд, как ты начинал понимать, что слово «округлая» здесь не годится, раз уж и лицо и голова вписывались в овал, широкий наверху и суженный у подбородка. Он был весьма лобастым – именно здесь овал был шире всего, – с редеющими волосами. Нос длинный, глазные впадины неглубокие. Что же касается собственно глаз, то они были до ошеломления синими. Как васильки.
Доктор философии?
Но сильнее всего поражала не изящность линий черепа, а тугость натянутой на него плоти. Общее состояние этой телесной ткани может много чего поведать. Если она обтягивается лишь из-за болезни, следы страданий невозможно сокрыть. Глаза становятся тусклыми, под ними набухают мешки. Однако эта кожа была здоровой, бледной и как минимум сочетающейся с дермой лба. Будь она еще тоньше, череп проступил бы наружу. Морщины совсем не обязательно были вызваны страданиями; скорее это результат мыслительной работы и добродушия. А с учетом изящных ладоней и почти прозрачных пальцев ответом был аскетизм. Этот человек обладал телом святого.
Доктор психологии?
Психологии!
И здесь я вдруг вспомнил, что от стула следовало отказаться. Дескать, спасибо, постою. Так поступил бы герой Бьюкена. Я, однако, был загипнотизирован этим лицом, уверенной и превосходной английской речью, и уже сидел на стуле, слегка шатавшемся на неровных половицах. С ходу почувствовал себя уязвимым, закатанным в груду плоти, с дубиной против жалящей рапиры. Стул вновь покачнулся, и я услышал собственный голос, высокий и до абсурда светский.
– Спасибо.
– Сигарету?
Надо было отвергнуть, отмахнуться, но тут я увидел свои пальцы, пожелтевшие по средние фаланги.
– Спасибо.
Доктор Гальде протянул руку за правую стопку бумаг, извлек серебряный портсигар и щелкнул крышкой. Я подался вперед и, копаясь в портсигаре, увидел, что находилось за бумажной кипой. Уж как Нобби с Ральфом старались, чтобы не было архаических улыбок седьмого века, но эти головы из папье-маше с париками и намалеванными физиономиями балаганных шутов не обманули бы и ребенка. Лучше б меня попросили или хотя бы остановились на париках, а одеяла подтянули бы повыше.
Доктор Гальде протягивал серебряную зажигалку с неподвижным язычком пламени. Я сунул в него сигарету на полдюйма и затянулся, пуская дымные клубы.
Беззаботно.
Доктор Гальде зашелся смехом, так что кожа на щеках собралась в аккуратные колбаски под глазами. Он по-прежнему оставался бледен, хотя снизу колбаски и окрасились легчайшим намеком на розовое. Глаза скакали, зубы сияли. В уголках глаз наметились «гусиные лапки». Обернувшись, он включил в круг своего веселья и заместителя коменданта. Вернул взгляд на меня, вновь сложил пальцы вместе, сосредоточился. Он был дюйма на два повыше и посему взирал свысока, но по-дружески, как бы забавляясь.
– Мы с вами, мистер Маунтджой, люди незаурядные. Вам бы следовало сейчас находиться в своей мастерской, куда я искренне желаю вам вернуться.
Эти космополитичные слова несли с собой ощущение жутковатой зрелости, как если б следующее высказывание могло дать все ответы. Он смотрел мне в глаза, приглашая подняться над вульгарной перепалкой, перейти в более возвышенную плоскость, где культурные люди способны договариваться. Я немедленно ужаснулся, что проявлю нецивилизованность и еще множество менее определимых свойств.
Сигарета вдруг заплясала у меня в пальцах.
– Никак обожглись, мистер Маунтджой? Нет? Замечательно.
Он протягивал фарфоровую пепельницу с видом на Рейн. Я осторожно принял ее и поставил рядом с собой на столешницу.
– Вы даром теряете время. Я не знаю, как им удалось бежать или хотя бы куда.
Секунду он молча меня разглядывал. Рассудительно кивнул.
– Очень может быть.
Со скрежетом подвинув стул назад, я оперся о края сиденья обеими руками, готовясь встать. Сам тому не веря, я начинал заигрывать с идеей, что допрос окончен.
– Что ж, в таком случае…
Я уже приподнимался, но тяжелая рука опустилась мне на левое плечо и придавила. Я узнал цвет ткани обшлага, но физическое прикосновение того существа, которого следовало бояться, меня, наоборот, разозлило, и я даже почувствовал, как шея набухла кровью. Впрочем, доктор Гальде хмурился куда-то мне за плечо и обеими руками делал утихомиривающие жесты, повернув ладони вниз. Тяжесть оставила мою ключицу. Доктор Гальде извлек белое облако батиста и педантично высморкался. Стало быть, он и впрямь мучился насморком, в его носу действительно щипало, и его английский был на самом деле безупречен.
Сложив и убрав платок, он улыбнулся.
– Очень может быть. Но мы обязаны удостовериться.
Мои руки были слишком крупными и неуклюжими. Я распихал их по карманам кителя, однако впечатление вышло неестественное. Тогда я их вынул и просунул в карманы брюк. Фразы я произносил чисто механически, заученно и, проговаривая слова, сам понимал, что в них нет ничего, кроме нервного рефлекса.
– Я офицер и военнопленный. Я требую, чтобы со мной обращались в соответствии с Женевской конвенцией.
Доктор Гальде издал звук – то ли полусмешок, то ли вздох. Его улыбка была грустной и укоризненной, словно перед ним сидел ребенок, допустивший ошибку в классном задании.
– Ну конечно. Разумеется.
К нему обратился заместитель коменданта; состоялся неожиданно быстрый обмен репликами. Заместитель смотрел то на меня, то на доктора и о чем-то яростно спорил. Однако верх одержал Гальде. Заместитель щелкнул каблуками, выпалил какую-то фразу и, забрав солдат, покинул кабинет. Я остался с Гальде и гестаповцами.
Доктор обернулся ко мне:
– Нам все про вас известно.
Я моментально ответил:
– Это ложь.
Он искренне и с сожалением рассмеялся.
– Как я вижу, наша беседа так и будет прыгать с одного уровня на другой. Конечно, знать все о вас мы не можем, как и о любом другом человеке. Мы и о себе-то не все знаем. Вы к этому клоните?
Я отмолчался.
– Но видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду нечто на гораздо низшем уровне, где действуют определенные силы и возможны определенные умозаключения. К примеру, мы знаем, что аскезу – особенно вынужденную – вы принимаете в штыки. Я же, с другой стороны… ну, понимаете? И так далее.
– Так что же?
– Вы были коммунистом. Как и я – в свое время. Ошибочно адресованное великодушие молодости.
– Не понимаю, о чем вы.
– Я буду с вами откровенен, хотя и не могу сказать того же самого о вас. Война безнравственна по самой своей сути. Согласны?
– Может, и так.
– Здесь годится только «за» или «против». Мне мой выбор дался с огромным трудом, но все же я его сделал. Не исключено, что это был последний выбор в моей жизни. Согласитесь с текущей международной безнравственностью, мистер Маунтджой, и человеку станут доступны любые неприятности. Мы-то с вами знаем, до чего доводит морализирование в военную пору. В конце концов, мы побывали коммунистами. Цель оправдывает средства.
Я примял окурок о пепельницу.
– Я-то здесь при чем?
Он описал круг портсигаром и выставил его вновь.
– Для нас с вами реальность ограничена этой комнатой. Мы посвятили себя своего рода социальной машине. Я управляю моей машиной и полностью властен над вами. Это, мистер Маунтджой, унижает и вас и меня, но таково положение дел.
– Что вы ко мне привязались? Говорю вам: я ничего не знаю!
Зажав сигарету пальцами, я неловко копался в спичечном коробке. Доктор Гальде издал восклицание и протянул зажигалку.
– О, прошу вас!
Обеими руками я сунул сигарету в пламя и впился в белый сосок. В поле зрения маячили силуэты двоих мужчин, стоявших по команде «вольно», но я не видел их лица, не мог видеть чье бы то ни было лицо, кроме озабоченной академической физиономии позади зажигалки. Гальде опустил зажигалку, сложил руки на блокноте и подался вперед.
– О, если б вы только могли взглянуть на эту ситуацию моими глазами! Вы бы захотели, так захотели, я бы даже сказал, страстно возжелали… – Он стиснул ладони. – Поверьте мне, мистер Маунтджой, я… Мистер Маунтджой. Четыре дня назад из другого лагеря бежало более полусотни офицеров.
– И вы хотите, чтобы… чтобы я…
– Погодите. Они… э-э… словом, до сих пор на свободе, на воле, еще не возвращены в лагерь…
– Браво!
– В любую минуту может состояться такой же побег из этого лагеря. Двое офицеров – ваши друзья, мистер Маунтджой, – это уже проделали. По нашим сведениям, моральное состояние контингента таково, что массовый побег маловероятен, однако не исключен. Этого не должно произойти… О, если б вы только знали, насколько важно этого не допустить!
– Ничем не могу помочь. Где пленный, там и побег.
– Сэмми… прощу прощения… мистер Маунтджой, вы прекрасно усвоили вбитые рефлексы! Неужели я обманулся на ваш счет? Вы и в самом деле лишь оболваненный британский солдат на службе монарха?
Он вздохнул, откинулся назад.
– Почему вы назвали меня Сэмми?
Он улыбнулся, и зима в его физиономии сменилась весной.
– Я вас изучал. Ставил себя на ваше место. Беспардонная дерзость, конечно, но война есть война.
– Вот уж не знал, что я такая важная птица.
Он прекратил улыбаться, потянулся вниз и, порывшись в портфеле, извлек какие-то документы.
– Вот, мистер Маунтджой, как много вы для нас значите.
Он бросил на блокнот две небольшие папки. Грязновато-желтые, потрепанные. Я раскрыл их и обследовал параграфы непостижимого готического шрифта, неразборчивые инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня смотрел Нобби, с другой – Ральф, застывший с нарочито глупым и тупым выражением лица.
– Стало быть, поймали…
Доктор Гальде не ответил, и что-то в его молчании – некая натянутость, наверное – заставило меня быстро вскинуть глаза и переделать утверждение в вопрос:
– Значит, поймали?
И опять-таки доктор Гальде отмолчался. Затем он извлек облако белого батиста и в очередной раз высморкался.
– С прискорбием вынужден сообщить, что ваши друзья мертвы. Застрелены при попытке к бегству.
Я долго смотрел на тусклые снимки, но они ничего не означали. Я попытался расшевелить себя, мысленно и как бы на пробу сказав: их грудные клетки растерзаны пригоршнями свинца, каждый из них дошел до предела… оба неутомимых игрока в крикет увидели и осознали, что игра кончена. Они были моими друзьями, и их знакомые тела сейчас гниют.
И ты все равно ничего не чувствуешь?
Может быть.
Гальде тихо молвил:
– Теперь понимаете, мистер Маунтджой? Жизненно необходимо, чтобы больше никто не оказался по ту сторону проволоки… это необходимо ради них самих, ради нас, ради человечности, ради грядущей…
– Сволочи.
– Ну конечно. Само собой. И так далее.
– Говорю вам: я ничего не знаю.
– В таком случае, когда мне поручают или, если угодно, я сам беру на себя задачу предотвратить повторение аналогичного инцидента… куда еще прикажете смотреть? На кого? Из всех содержащихся в этом лагере кто еще обладает столь подходящей репутацией? Кто еще говорил о живописи и красках, о литографии? Да и потом… – Он пристально глядел на меня своими огромными васильковыми глазами. – Кто из всех этих людей способен к благоразумию? Уж не следует ли мне в качестве рычага выбрать майора Уитлоу-Браунригга, этого несгибаемого джентльмена, и гнуть его, пока не сломается, или выбрать более податливый материал?
– Говорю вам…
– Крайне важно, чтобы я мог провести облаву быстро, внезапно и знал наверняка, что и где я найду. Прошу, пожалуйста, выслушайте до конца. Я должен разбить печатный станок, изъять инструменты, униформу, гражданскую одежду, я обязан вдребезги разнести рацию, сразу выйти на подкоп и засыпать его…
– Но ведь я…
– Дослушайте, пожалуйста, до конца. Я выбрал вас не только оттого, что вы, безусловно, входите в организацию, но и оттого, что вы – художник, а посему объективны и стоите особняком от своих собратьев; вы – человек, который понимает, когда предательство не является предательством и когда надо ломать правила, нарушать клятву, служить высшей правде…
– В последний раз повторяю: я ничего не знаю!
Он развел руками, опустив их на стол ладонями кверху.
– Вы считаете, это благоразумно, мистер Маунтджой? Примите в учет все те признаки, что указывают в противоположном направлении: ваши разнообразные навыки, ваша дружба с этими двумя офицерами… даже ваше бывшее членство в партии, известной своими подпольными повадками… О, поверьте, я испытываю глубочайшее уважение к вам и крайнюю неприязнь к собственной работе. Кроме того, я понимаю вас… насколько вообще можно понимать другого человека.
– Это невозможно. Я сам себя не понимаю.
– Но я объективен, коль скоро, обладая возможностями изрядно вам досадить, так сказать, влезть вам под кожу, я ведь могу и оставить вас в покое, еще до того как начнется боль…
– Боль?
– И, стало быть, я знаю – объективно, наверняка, до безмятежности, – что на том или ином уровне нашего – увы, злосчастного знакомства вы начнете… как бы это выразиться…
– Колоться я не буду. Потому что ничего не знаю.
– …«колоться». Ага. Вот правильное слово. Итак, вы, мистер Маунтджой, рано или поздно начнете колоться.
– Не знаю я ничего. Ничего!
– Погодите. Давайте-ка я для начала сделаю для вас нечто весьма ценное. Я разъясню вам вашу же суть. Никто – ни любимая женщина, ни отец, ни школьный учитель – на это не способны. Они все скованы условностями и добротой. Лишь при теперешних обстоятельствах, так сказать, в электропечи, один человек может обдать другого человека расплавленной, слепящей правдой.
– Ну и?
– Какой эмбрион, если б у него имелся выбор, решился бы претерпеть муки рождения, чтобы достичь вашего повседневного самосознания? В вас нет ничего здорового, мистер Маунтджой. Вы ни во что не верите… во всяком случае, настолько, чтобы принимать страдания или радоваться. Ничто и никогда не стучало вам в дверь, чтобы захватить полностью. Вы захвачены самим собою. Умозрительные идеи, даже идея верности родной стране, вам не идут. Вы сидите в пыльном вокзале на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. Изо дня в день, из часа в час вы судорожно дергаетесь между полюсами веры – я имею в виду веру в материальные вещи и веру в то, что мир сотворен и поддерживается неким высшим существом. Лишь вещи, которых вы не можете избежать: ожог секса или боли, уклонение от одного мучительного повторения и продление другого – вот что ваше повседневное самосознание принимает за жизнь, хотя и не желает этого признавать. О да, вам в определенной степени доступна дружба и любовь, но нет ничего, что отличало бы вас от муравьев или воробьев.
– Тогда со мной лучше не иметь никакого дела.
– Так вы еще не оценили трагикомизм нашего положения? Если бы то, что я вам рассказал, мистер Маунтджой, было полной картиной, мне бы следовало просто нацелить на вас пистолет и дать десять секунд на размышление. Однако в вас есть некая загадка, которая неясна нам обоим. Таким образом, даже если я практически уверен, что вы начнете колоться – если есть в чем, – я обязан сделать следующий шаг и причинить больше страданий из-за пропасти, лежащей между «почти» и «несомненно». О да, я возненавижу самого себя, но разве вам от этого будет легче?
– Неужели вы не видите, что я не выношу угроз?
– Вот почему я обязан предпринять все шаги, как если бы я ничего о вас не знал. Я сделаю вид, будто вас невозможно подкупить или запугать. Я ничего вам не предложу, кроме шанса спасти человеческие жизни. Расскажите все, что вам известно об организации побега, и вы вернетесь к своему прежнему положению, не больше и не меньше. Вас переведут в другой лагерь, ничуть не более и не менее комфортабельный. Источник наших сведений останется в тайне.
– Отчего бы вам не поговорить со старшим по званию?
Синие васильки.
– Кто может положиться на старшего по званию?
– Почему вы не хотите мне верить?
– А какой разумный человек поверил бы вам, мистер Маунтджой?
– Какой тогда смысл требовать от меня правды?
Грустная, ироничная, здравомыслящая физиономия. Руки в стороны.
– Я обязан продолжать, мистер Маунтджой, даже если так оно и есть. Вы же понимаете? О, я согласен, мы оба в сточной канаве, по самое горло.
– Ну вот!
– Чего вы больше всего хотите? Вернуться домой? Это можно организовать… психотический припадок… месяц-другой в симпатичном изоляторе, несколько бумажек на подпись – и все: вы дома, мистер Маунтджой. Убедительно прошу.
– Голова идет кругом…
Мои же ладони скользили по моему лицу. Текло что-то маслянистое.
– А если мысль о доме не кажется столь уж привлекательной… как насчет развлечься, пока суд да дело? Я пытаюсь облечь слова в как можно более деликатную форму, насколько это по силам человеку, не приученному с рождения оперировать всем богатством вашего языка… но вы разве порой не испытываете нехватку общения с тем или иным полом? Ресурсы Европы в вашем распоряжении; как я слышал, они… э-э…
Его голос зазвучал откуда-то издалека. Я распахнул глаза и увидел, что держусь за край столешницы; увидел, что там, где скользили мои пальцы, оставались мокрые следы. Один махонький укольчик, и все. В горле набухало нечто вроде плаксивой ярости.
– Что вы за идиот?! Неужели ж вы думаете, что я бы не сказал, если б знал?! Говорю ведь: не знаю я ничего – ничего!
Его лицо было белым, лоснящимся от испарины, полным сочувствия.
– Бедняга. Как все это гадко, да, Сэмми? Можно мне вас так называть? Конечно, ресурсы Европы вас совершенно не интересуют. Простите меня… Деньги? Нет. Пожалуй, нет. Что ж. Я поставил вас на крыле храма и показал весь мир. И вы от него отказались.
– Я не отказывался. Неужели вы не понимаете, вы… вы… Да не знаю я ничего…
– Вы сказали следовать за вами[13]. А может, вы и впрямь ничего не знаете. Сэмми, вы герой или нет?
– Я не герой. Отпустите меня.
– Уж поверьте, я бы с радостью… Но если кто-то еще совершит побег, их расстреляют. Я не могу рисковать, ни в коей мере. Использовать все пути, Сэмми, все возможности.
– Меня сейчас стошнит.
Он умолк. Меня качнуло назад, словно я сидел в зубоврачебном кресле, чей металл и ткань никак не могли обрести равновесия на неровном полу. Фюрер в своей чудовищной мощи разъехался в стороны, затем сложился вновь, как на ладони гипнотизера.
– Отпустите меня. Неужели не понятно? Они мне не доверяли. Нобби и Ральф… может, они и подкинули монетку, но даже если нет, все равно не нашлось бы стимула включить меня в уравнение… сейчас-то я знаю, чего они от меня хотели, но все равно постоянно сомневались. «Ему верить нельзя. Он настучит. Странный тип, с вывертом… чего-то в середке не хватает…»
– Сэмми. Сэмми! Вы меня слышите? Сэмми, очнитесь!
Я возвратился из хаоса; меня беспощадно собрали по частям из тех не к ночи будь помянутых мест. Впервые я познакомился с паузой, в которой охотно остался бы навечно. Не смотреть, не знать и не предугадывать, не чувствовать, а лишь сознавать, что ты есть: вот лучшее состояние из всех, если не считать полнейшего забытья. Внутри себя я не стоял, не сидел и не лежал – просто висел в пустоте.
– Итак, Сэмми?
Васильки подергали за рукав моей памяти. Я открыл глаза, и он вновь оказался напротив. Я обратился к его пониманию из глубины наших нагих душ.
– Неужели вы не знаете никакой жалости?
– Такова карма двух наших народов, коим суждено мучить друг друга.
Положив ладони на край столешницы, я старательно подбирал слова:
– Разве это вам не очевидно? Вы меня знаете. Будьте благоразумны. Вы и впрямь считаете, что я принадлежу к людям, которые способны хоть что-то утаить перед лицом угрозы?
Ответил он не сразу, и чем дольше тянулось молчание, тем яснее я осознавал неизбежное. Я даже отвел от него взгляд, раз уж сейчас не мог повлиять на события. Фюрер был на месте; обе просвечивающие картинки окончательно слились в одну. Гипсовый багет вокруг фотографии был казенного темно-желтого цвета и нуждался в замене. Один из гестаповцев стоял по команде «вольно», и, переведя на него взгляд, я увидел, как он рукой прикрыл зевок. Бесконечный спор на заморском наречии не позволял ему вернуться к серому кофе и липкой булке. Доктор Гальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
– Вы же знаете, Сэмми, что я обязан знать наверняка.
– Я же говорил: ничего не знаю!
– Подумайте.
– Не буду я думать. Не могу.
– Подумайте.
– Какой смысл? Ну прошу вас!
– Подумайте.
И нахлынуло: мое положение, идущая война, плен, солдаты, запертые в…
– Не могу…
…солдаты на нарах, гниющие, с просветленными лицами снующие в дверях церкви, непостижимые как пчелы, вьющиеся у травянистого склона…
– Да говорю же: не могу я!
…солдаты свихнувшиеся, грудью кидающиеся на проволоку, исступленно бегущие под колыбельную пулеметов…
– Говорю вам…
Солдаты. Люди.
Потому как я, конечно же, кое-что знал. Уже более года. Не знал лишь требуемого критерия отбора сведений. Хотя в любой момент мог бы заявить, что в нашей многосотенной массе имелось, пожалуй, человек двадцать пять, которые вполне могли решиться на побег. Да только эта информация не требовалась. То, что мы знаем, – отнюдь не то, что мы видим или познаем, а то, что мы осознаем. День за днем складывалась совокупность крошечных примет, и вот сейчас она предстала предо мной цельной картиной. Я был экспертом. Кто еще жил в окружении этих лиц, с таким профессионализмом приглядываясь к ним наметанным глазом, вбирая знания о них через самые поры? Кто еще обладал этим недоуменным интересом к человеку, этой фотографической способностью схватывать, этой встревоженной верой в царей Египта?
– Говорю вам…
Я мог бы с легкостью ему заявить: дескать, не знаю, когда и где устраивает свои сходки эта организация или как она функционирует, – но изловите эту двадцатку своим бреднем, и не будет никаких побегов.
– Ну так, Сэмми? Что вы хотите сказать?
И он, конечно же, прав. Я был человеком незаурядным. Одновременно и больше и меньше, чем подавляющая масса. Эту войну я рассматривал как мерзкую и свирепую игру детей, которые, сделав один ошибочный выбор – или целую их серию, – сейчас беспомощно терзали друг друга, потому что злоупотребление свободой стоило им их собственной свободы. Все было относительным, и ничего – абсолютным. И кто в таком случае лучше всего знает, как правильнее поступить? Я, пристыженный величием человеческого лица, или доктор Гальде за письменном столом хозяина, на троне судии, – Гальде-человек и вместе с тем сверхчеловек?
Он по-прежнему был на месте, хотя мне вновь пришлось сосредоточиться, чтобы отвести взгляд от карты Европы и сцепившихся армий. Глаза его уже не плясали, а смотрели пристально. Я понял, что он затаил дыхание, потому как с легким всхлипом перевел дух, чтобы произнести:
– Итак?
– Не знаю.
– Колитесь.
– Да сколько можно!
– Сэмми. Кто вы – личность исключительная или же привязанная к малозначащим правилам? Не демонстрируете ничего более похвального, кроме школьного кодекса чести, возбраняющего выдавать напроказничавших товарищей? Эта организация украдет конфеты, Сэмми, но их пожива отравлена…
– Все, мне надоело. Я требую, чтобы вы послали за старшим по званию…
На оба плеча легли руки, и Гальде вновь сделал свой умиротворяющий жест.
– А вот теперь я буду с вами откровенен. Даже дам кое-какие козыри. Мне не нравится делать больно, я ненавижу свою работу и все, что с ней связано. Но какими правами обладаете вы? В целом на наших заключенных распространяются права, однако при необходимости их меняют и ломают. Вы слишком умны, чтобы этого не знать. Мы можем отправить вас из этой комнаты в другой лагерь. А по дороге вы вполне можете угодить под налет ваших же Королевских ВВС. Но прямо сейчас ваша смерть не выгодна. Нам нужна информация, Сэмми, не трупы. Вы видели дверь слева от вас, потому что вошли через нее. Справа есть еще одна. Нет, оборачиваться не надо. Выбирайте, Сэмми. Какая из этих дверей станет для вас выходом?
Конечно, я мог бы пуститься на самообман, мог бы возвести целый фасад из якобы известных мне сведений, но он обрушился бы при обстреле фактами… В глазах начало пощипывать.
– Я ничего не знаю!
– Видите ли, Сэмми, история никогда не сумеет распутать клубок обстоятельств между вами и мной. Кто из нас прав? Оба? Либо ни тот ни другой? Задача неразрешима, даже если бы кто-то и понял наши сомнения, скороспелые суждения, наше восприятие правды как бесконечного возвращения к отправной точке, кочующему островку посреди хаоса…
Должно быть, я сорвался на крик, потому что по нёбу хлестнул мой же голос:
– Послушайте! Вы хотите правду. Ладно, вот вам правда. Я понятия не имею, что мне известно, а что нет!
Лепнина его лица проступала отчетливей из-за лоснящихся от испарины складок.
– Вы говорите правду, Сэмми, или я должен восхищаться вами как глупец и завистник? Да, Сэмми. Я восхищен, коль скоро смею вам не верить. Ваш выход дает фору моему.
– Вы ничего не можете мне сделать. Я – военнопленный!
Его физиономия сияла. Глаза – как пара голубых самоцветов. Блики на лбу сверкали все ярче, сливаясь вместе, превращаясь в звезду; она покатилась по длинной линии носа и шмякнулась на блокнот.
– Я сам себе омерзителен, Сэмми, и восхищен вами. Если потребуется, я вас убью.
Бывает, что сердце колотится так, что каждый удар напоминает стук палки о бетон. А есть и звук глухой, словно доносящийся из сырого тумана многопозволительной жизни заядлого курильщика, этакой путаницы в дыхании, сражающемся с мокротой и вот этим центром – вот он, здесь, – словно мешки с мокрыми овощами швыряют на дощатый пол и сотрясают все здание, рискуя его обрушить. Был еще и зной, заливавший уши, так что подбородок тянулся вверх, а распахнутый рот глотал жесткую пустоту.
Проплыл Гальде.
– Идите!
Странное послушание охватило мои руки, вцепившиеся в края сиденья, помогающие подняться на ноги. Не хотелось видеть новую дверь, и поэтому я обернулся на Гальде, но он отказывался встречаться взглядом и, подобно мне, глотал пустоту. Так что в этом жутком трансе послушания я наконец развернулся к обычной деревянной двери, а за ней оказался коридор из бетона с дорожкой из кокосовой мочалки посредине. Круговерть сознания все пыталась достучаться изнутри: «Вот она! Та самая минута!», – но разум отказывался это принимать. И вот почему мои ступни послушно вставали одна перед другой, тело не подавало признаков мятежа, и лишь изумление да обреченность царили в голове. Да еще дрожащая, трепещущая плоть чувствовала, что творится нечто эпохальное. Глаза продолжали жить своей жизнью, драгоценными трофеями представили мне пятна на полу – и одно из них походило на человеческий мозг. А вот еще одно: длинный след на выскобленном бетоне, напоминавший трещину в потолке спальни – сырье, из которого воображение слепило столько лиц.
Галстук. Ремень. Шнурки.
Я стоял распояской, лишенный и ремня, и подтяжек, с единственной осознанной мыслью, что брюки приходится поддерживать обеими руками. Сзади на глаза набросили мягкую непрозрачную материю, и это показалось темой для протеста, потому что как в отсутствие света человек может видеть и подготовить себя к приближающимся шагам последнего ужаса? Ведь на него могут напасть внезапно; он не в состоянии спрогнозировать будущее или понять, когда надо отдать свой драгоценный кусочек информации – если, конечно, этот кусочек у него имеется, и к тому же впрямь драгоценный…
Но я продолжал идти, подталкиваемый сзади без особой грубости. Открылась очередная дверь, потому что я услышал скрип ручки. Чужие ладони пихнули в спину и нажали на плечи. Я упал на колени со склоненной головой, инстинктивно выбросив руки. Колени упирались в холодный бетон, позади лязгнула дверь. Повернулся ключ, и шаги удалились.
13
Доктор Гальде предпочел Луку, 4:8, а не Матфея, 4:10, причем это разночтение характерно для большинства европейских переводов Библии, не только для английского. В церковнославянском тексте Христос в обоих случаях говорит – буквально и дословно: «Иди за мною, сатана». В современном русском синодальном переводе ответ тоже одинаков, но звучит так: «Отойди от Меня, сатана».