Читать книгу Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс - В. В. Бибихин - Страница 3

Наш Ренессанс

Оглавление

1. Мы постараемся избавиться от Ренессанса как богатой темы, удобной и легкой для говорения[10]. Смеем надеяться, что это нам удастся. Мы избежим богатой темы Ренессанса, которая, как всё богатое, грозит оказаться дешевой, в том случае, если сразу войдем, ввяжемся в само дело, в задевающий нас вопрос, в вещи, т. е. не пойдем по пути формирования понятий и строительства концепций, а попробуем обратить внимание. Действительно, касающиеся нас дела не надо специально искать, изобретать, определять. Мы и так уже среди них. Тот, кто берется что-то говорить, всякий, кто по причине, которую не обязательно знает, начал прислушиваться или наоборот отвернулся, все уже как-то незаметно, хотели того или уклонялись, попали в историю, увязли в чем-то трудном, с чем нелегко или невозможно сразу распутаться, и одновременно вошли в нее в смысле захваченности событием, которое заведомо шире чем мы способны осознать или даже заметить. Такие, по-разному захваченные чем-то, что больше нас, мы существуем с самого начала и задолго до того как обращаем внимание.

Есть способ, особенно в гуманитарной академической среде, где звучат высокие слова, «уйти в науку», как это называется, обезопасить себя от попадания в историю приобщением к «вечным», «неизменным», «неподвижным» темам. Не будем разбираться, сколько в этом уходе трусости и отчаяния. Есть много здравого в том, что студент обществоведения долго противится ассимиляции, лучше может быть сказать, конформизации в научное производство, в процесс исследования. К сожалению, нужда обеспечить себя, – а ученое звание, до сих пор по крайней мере, иногда неплохо обеспечивало, – нередко всё же заставляет к четвертому, особенно к пятому последнему курсу выработать в себе навык ухода от исходной захваченности историей как событием в напускную занятость историей как собранием текстов.

То, что любит, спешит назвать себя наукой, философией, как правило обычно только название, которое в лучшем случае способно только невнятно напомнить о настоящем деле. Забыв причину, по какой мы скатились на плоскость эффектного проговаривания щекочущих слов, наука, философия, история, уже невозможно выбраться из нее. Если называемые вещи действительно придут, называющему не поздоровится, ему станет не по себе, он попросится обратно, в пустые названия. Однако от легкости скользящего произнесения научной лексики называющий не получает никакого преимущества перед молчащим. Происходит как раз наоборот, хотя ведь и молчание со своей стороны нуждается в обеспечении словом. Если по-настоящему думаешь, то одинаковой ошибкой оказывается и ловушка пустых слов, и обиженное умолчание. В любом случае полезно сначала слова научиться слышать, т. е. начать обращать на них внимание. Не слышать пустых слов и обращать внимание на слова, пустые или какие угодно, – это одно и то же. Со словом от простого, чистого обращения внимания сразу что-то происходит. Но, обязательно переставая быть пустым, оно наполняется вот уж вовсе не обязательно тем, что надеялся или думал вложить в него говорящий.

К зовущим словам принадлежит Ренессанс. Литература вокруг него огромна. Как всегда, прежде всего надо читать его авторов, «увеличивающих»[11]. Читать их обычно приходится в переводе. Вначале поэтому необходимо обратить внимание на то, чем хотелось бы по-настоящему заняться как-нибудь потом. Перевод, по Данте, похож на оборотную сторону ковра. Там краски бледнее и рисунок размыт? Если бы так просто! Данте говорил о переводчиках своего времени, о сицилийской школе перевода, о Вильгельме Мёрбеке, создавшем для Фомы Аквинского и надолго впрок латинского Аристотеля с мастерством честного буквализма. При таком переводе латинские Гомер и Аристотель не больше чем оборотная сторона ковра, требуют домысливать оригинал. – Но вот Вяч. Ив. Иванов переводит сонет, где Петрарка у него называет всю свою поэзию воспеванием Лауры; вся она, эта поэзия, «дум золотых о ней, любимой, сплав». Здесь уже не серая оборотная сторона ковра. «Думы золотые» это русский символизм в манящей дымке, в хмельном мареве сытного, загадочного русского межреволюционного десятилетия. Мы видим лицевую сторону ковра, только совсем другого. Никогда Петрарке не приснилось бы свои rime, рифмовки, т. е. уже не поэзию, которая в настоящей классике до рифмы не опускается, да еще и не на языке, т. е. не на латыни, а на volgare, простонародном наречии без грамматики, жаргоне (volgo – простой народ), называть «думами золотыми».

Лицевой стороной ковра оригинала перевод не будет никогда, Данте тут прав безусловно, – но что лучше, оборотная сторона или она же, но переделанная снова в лицевую, как умел переводчик? Бледная схема еще дает угадывать, иначе расцвеченная уже загораживает. Перевод проблема. – Что, правда, не проблема? Надо расчистить перевод, чтобы подступиться к источникам, или выучить латынь и итальянский? Мы не будем делать ни того ни другого, хотя, конечно, браться говорить или писать о Ренессансе, не зная латыни и итальянского, было бы странным предприятием. Но, как везде, дело показывает, а дело не в переводе. Конечно, по ходу дела надо будет касаться перевода. Пока для нас важно одно: мы не должны думать наивно, что купили Петрарку в переводе. Каком? Гершензона; Гершензон такой филолог, такой историк литературы; однажды вот он взял перевел «Secretum» Петрарки. Нет, мы купили Гершензона, который на каком-то повороте своей судьбы, своей захваченности литературой перевел Петрарку – почему? как? Ппотеряв сразу интерес к делу, поспешив только от добросовестности его довести до публикуемого состояния, так что ему не понравилось бы, с каким пиететом к его имени его перевод снова и снова переиздают, когда нужен новый. Также безусловно нужен новый перевод Данте, и не в большей ли еще мере чем Петрарки. То, что мы имели в сборнике «Малые произведения» 1968 года, разных переводчиков, и перевод «Божественной комедии» Лозинского, за который он получил в 1940 году Сталинскую премию, больше чем получал когда-либо Данте, показывают нашу неготовность к раннему Ренессансу, к Данте приблизиться. Мы не знаем еще, как его читать, не то что переводить. Новый перевод Малых произведениий, Vita nuova, Convivio, De monarchia, писем нужен давно, с того самого момента, как он вышел. Вышедший в 1968 году перевод с самого начала был старый, он встраивался в готовое представление о том, чего надо ждать от Ренессанса: чего-то знакомо хорошего, понятного, человечного в смысле гуманитарного, т. е. эстетически возвышенного и отвлеченного.

Чем выше оценивают в XX веке человека, тем острее испытывают нужду в подстраховке на случай срыва. В виду грозящей инфляции надо заранее говорить о человеке завышенно хорошо, поднимать предельно хоть эту планку, вплоть до того чтобы в новой конституции даже записать против всякой очевидности, что личность по значимости первее государства. Чем больше взвинчивается обещание человеку, успокаивание его, гарантирование ему всего, от культуры до благосостояния, тем меньше под этим возвышением человека остается почвы. Сегодняшнему беспределу вполне отвечает вознесение его <человека> выше государства. Что еще можно придумать. Он высшая ценность, его свободное развитие есть цель истории.

Когда заходит разговор о человеке и темой становится гуманизм, отношение к человеку бывает бережно и подчеркнуто благоговейно. Как еще ублажить эту драгоценность, какие еще почести ему оказать, что еще ему обещать. К человеку вежливое отношение, и оно напоминает анекдот об отношении к еврею в послевоенной Германии, болезненно переживавшей комплекс коллективной вины за holocaust, «всесожжение». Водитель, чью машину не по его вине задели и помяли, выходит на проезжую часть, приближается к виновнику, который продолжает сидеть за рулем, снимает перед ним шляпу и вежливо спрашивает: Sie sind Jude, вы еврей? – Nein. Сразу поведение потерпевшего совершенно меняется, он снова надевает шляпу и свирепо кричит: Raus, schwarze Schwein! – Примерно так же вежливо, болезненно-предупредительно и виновато отношение к Человеку. Сняв шляпу, вежливо склонившись. Признав его в начале нашей конституции высшей самоцелью. Заговорив повсюду о «человеческом факторе». Открыв кафедры антропологии. Основав гуманный, гуманитарный, серьезный, проблемный журнал «Человек». Плохо такое предупредительное, ласковое, любезное, с придыханием отношение к человеку? Наверное, не плохо, всякое благоговение хорошо. Но только за этой подчеркнутой, культивированной культурной предупредительностью может вдруг ни с того ни с сего последовать: вон, грязная свинья! Тот самый Человек, его самоценная личность, который в нашей новой конституции провозглашен высшей ценностью, выше государства, был сразу же брошен, запущен в новый неслыханный, добро бы еще важный эксперимент с идеей, а то не имеющий ничего такого, что было бы похоже на новое слово в истории, просто так эксперимент: а посмотрим, если еще и так прижать людей, чтобы им стало уж совсем странно, как они начнут у нас вертеться.

При этом академические разговоры о высокой ценности человека продолжаются. И как будто бы начало этой инфляции положил Ренессанс. Тогда было вроде бы введено в моду это странное, загадочное, болезненное приподнимание человека. Ничего подобного не было ни в античности (для Аристотеля человек самое бросовое в прекрасном космосе), ни в Средневековье (человек червь, гумус, земля). Мы должны будем посмотреть, как в Ренессансе обстоит дело с человеком. Но и человек тоже не первое наше дело, наше дело Ренессанс. Восстановление, возрождение задевает конечно прежде всего человека, проходит сначала через него, но какого человека это возрождение? Известного, знакомого ли нам?

Ренессанс возрождение древности. Надо будет думать о том, что такое древность. Позади она или впереди. Если она и позади и впереди, то значит человеку с самого начала было всё уже дано. Тогда нервическая горячка порыва в небывалое новое происходит от срыва и от надежды упростить себе задачу. Пока заметим одно. Ренессанс совсем другое настроение чем то, которое преимущественно хозяйничает теперь и заставляет считать современное человечество пришедшим к небывалому взлету или упадку. Теперешний, нынешний, самый новейший, актуальный, современный человек такой или стал таким, каких раньше не было, не бывало. С человеком якобы случилось нечто исключительное, уникальное, отчего он, может быть, и страшно пал, извратившись или истончившись интеллектуально и физически, но и то и другое, и пал и изощрился (sophisticated) так, как никогда раньше не падал и не изощрялся, поэтому никакое сравнение якобы теперь уже невозможно. Сознание (здесь слово сознание на месте) своей исключительности, небывалости от изобретений, технических, военных, спортивных, с тем же чувством острой гордости переносится на падение: так пал, как никогда.

Как последняя, исключительная крайность падения, так и доведенное до предела истончение, изощрение входили в ренессансное ощущение себя и своего времени. Однако есть абсолютное отличие. Для ренессансного настроения именно крайность падения и истончения делает человека уже или почти способным на возвращение к самому раннему, к древности. Во всяком случае человек всегда просвечен ее обличительным светом. Этого нет в теперешнем культурном сознании. Есть прямо противоположное убеждение: современный человек так исключителен, что он ушел в неизвестность, в темноту, и к нему стали неприложимы какие бы то ни было мерки, оценки и критерии. Во всяком случае древность к теперешнему человеку неприложима. Он, небывалый, исчез из глаз. Древняя мысль, поэзия; добродетель, добротность были наверное хорошими, но прежними. Теперь всё совсем другое.

С этим рассуждением, которое кажется обоснованным, ведь действительно вроде бы никогда не было того что есть сейчас, современный человек уходит в темноту от собственного суда. Что спрашивать, когда некому отвечать. Человек текущего дня видит себя одиноким, пусть и блудным, но сыном, который уже не может вернуться к отцу. Пусть одиночество и горько и жутко, но отец представляется безнадежно далеким.

Мы ушли. Мы потеряли середину, средоточие, как говорит искусствовед и историк культуры Зедльмайр, утратили устойчивость, с нею чувство меры и обеспеченность. Всё это говорится с ужасом, но и с захваченностью тоже. Констатируют, что необратимый сдвиг произошел в середине XVIII века. Или с Французской революцией. Или после I Мировой войны. Или после русских революций. Или после II Мировой войны. Или с водородной бомбой. Или с несчастной деколонизацией, после которой произошло что-то непредвиденное (в нашей стране сейчас произошла запоздалая деколонизация).

Слово «беспредел» со смесью ужаса и торжества обозначает желанное современному человеку ощущение, что произошло и происходит нечто ставящее его в совершенно исключительное положение. Современности, нашей и мировой, страшно и сладко думать, что наступил «беспредел». Для морализаторов, охранителей эта констатация, верна она или нет, удобна тем, что подвигает табуретку под ноги их высоконравственного требования возвратить норму или хотя бы форму. Допустить мысль, что еще не беспредел или что человек это всегда беспредел, смутило бы и либералов и морализаторов, велело бы задуматься, сделало бы их проповедь не такой жгуче актуальной, как когда решено и общепризнано, что беспредел размахнулся во всем и по-всякому.

Морализирующий дискурс служит привыканию к фантастическому беспределу, пикантно заостряет гордыню современной исключительности. Ренессансное движение было тоже продиктовано чувством предельного падения. Но размах падения воспринимался как сила, способная швырнуть человечество к еще большей, предельной новизне. Причем самым новым будет – нечему больше быть – возвращение к античности, древности. Что при любом размахе беспредела человек, потерял он свою сердцевину или не потерял, вышел век из пазов или не вышел, метнется не дальше чем в пределах древнего (мы пока, повторяю, не знаем, как надо понимать древнее), – такого настроения, такой уверенности у нас нет. Что такое Ренессанс, мы поэтому можем выучить (он есть возрождение античности), но представлять его себе всё равно будем как что-то выручающее из беспредела, возвращающее в колею. Мы справедливо не хотим возвращения в колею. Мы поэтому думаем, что ренессансные люди были другие, классичные, правильные и так далее, но мы-то не такие, к добру или не к добру, мы исключительные.

Ренессанс поэтому для нас красивый музей. Не потому что он невозвратимо ушел в прошлое, а потому что нам кажется, будто для нас он уже невозможен, потому что мы давно хотим видеть себя вышвырнутыми в небывалый беспредел. Нам неведом настоящий Ренессанс, мы не догадываемся, что мы такие, какие есть, на пределе и в беспределе, как раз были бы по нему и для него; что именно так и только так, в размахе, на краю падения и извращения, мы опасно ходим всё-таки на краю спасения, возвращения к своему замыслу. В своем самом главном и в самом главном для нас Ренессанс от нас закрыт нашим воображением, что будто бы в нашей запредельной исключительности мы потерялись из виду так, что происходящее с нами не измеришь никакой мерой. Мы постклассические, постнеклассические, постмодерные, постреволюционные, посткапиталистические, и не приставайте к нам больше с метафизикой, не читайте нас по Платону, по Гегелю, по Хайдеггеру. Хайдеггер принадлежал еще эпохе, после которой мы уже пост.

Чего больше, слабоумия или заносчивости, в этой радости колобка, который и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, я не знаю. Только одно совершенно достоверно: совсем новый небывалый колобок попадется на зубы первой попавшейся лисе. Лучше поэтому и вообще и для нашей темы Ренессанса сразу отбросить эту недалекую лазейку для лени, для бездумия, для нечтения древних, для скольжения по поверхности, стратегию Одинокова, который хочет остаться совсем один, такой исключительный, что к нему не подойти. Мы ничего не знаем. Мы не знаем даже, действительно ли мы так уникальны. Мы только видим подозрительное: человеку снова и снова хочется уйти как блудному сыну туда, где глаз отцов его бы не доставал, где он был бы и сам себе невидим. Как если бы такое было возможно иначе как в воображении и в сознании Одинокова. Чтобы подойти к настоящему Ренессансу, надо найти возможность – это трудно заметить другое: что древность не сзади, а впереди, человеку от нее не уйти и, возможно, он всего ближе к старому тогда, когда его щекочет и манит острота небывалой новизны.

Не будем поэтому, всё равно у нас ничего не получится, устраиваться на свое новое постклассическое житье своими теперешними средствами. Так или иначе отцы вернутся. Ренессанс нам поэтому как необходимость предстоит. Наш путь ведет к древности (опять: мы пока не знаем, что такое древность), и вовсе не обязательно так, что надо будет доставать воду ведром из колодца или водить хороводы на свадьбу и на Троицу, а древность расположилась прямо посреди нашего беспредельного размаха как само существо и предельный предел всякого размаха. Обратить внимание на то, что мы говорим и делаем, когда что-то говорим и делаем, всё равно придется. Лучше мы обратим внимание раньше.

Ренессанс тогда окажется сутью истории, которая была и остается порывом к возвращению. Почему к возвращению надо прорываться? Почему не удастся спокойно вернуть, скажем, старое название Ленинграду? Анна Ахматова гневно ответила на Западе эмигрантам, которые сделали ей замечание, зачем она, в Петербурге родившаяся, называет город Ленинградом: не в Петербурге был предельный опыт блокады. Прежнее не может быть заказано по образцам, раннего по-настоящему еще не было, древность осуществляется в будущем, которое не воображаемое, а имеет все черты настоящего, в том числе и его загадочный беспредел.

Ренессанс в своем существе не склеивание прошлого из остатков, а искание настоящего. Настоящим оказывается то будущее, в котором настает древнее. Оно возвращается впервые, потому что было оно без того, чтобы вместить все настоящее. Древности прошлого как настоящего еще не было, она будет. Для этого требуется не отстраивать музеи и реставрировать мертвые языки, формы культурной деятельности, а собирать всё настоящее, т. е. мир. Ренессанс вводит в узел, в котором завязывается история, т. е. настоящее время, которое должно наступить. Как-то хотя бы издалека подступить к этому узлу мы попробуем. Дело, как уже говорилось, не в определении понятий и построении концепции, а в обращении внимания на вещи, в которые мы так или иначе уже втянуты.

Ренессанс, хотя Возрождение неизбежно так иногда представляют, не имеет отношения к введению образцов, на которые ориентируются и которые тем самым восстанавливают. Уважение ренессансных людей к классике приходит от знания, что древность не позади, в давних авторах, философии, поэзии, а в том настоящем, которое наступает, захватывая нас. Тошнотворная иссушающая реанимация обычаев, форм, имен противоположна настоящему Ренессансу. Для начала должно вернуться трезвое знание, что возродиться по своему плану и намерению нам также не под силу, как и родиться. «Долг исторического творчества», о котором мы читаем в благонамеренном журнале – это всё то же тоскливое пустое уловление себя за хвост, полусонное занятие одинокого, который тупо надеется, что если он еще больше исхитрится и поднатужится, то какая-нибудь третья волна вынесет его на золотые пляжи. Настоящий Ренессанс смиреннее. Он возрождение той древности, которая всегда уже настоящее, потому что только настоящее наступает. Не мы его устраиваем, оно само настоящее и требует от нас не чтобы мы распланировали его, а чтобы просто обратили свое внимание. Только так решается задача, загадка, поставленная Чаадаевым: нас минула история мира, мы на ее обочине или нет? Чаадаевский вопрос снимается, если настоящее не в Италии или во Франции, а в настающем. Такое настоящее умеет быть и нигде. Мысль, которая способна иметь дело с ранним, древним как настоящим, принадлежит не «национальной» культуре. Итальянский Ренессанс – не национальное явление, хотя ничего интернационального там нет, и никаким другим, кроме как своим, он не хочет быть.

Явное скопление машин и, несмотря на подорожание бензина, пробка на Большом Каменном мосту у Кремля – это видимое, заметное, вещественное проявление тайной гонки, в которую мы втянуты в нашей стране. Другое, менее явное проявление той же захваченности – кольцевое и радиальное расположение московских улиц, каждая из которых или замыкается на себе, или как стрела, летящая от центра или в центр, втянута в напряжение, в мало берегущее себя сверхусилие страны. Это совсем другое усилие, чем то, для которого, говорил Петрарка, человек рожден как птица для полета, или всякое напряжение, будь оно как угодно слепым, заряжено, взведено коснувшимся нас событием мира? Умеем ли мы в давящей московской тяжести, которую все ощущают, распознать нашу захваченность историей, прочитать ее смысл? Едва ли умеем, слишком закручены водоворотом. Тем более догадываемся ли, что суть всей истории Ренессанс, возрождение настоящего? Еще меньше, почти совсем нет, – настолько, что, много говоря о возрождении, не видим первой вещи в Ренессансе: настоящее древности соберет, если вообще что-то соберет, современность.

Ренессанс цель и мера всякого нашего усилия, если истории не обязательно суждено быть уходом очертя голову от отца, из рая, со света, во тьму. Мы стоим словно впервые перед теми же вещами: раннее, древность, настоящее, настающее; возвращение, обращение внимания. Они задели и задевают нас больше чем мы склонны замечать. Ренессанс не концепция, а событие. О его границах во времени и пространстве спорят – и это значит, что есть что-то не вошедшее в границы, существующее не по способу чего-то размещенного, а по способу имеющего место. При подходе к нему лучше обойтись без готового метода. Пусть он сам диктует свои законы. Это не будет означать отказа от строгости рассмотрения, скорее наоборот, только так можно обеспечить строгость подхода в смысле безусловного внимания к событию.

Событие, о границах которого спорят, т. е. которое не входит в определенные нами рамки, определяется наиболее точным образом как именно оно, такое, какое оно есть. Событие здесь не сводится к своему имени, а имя не подверстывается под схему. Имя остается собственным, имени собственному отвечает собственно именуемое. Мы хотим строгости, которая была бы на страже именности события и держалась его собственности. Событие единственно, оно такое, какое оно есть; строгости, с какой оно именно таково, оно требует и от нас. Его стирает сравнение, подверстывание его к другим событиям. «Не сравнивай: живущий несравним» – это в неменьшей мере относится к событию.

Посмотреть ли нам в учебниках истории, что такое событие, какое оно бывает, как происходит? Или в исторических документах? Но и в самих первоисточниках мы услышим уже только более или менее открытый голос человека, захваченного событием, а чаще крик, насколько еще успел крикнуть человек, захваченный событием и неизбежно думающий: Боже, что это происходит, вблизи не разглядеть, может быть потомки, глядя издали, разберутся. Мы хотели узнать у свидетеля, а он ожидает нас для разъяснений.

Что происходит, когда мы, обращаясь к документам, там ищем события и его смысла? Происходит еще одно событие: мы обращаемся к документам, и хорошо если захвачены при этом исканием, расследованием, а не просто увлечены своим вхождением в ученое сообщество и, обнаруживая, что наши ученые мнения ничуть не хуже других, подключаемся к фабрике перебора и сопоставления мнений. В таком случае всего меньше приобщения к событию, причем большей частью не к тому.

Одним событием, историей, мы так или иначе захвачены, в том числе и тогда, когда силимся уйти от него. Возможно, люди в прошлом оказались способны к большей захваченности им, чем мы теперь умеем, и именно удача в захваченности сделала их эпоху такой, что мы на нее оглядываемся. В таком случае участию в событии мы всё-таки учимся у них, по их книгам, живописи, документам? Читая, вглядываясь? Для этого нужно сначала научиться видеть в том, что до нас дошло, не музей. То, что у нас в руках лишь произведения искусства, не минус, ведь событие это не только движение больших вооруженных масс или вырубка всех лесов. Кто сказал: «Это не событие, это всего лишь мысли», тот уже слишком много знает. Он заготовил прокрустово ложе для истории и не допустит ей быть иной чем согласен ее видеть. Мы лучше не будем пока говорить, что книги и картины относятся к сфере культуры, а кроме них есть еще действительность или реальность; не будем впадать в эту схему, незаметную базу современного историографического метода, – тем менее замечаемую, что совершенно само собой разумеющуюся, настолько, что при любой смене режима новости политики и экономики будут выведены на телевизионном экране первыми, а события того, что экран называет культурой, всегда предпоследними. Почему так? Об этом почти никто не думает. По той же темной причине Ренессанса нет в исторической периодизации.

Откуда идут наши представления о том, что такое действительность? Хорошо бы знать, но мы опять же далеки от того, чтобы всерьез тут думать. Мы в погоне за действием, действенным, а Ренессанс отнесен нами к эстетике, значит он всего лишь отражение действительности. Такая классификация составляет часть нашей стратегии, направленной на то, чтобы в действительности правила не действительность, а идея, идеология. Она незаметна как отравленный воздух, которым мы дышим. Мы самым естественным образом ставим, решительно распоряжаясь, действительность на первое место, а культуру, куда входит и философия, конечно на предпоследнее, но что самим этим нашим разделением правят туманные изводы и дикие мутанты философии, мы уже не видим, и оттого они правят нагло, безраздельно. Мы не успеваем уследить за их хозяйничаньем в наших городах, и там осаждается дым, в котором невзначай, незаметно и быстро происходит всё главное, пока «сознание» еще только на подходе.

Наука тоже, как всё передовое, хочет действовать или хотя бы говорить о действительности, Т. е., в представлении экрана, о передвижении глобальных объемов, оперировании всё большими массивами карты и календаря. Наша история должна быть универсальной. Полезно сравнить современный глобализм с миниатюрностью греческих полисов.

Что Европа, европейское предприятие проблематично, в Европе знают. Что Россия место, от которого можно ожидать настоящего осмысления или даже разрешения проблем, в Европе тоже знают. Что Россия страна, где случаются срывы, знают и в Европе и знаем все мы. Что статус философии как открытой мысли в России странный, что мысль здесь и не ожидается и не исключена, мы тоже можем чувствовать. Избави нас Бог еще и поэтому въезжать словно в открытые ворота в богатую тему и говорить, пока нас не перестанут слушать, всё то многое, что тут можно сказать вообще и в частности. Важно одно: не упустить возможность, которая нам возможно дана, сохранить открытость, быть сторожами строгости.

Мы получим, возможно, нулевой результат. Но одна вещь обязательно произойдет после нашего искания, думания, расследования. Мы сами изменимся. И не надо смущаться, что узнать себя и измениться мало, когда другие люди давно уже изменяют, потрясают и поражают мир. Когда говорят об изменении себя, то думают почти всегда одно: моя данность должна поставить себе цель и как-то расти, оставшись данностью с прибавлением желанного прироста. Но нет: чтобы измениться, не надо над собой совершать никаких экспериментов. Настоящее изменение приходит вдруг и так же незаметно, как всё, что нами по-настоящему правит. В отличие от этого изменения, задуманные для спешного сотрясения мира, не настоящие. Они, кроме того, никогда не достигают своей цели. Историк Ренессанса Якоб Буркхардт говорил о них: очень хорошо еще, если предпринятая революция не по ставит у власти как раз злейшего врага.

Настоящее изменение нельзя запланировать. Оно не нами устраивается, приходит вдруг, исподволь, как сон. О нем все втайне мечтают. От его невидимого присутствия неприметно, но неостановимо меняется весь мир, передвигаются горы. Ради крошечной крупицы такого изменения стоит постараться. Самая большая работа, труд обращения внимания, это всегда мысль. От тяготы ее человек очертя голову, если не в панике, бросается к ворочанию гор и повертыванию рек, только в таком паническом активизме горы как раз не сдвигаются и повернутые реки высыхают. Настоящая мысль вещь почти невозможная, редчайшая. Я говорю о ней понаслышке. Мы едва можем надеяться, что из всего нашего говорения и думания вырастет хотя бы одна маленькая мысль, стоящая одного коротенького слова в истории. Лучше, впрочем, и на это не надеяться, преодолев гордыню. Но знать хотя бы понаслышке, что такое мысль и слово, единственные, каких хватает крупицы на столетие, мы обязаны; так же как и прислушиваться к ним, чтобы не пропустить, и обращать внимание. Иначе какой смысл у жестов всего многомиллиардного человечества.

Которое занято сейчас способами всё более быстрой и далекой, эффективной и точной передачи слова и образа. Человечество стало похоже на один сплошной глаз, на одно сплошное ухо, оно прильнуло к своим слышащим и видящим экранам и слышит и видит только то, что удивительные приборы работают всё более совершенно и безотказно, всё больше готовы подхватить и мгновенно передать слово и образ. Ничто, кажется, так не ценится сегодня как этот экран. К нему приникли, и что ждут на нем услышать? Какие последние новости?

Как если бы решающее событие должно было вот-вот произойти. Для его мгновенной передачи подготовлены все экраны. Или может быть всё это напряженное ожидание новой информации – лишь форма нежелания обратить внимание, услышать то, чем человечество уже захвачено? Оно уже участвует в истории вполне и незаметно для себя, само не зная как. Участвует невидимо, возможно неприглядно, во всяком случае ненаглядно и хочет другого, парадного участия на экране. Так тележурналист и публицист, показывая всё, не показывает свою настоящую привязанность, тех, кому он служит, кто его питает.

Самого человека нет на экране. Видны его проекции и проекты. Сам человек не то же что я. Я бываю и не сам. Есть разница между я сделал и я сам сделал.


2. Будем ли мы настаивать, чтобы изменили историческую периодизацию, признали Ренессанс самостоятельной эпохой, а не явлением в узкой области культуры, и включили его как особый период между Средневековьем, которое у профессиональных историков сейчас кончается к 1600 году, и Новым временем, которому они начинают вести счет в 1600 году? Ведь в Ренессансе содержится ключ ко всей истории. Он возможно даже и есть история в ее существе. Дело мира, в смысле общества и человечества, это всегда возрождение, восстановление, восстание (Валентин Распутин), возвращение полноты, апокатастасис.

Ничего подобного мы не попытаемся делать. Неразумно спорить с частной наукой историографией, которая развернула именно такую периодизацию потому, что должна вести себя определенным образом, чтобы остаться профессиональной наукой. Она не может обращать внимание на философию и поэзию, это для нее побочные темы в конце анализа эпохи и страны, в разделе культуры, до которой в кратком историческом курсе дело вообще может не дойти. О том, что сама наука истории, историография, это далекий и забывший о ступенях своего происхождения извод философии и поэзии, наука не только имеет право, но и обязана забыть, иначе она должна будет приостановить свое научное производство и задуматься.

Если мы будем заниматься тем, что наука не ввела в перечень исторических эпох, то бессмысленно заниматься расщеплением события, отслаивать то в нем, что принадлежит предыдущему периоду, что последующему, стоит ли Данте одной ногой в Средневековье, приветствует ли он другой зарю Нового времени. В Ренессансе мы имеем дело с солью, сутью всякой, в том числе средневековой и новоевропейской истории. Оставив раз навсегда пустое занятие разграничения Средневековья и Ренессанса, мы окажемся прочно на стороне научной историографии, которая ничем подобным не занимается. Выражение (в частности бердяевское) «средневековый Ренессанс» верно как с научной историографической позиции, так и по существу, с тем только промахом, что какой-то Ренессанс должен тогда оказаться вроде бы не средневековым, а это опять же ввязывает в разграничения. Границы есть, и они очень отчетливы. Но они проходят не во времени.

Данте весь, пожалуйста, средневековый, так же как, если угодно, Петрарка. С другой стороны, если пони мать средневековость как ограниченность, то оба поэта преодолели его порог. А в том смысле, в каком надо говорить о Ренессансе как о восстании и восстановлении, в Данте нет ничего не ренессансного.

Хорошо ли, что мы оказались на одной позиции со специальностью всеобщей истории, частной науки, которая выносит культуру за скобки и задвигает ее в последний раздел главы? Ничего плохого в этом нет. Философия и поэзия относятся к вещам, которым не мешает, чтобы их забыли. Они умеют и так. Философ и поэт другое дело чем правитель, который перестанет существовать, если у него отнимут кабинет и он не сумеет любыми средствами отвоевать его обратно. Мысль и слово, образ и изобретение держатся собственной силой, им не надо заранее заготовленных рамок, они, похоже, сами создают пространство, в котором находится потом место для всего.

Средневековый ренессанс поэтому будет таким же законным понятием, как каролингский в начале IX века или оттоновский вокруг 1000, когда началось строительство готических соборов, ренессанс XII века вокруг Шартрской школы и ее популяризатора Иоанна Солсберийского, ренессанс XIII века вокруг Парижского университета. В этом смысле итальянский ренессанс можно считать поздним, итоговым и в таком качестве решающим для Европы.

Нет причин упускать и исламский ренессанс. Нужно обратить внимание на это очень мало известное великое событие и задуматься о давнем переплетении мусульманского (арабского) и европейского миров, например в Испании. Расцвет государственности, поэзии («сицилийские поэты»), философии (Фома Аквинский), богословия (Иоахим Флорский, Франциск Ассизский) на юге Италии в XIII веке при Фридрихе II во многом питался соревнованием с блестящей тогда арабской культурой, настолько продвинутой, что например францисканец англичанин Роджер Бэкон не мог для своих экспериментов найти нужные приборы во всей Европе, таком захолустье, и жаловался, что приходится искать их за границей, где всё гораздо лучше, т. е. у арабов. Недооценка ислама продолжается вплоть до нынешней неспособности осмыслить бурление исламского мира, которое представляется часто только палкой в колеса европейскому распорядку, хотя ясно, что мы не вправе ждать, что исламский мир осмыслит и упорядочит себя, пока сами будем считать его исторической ошибкой. Около 750 года византийская культура перестала быть высшей в мире, уступив первенство исламу. Под его влиянием византийские императоры пошли на модификацию христианства. Лишь самой заметной и для всех очевидной переменой тут был запрет изображения Бога в подражание исламу, так называемое иконоборчество. Иконоборчество было в долгой борьбе преодолено. Но в той части византийского общества, которая отворачивалась от Запада, в XIV веке снова начались богословские реформы в направлении ислама, снова в пользу абсолютной непостижимости божественного средоточия, которая была в качестве безусловно неприступной сущности догматически официально отделена от всего другого в Боге, и в пользу исключительного проявления божества через святых в божественных энергиях, что приблизительно соответствует исламскому догмату о продолжающемся откровении Бога через его пророков. Если бы вместо непродуманных поспешных конструкций «православного энергетизма», противопоставляемого западному «рационализму» или вообще «Западу», для начала исследовали и продумали, как в догматическом новаторстве Григория Паламы продолжалось тайное, но оттого лишь более мощное переплетение западной и ближневосточной традиций, это стало бы действительным вкладом в осмысление исторического христианства: паламизм как глубокая рецепция ислама в Византии.

В этом свете так называемая ночь средневековья была не темными веками, а блестящей эпохой арабо-исламской цивилизации. В середине XII века король Кастилии Альфонс VI покровительствует евреям, они переводят Аристотеля с арабского языка на латынь, и христианский король женат на дочери халифа Кордовы, подобно тому как век спустя сестра византийского императора могла быть замужем за вторым человеком в соседнем исламском государстве. Сицилийское королевство Фридриха II Гогенштауфена возникло в XIII веке на кромке дразнящего и пугающего исламского средиземноморского мира как его симметричное отражение. Затемнена привязанность европейского средневековья к исламской философии и поэзии (Мейстер Экхарт – Авиценна и суфии; «Тристан и Изольда» – «Висрамиани», «Хосро и Ширин»; провансальцы – «Ожерелье голубки» Ибн Хазма). Характерный пример: в Париже XIII века перевели, читают и цитируют «Источник жизни» Авицеброна (Ибн Гебироля), еврейского поэта и философа из арабской Испании, и трактат так хорош, что его автора ассимилируют: он – тайный христианин, но под арабским владычеством вынужден скрывать свою религию. С той же однобокостью мы мало расположены говорить о тюркском, восточном в наших традициях. Смелый Бердяев мог позволить себе назвать Москву христианизированным татарским царством. Надо вспоминать о тюркском в русском этносе и языке, который отличается от других славянских и от всех европейских урало-алтайским делением согласных на твердые и мягкие, звуком ы, и может быть самое главное – выпадением связки есть в настоящем времени, что по мнению некоторых делает в русскоязычном пространстве невозможной онтологию греческого типа.

Как Ренессанс не будет для нас ограничен временем, так и пространством, и если в первую очередь мы будем читать Данте, Петрарку и Боккаччо, то лишь потому что у них всё ближе и виднее, а не потому что изучаемое событие сосредоточено в них.

А Северный Ренессанс? Конечно, он тоже не подлежит исключению. А византийский палеологовский XIII–XIV веков? А русский религиозный и философский ренессанс? Они тоже полноценные Возрождения. Если всё определяющее, задающее меру, отмеченное в истории оказывается ренессансом, то как должно обстоять дело с античностью? В отношении ее о ренессансе не говорят ех defi nitione, ведь она и есть то, что подлежит в первую очередь возрождению? Но вот Плутарх говорит об афинской архитектуре середины V века до н. э. (Параллельные жизнеописания, Перикл 13): «Творения Перикла… созданы в короткое время, но для долговременного существования; по красоте своей они с самого начала были старинными», т. е. возвращали древнее. Одному ли Плутарху классическая Греция, по крайней мере в архитектуре, представилась ренессансом? Для поэта и пророка раннего принципата Вергилия всё римское государственное предприятие было восстановлением, восстанием из пепла древней Трои, какой та Троя сама никогда не была, а только предполагала быть. Несбывшаяся Троя отмщала за себя теперь, подчиняя Грецию миром (рах Romana), как некогда греки войной и обманом покорили Трою.

История, которая является историей, оказывается ренессансной. Кто-нибудь скажет: но единственно Библия показывает не циклическое, возвращающее и повторяющее, а линейное развитие. Что дает бессмысленная в сущности схема линейной и циклической истории? Прежде всего она приносит вред, потому что соблазняет подгонять, вмысливать неповторимость события в ту или иную схему. Никому не посоветуешь опускаться до такой степени оскудения, равнодушия и безразличия к факту, чтобы, просматривая его, видеть сразу прямую линию или круг, словно схемы были прочерчены человеческой истории на выбор. Библия не линейна и не циклична, а вся ренессансна, от Моисеевых многократных возвращений народа на родину и к истинному Богу до возвращения из вавилонского плена, до Нового завета, который весь построен как возвращение Ветхого, восстановление истины смысла пророков. Ветхозаветные вещи были пока опережающими тенями будущего, прообразами того, что еще только должно было стать, наступив именно как возвращение к началу, к исходной истине.

Кому нравится, может говорить, что Ренессанс синтез циклического и линейного развития, когда от возвращения ожидается завершение. Но оттого, что у нас в голове будут обе схемы сразу, линия и круг, геометрической тоски станет не меньше, с каким бы важным видом концептуальных воротил ни сращивали мы круг в понимании истории с линией. Ничего кроме стирания единственности события это не даст.

Можно только догадываться, какая степень вялости, безразличия, равнодушия, какое желание отделаться от подробностей события подталкивает устать от подробностей и редуцировать всё, что можно встретить в событии и в его понимании, к линии, кругу, к сумме линии и круга, к спирали. То, с каким важным видом это делается, каким достижением философского обобщения объявляется, способно только удивить, как вообще многое в подходе к истории удивляет. Жалуясь, что издания сейчас трудны и рискованны, что свежему предприятию хотелось бы надеяться на долгую жизнь, один начинающийся журнал в № 1 за 1992 г. в рубрике «Философия» дает место, бумагу, типографскую краску рассуждениям, из которых достаточно наугад выписать первое попавшееся, потому что читать всё подряд и отбирать характерное было бы расточением времени. «История человеческой мысли удостоверяет, что философия возникла как новый способ миропонимания, состоящий в универсализации картины мира». Кем написана, где хранится история человеческой мысли, в какой главе и какими документами она удостоверяет, каким способом можно в принципе удостоверить, что философия это способ чего бы то ни было. Что такое здесь универсализация, если не всё то же несчастное, очень тоскливое, совершенно безысходное стремление потерянного сознания к захвату всё больших воображаемых пространств. Ясно одно, что она дело явно не философии, подобно тому как и «картина мира» остается заботой только уже совершенно бездомного и растерянного сознания. Мало понятно, чего можно ожидать от наугад подцепленной публицистической лексики кроме худшей порчи языка и слова, вовсе не безобидной, потому что вся катастрофическая экология начинается с неосторожного прикосновения человеческого существа не к вещам, а к миру. Если мысль взламывает его тишину, наворачивая горы хлама, то кроме грязи и порчи везде и повсюду ждать чего-либо будет глупо. – Взгляд случайно падает в другое место того же журнала. Учительно, важно говорится о Данте, в опровержение противоположного мнения. Рецензент-специалист поправляет разбираемого автора, взгляд которого слишком узок, а нужен широкий исторический подход: «Данте – этап в становлении европейского индивидуализма, в том числе, в самосознании личности центром философствования, в осознании общественной ценности работы личности индивидуального сознания». Нам велят не меньше чем включить Данте внутрь процесса, и какого: идет становление европейского индивидуализма, личность ставит себя в центр мира. А что если такой процесс вообще не идет нигде кроме как в голове самой же приватизированной личности? Что если приватное сознание по своей сути неспособно быть ничем больше чем отражением, отталкиванием всего встречного от зеркальной поверхности, когда по другую сторону стекла за его черную эмаль уже ничего не попадает? У Данте тут нет шанса быть не то что прочтенным, но и просто услышанным.

Так обстоит дело со схемами, будь то цикличности, линейности, универсализации или индивидуализации. Они могут оказаться кстати лишь для того, чтобы, отодвинув их, оставить место для чего-то более уместного. – Но ведь от авторов, древних и новых, мы часто слышим о повторении того же самого? от Платона, от Ницше? Да, только это не значит что они мыслят в схемах цикличности. Мы тоже говорим: Ренессанс это возвращение, восстановление, восстание. Значит ли это, что мы сначала имеем в голове схему возвращения и потом подгоняем событие под неё? Мы не Ренессанс хотим понять из идеи возвращения, а наоборот, возвращение пытаемся осмыслить из того, что встречаем и встретим в том едином событии, которое осветило себя и всё вокруг.

Как весело отмести, мстительно и жестоко, все важные учительные голоса, которые от своей пустоты становились командирскими и диктовали, как надо понимать одно и другое. Но вести спор с ними вовсе не обязательно. Нас захватили ведь не они, а то, что случилось раньше чем пришел индивид со своим самосознанием и начал компенсировать свое опоздание глобализмом своих универсализаций.

Только кажется, что без отправных концепций, которые потом надо будет выверять и опровергать, без исходных гипотез не будет встречи с фактами. Вещи это всегда вести, событие приходит всегда как сообщение, новое слово в истории. Другое дело, что его трудно услышать. Намного легче, даже читая авторов, слышать только самих себя. Но весело возвращение к говорящему миру из искусственной ситуации, где вещи сначала препарированы, а потом расчерчены схемами. Нужно расслышать открытые голоса Данте, Петрарки, Боккаччо, Боттичелли, Рафаэля, Микеланджело, Гвиччардини, Леонардо да Винчи, всего этого двухсотлетия, которое прошло от философа-поэта до его почитателя, философа – художника.

Было бы смешно, если бы то, что необходимо увидеть, мы искали бы в предложенной нам клетке классификации. Подходя без концепций, концепции мы и не построим. Будем заниматься только особенностями, случаями (casi Леонардо), подробностями. Наша цель не подвести Ренессанс под обобщенные понятия, а из них окончательно вывести. Наш бунт против схем отвечает замыслу события и помогает распознать именно его. Ренессансов много – и он один не как период в годах, не как собрание содержательных признаков, а как восстание.

Частое или может быть даже постоянное настроение Ренессанса негодование, indignatio. Ренессансное слово редко поучительно, чаще гневно. Мы должны вглядеться в то – недолгое – время, когда философская поэзия смела возмущаться тем, что мир не спешит выполнить ее категорическое требование к нему. Она имела замысел мира и потому смела заговорить с целым светом, требуя от него возвращения к своему замыслу. Отозвалось ли человечество на тот призыв? Ххотя бы поняло его? Этот вопрос до сих пор обращен к нам. Но даже когда слово философии, поэзии, веры не слышат, оно и так открывает мир. Даже если Ренессанс не был понят и подхвачен, он всё равно изменил историю.

Что событие может войти в историю и без того чтобы его поняли, не значит, что всё равно, пытаемся мы его понять или нет, достигаем ли понимания его необъятности или запираем в схему. Наоборот, от этой нашей попытки всё для нас зависит, хотя и сейчас и всегда событие сбывается без нашего согласия, санкции или допущения. Если мы его не вместим, нам станет меньше места в нашей истории.

Современные концепции, видящие в Ренессансе «этап» европейского развития, большей частью принадлежат к истории его непонимания. Ренессанс немыслим без апокалиптического видения конца, без порыва к завершению. Прошедшие с тех пор века сами по себе не дают права считать тот призыв к завершающему собиранию ошибкой. Если история продолжается, то значит, рассуждает прохладный историк, поэты-философы как всегда драматизировали положение вещей, пророчествовали апокалипсис, но дело было не так уж плохо; наверное и сейчас, в сегодняшнем апокалипсисе человечество найдет способы выйти из кризиса, история будет продолжаться, писатели любят нагнетать.

Против догадливых людей, сообразивших со своей наблюдательной позиции, что страхи страхами, а человечество продолжает существовать, кроме того бесспорного, что если колобок ушел от дедушки и бабушки, то сумеет ли уйти и от чего угодно, есть и другое возражение: мы не знаем; нам кроме нашей догадки, которая остается всё-таки неподтвержденной, никто не сказал, нигде не написано, никаким священным авторитетом не подкреплено, что мы действительно можем, имеем право видеть в пророчествах философии и поэзии просто литературно-художественную фигуру. Никакой авторитет, ни божественный ни человеческий, еще не сказал определенно, что слово философской поэзии Ренессанса осталось в области словесности и культуры для предпоследнего раздела новостей. Туда его отнес журналист, а он дал немного поводов ему безусловно верить. Если кто-то достоверно знает, выявил, установил, что философия и поэзия говорят нам не самое главное, а слушать надо журнального и телевизионного публициста, то пусть объявит это. А оттого, что предупреждений философов, художников было уже много, не следует, что они потеряли силу, как когда в театре или в цирке звонят очень долго и не раз, но публика не спешит из буфета, то это еще не значит, что свет в зале не погаснет уже никогда и занавес не раздвинется.

За современной провокативной вежливостью к человеку стоит, как думают, ренессансный гуманизм, возвеличение человека или, как мы читаем у одного исследователя, «ценность личности». Но достоинство человека лишь одна из ренессансных тем. В качестве ее оборотной стороны у Петрарки, Леонардо, Макиавелли развернут такой жесткий разбор человека, который по проникающей остроте не превзойден до новейшего времени, до XX века, эпохи тотального разоблачения. А. Ф. Лосев называет главным итогом своих долголетних размышлений о Ренессансе отказ в отношении его от «монистической формулы». (Почему только от монистической? почему не от всякой формулы?) Он видит «неимоверный дуализм» ренессансной мысли прежде всего в оценке человека. (Почему дуализм, а не трезвая зоркость?) Книга Лосева об эстетике Возрождения кончается захватывающим и захваченным описанием «дуализма», который нес в себе такое напряжение, что накопил в себе долгий запас исторической энергии. Это верно сказано. Неясен, непонятен только оттенок инквизиции, готового жесткого суда, с каким Лосев говорит о небывалости ренессансного человека. «Не было другой… эпохи, которая с подобной силой утверждала бы человеческую личность в ее грандиозности, в ее красоте и величии… Однако самые крупные, самые великие деятели Ренессанса всегда чувствовали ограниченность человеческого существа… Поразительно то, с какой силой, с какой откровенностью и с какой беспощадностью возрожденческий всесильный человек сознавал свое бессилие».

Едва ли схема дуализма и полярного напряжения даст больше, чем любая другая. Почему в событии не быть дуализму и напряжению, что особенного в этом образе из диалектики природы? Полярности можно перечислять более или менее эффектно: ренессансные гуманисты погружены в изучение древностей, воссоздают античное слово, образ; от них же слышишь и насмешки над «ребячливыми стариками», сгубившими жизнь за бумагами перед чадной свечой. Ренессанс, говорят, культивировал риторику, искусство слова; но среди его ведущих писателей были такие, которые намеренно избегали самого имени «филологии», и такие, кто писал нарочито неотделанным языком, подозревая всякую искусность слова в искусственности. Отсюда следует лишь, что дело не в риторике, не в классической филологии, не в красотах стиля.

Неприменимость схем, быстро осаживающая всякого изучающего, который начал подробно всматриваться в событие, с растущей настоятельностью убеждает слушать наконец не себя. Мы послушаем Данте. Что он одной ногой стоит в старом, а другой приветствует новое, мы уже читали. Чтобы не зависать беспомощно в «с одной стороны, с другой стороны», как завис не Данте вовсе, а его исследователь, скажем вот что. Разумеется, видения, как в «Божественной комедии», были и раньше, а «Новая жизнь» это поэтическая биография, какие существовали у трубадуров. Как пушкинский «Евгений Онегин» рассыпается под сопоставляющим взглядом исследователя на сотни скрытых цитат, превращаясь в энциклопедию мировой литературы, так при чтении Данте в его небывалом создании можно выследить чьи-то прежние находки. Но загадкой остается одно, несомненное: Данте знает про себя, многие это знали при его жизни и мы все уже несомненно знаем, что он главный голос своей эпохи. Строки Данте достаточно, чтобы фигура высветилась, выступила на сцену, стала темой разыскания. «Время Данте», говорим мы.

За поколение до того главным голосом эпохи философская поэзия не была, звучания не имела, время говорило языком Фомы Аквинского и Бонавентуры, богословской суммы и «Путеводителя души к Богу». В Данте, благодаря Данте или с его помощью произошла перемена. Для думающих умов средоточие усилия перешло от схоластически-мистической теологии и логики к философской поэзии и искусству слова. Этот поворот с размахом вынес вдруг словно уже готовую философскую поэзию, как и бывает в исторических началах, на высоту, на которой она не стояла и на которую с тех пор она уже не поднималась. Как если бы энергия высокой схоластики перелилась в новую форму. «Средневековый человек падает подобно сгоревшей в пепел ракете. Но этот летящий вниз мертвый пепел взрывает новая ракета, недавно пущенная и стремящаяся ввысь, свежая сила, чистое пламя – мощное» (Ортега-и-Гассет, «Человек в XV веке»). В этом повороте Данте не дуалистичен, не расколот между прошлым и настоящим.

Высказывавшиеся за 650 лет комментирования и изучения догадки о зависимости Данте от тех или иных средневековых, арабских, восточных, даже индийских источников всегда со временем уступали место мнениям о самостоятельности его поэтико-философского мировосприятия, которое с эпической наивностью впитывает верования, представления, мыслительные системы, суеверия средневековья, но перемагничивает всё это знание вокруг новых полюсов. В осуществленный Данте синтез входят и греко-античный образ гармоничной полноты человека, и римско-античный гражданский активизм, и мистическая углубленность христианства, причем эти черты европейской традиции заново воссоздаются, или, по выражению Данте, «прививаются» (Пир IV 22, 12) на народной почве романской поэзии. В художественной весомости и историческом звучании дантовского слова заложено характерное для последующей истории необратимое, внедряющееся отношение к природе и миру. Это делает Данте не только родоначальником итальянской литературы, философии, науки, вдохновителем ренессансной мысли XIV–XV веков, но и всемирно значимой фигурой перехода к Новому времени. Петрарка и Боккаччо развивали заявленную у Данте тему судьбоносности поэтической правды. Во второй половине XV века Данте стал признанным патроном Флорентийской платонической академии. Прослеживается влияние поэтической философии Данте на художественную философию Боттичелли, Рафаэля, Микеланджело, Леонардо да Винчи. Романтизм поставил под эгидой Данте проблему родства философии и поэзии (Шеллинг). Гегель ценил у Данте веру в познаваемость истины (Энциклопедия философских наук, § 440). На Данте опиралась политическая философия Рисорджименто (Маццини). К этико-политическим идеям Данте обращаются современная иреника и теория всемирного государства.

Он решительнее всех проделал эту перемену. Возникла новая духовная среда, которая постепенно сделалась всеобщей жизненной атмосферой, замечал Якоб Буркхардт, автор основополагающей работы об итальянском ренессансе. Даже без «Божественной комедии», только стихами и прозой «Новой жизни» Данте обозначил бы границу эпох. «Ум и душа делают внезапно громадный шаг к познанию своей сокровеннейшей жизни».

Душа, сокровенность. Данте это новый голос, неслыханный тон. Человек возвращался к полноте своего существа.

10

Вводное занятие к курсу «Ренессанс», МГУ, философский факультет, 1 и 8 сентября 1992.

11

Лат. auctor от augeo «увеличиваю, приумножаю». (Прим. ред.)

Собрание сочинений. Том III. Новый ренессанс

Подняться наверх