Читать книгу Костя едет на попутных. Повести - Владимир Пшеничников - Страница 8

Текучий момент
Черты из тарпановской жизни
Поднимается ветер

Оглавление

1

В ночь на пятницу подул настойчивый юго-западный ветерок. Он был слаб ещё, едва доносил с Полыновки кисловатый дух фермы, обживаемой лишь неделю после переезда с летних стоянок, чуть шевелил жестяного петушка на крыше у Пиндюриных, не осиливал ещё ни ставен, ни калиток, однако по тому, как ровно тянул он, как надувал конверт пододеяльника и простынку, вывешенные как всегда на ночь медичкой Зоей Неделиной, а равно и по мерцанию словно бы поредевших звёзд, наблюдательный человек мог достоверно судить, что ясным и тихим денькам загостившегося бабьего лета остались, может быть, считанные часы.

А пока даже боец Суриков Константин Петрович свободно наклоняется за слетевшим под ноги листком численника и вовсе не торопится наводить целебное растирание, рецепт которого им выстрадан, записан в тетрадке с адресами однополчан и ныне действующих госпиталей, а также на пояснице и в суставах ног и рук бывшего пехотинца. И славных тружениц тыла обнимает привычное, от возраста, как полагают они, недомогание. Разве что красавица Соня Самсонова отчего-то медлит сегодня стелить высокую девичью постель, сторонится матери и всё вздыхает, вздыхает о чём-то, пожалуй, что и сама не знет, о чём.

И что, вообще, несёт он, этот едва поднявшийся, влажный и такой уже настойчивый юго-западный ветер?

Вот заглянул он в приоткрытое по случаю выветривания гари, напущенной от недосмотра за сковородой, окно Родиона Павловича Устимова, шевельнул страницы открытой Книги книг на столе, и девяностолетний старик, прилёгший было на топчан у двери, открыл глаза. Стихи из Книги, сморившие его и отлетевшие прочь, до нового узнавания, вдруг вернулись ясными, как «дважды два» или «чти отца своего», проявились в сознании и оказались понятными, может быть, до самого дна. Шевеля губами, глядя прямо перед собой, Родион Павлович поднялся и сел, свесив босые ноги.

Открывшаяся вдруг памятливость не испугала и не обрадовала старика. Да и не впервой это было – в прошлом году ещё началось. То за целый день ничего не мог толком рассказать заезжему молодому писаке, пытавшему по району зажившихся дедов о раскулачке, а в ночь, опоив гостя чаем с мятою, проводив с добром, вдруг так всё картинно припомнил, такие мелочи и столько названий и имён, даже барачных… Теперь вот – «блаженны алчущие». Даже сказку про Иону мог бы, кажется, слово в слово рассказать младшему правнуку. Да что Иона… А причина – Никиток Мясоедов, с которым пошумели вчера опять через речку перед вечером. «Ты там не блаженничай особо», – не найдя других слов, пришлось крикнуть в сердцах. А как бы он стал теперь разговаривать, друг ситный? И сладким показалось это желание: сказать, наконец, Никитку, что он такое сам и чего стоит его возня со старухами.

Доходил уже восьмой час, уже и поздно, но так повлекло вдруг за мост, к «читаке» этому, что Родион Павлович не в силах оказался противиться. Да и памятливость на стихи, которыми любит покозырять Никиток, гляди, кончится.

«Блаженны алчущие и жаждущие правды…» Потому и блаженны, что нечего и ждать её, правды, на всей земле. «Блаженны милостивые»? А как же! Будет, будет, кого миловать, во все времена.

Одеваясь, Родион Павлович добром, что не часто бывало, помянул своего младшего, Гришку, лысого доцента по долбёжным станкам, указавшего и сёстрам дорожку до города, – Книга книг была его подарком «дорогому папе в честь 80-летия». Вооружил против этого елейного трутня!

Всему земному, здешнему и сегодняшнему, но и тамошнему и завтрашнему уготовано лишь одно: верная и неминуемая погибель. Терпи, пекись о ближнем – о самых ближних делах и людях – и кто тебе может навязать хотя бы и Бога?

Валенок не давался на ногу, но Родион Павлович покряхтывал весело, и очень что-то задорное было в том, как он снаряжался в неближний поход свой, вернуться из которого рисковал уже за полночь.

«Ибо, когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».

Закрыв Книгу и пошире распахнув окно, Родион Павлович поспешил в дорогу. Теперь-то он, кажется, твёрдо знал, что из Книги, за которую так держится Никиток, на самом деле извлекается всё, а не одни только мясоедовские «службы». Это уж кто перетянет, кто задурит ловчее или напугает. Сам же Родион Павлович Устимов, наполненный днями и днями, и без Никитка бывал и втянут, и обманут, и пугали его столько, что, пожалуй, на целую религию хватило бы, не менее занятную, чем мясоедовская… Прохвост!

Не выключая света и не запирая дверей, он вышел на разорённую Заречную, взялся было за пуговицы, но бросил и пошёл в распахнутом пальто. Ветерок показался ему лёгким, ласковым, да и толкался он покамест в спину.

Из соседних развалин тогда же и выбрался заспавшийся Орепей, потянулся на ровной дороге и, махая хвостом, пошёл вслед за стариком на село.


2

…… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … ….


3

Вечером обозначилась хоть какая-то перемена. Когда Вениамин Андреевич, убравшись по двору, вошёл в дом, Ворониха его любезная была уже в чёрной плюшевой жакетке, покрыта голубым платком с серебряной ниткой по краю, а на ногах имела войлочные полусапожки, надеваемые лишь для праздных выходов. Ей оставалось только увязать что-то в платочек – и до свидания.

– Клавдюшу проведаю, – сказал она, слегка оправдываясь, – неделю не видались…

«Ну, это вряд ли», – подумал Вениамин Андреевич, улыбаясь; вчера в магазине, поди, и договорились почаёвничать. Уйдет сейчас, а там жди и Харитошу в гости: и не захочет он, а выпроводят. «Чё ж там Бизяев мой один-то будет», – скажет его любезная, и Харитоша явится, куда ему больше.

Не сразу сошлись они с Горкиным, в деятельные годы лишь наезжавшим к сестре в Тарпановку, а потом, вернувшись навсегда, долго, года два, пожалуй, дичившимся в четырёх стенах всех и всякого. Но приходилось выбираться хотя бы на собрания, и на одном из них, куда Вениамин Андреевич забрёл послушать, как же тарпановский авангард собрался более улучшать идеологическую и воспитательную работу, они и сошлись. Слегка, приглядываясь друг к другу, заспорили тогда, а потом потянуло доспорить, дорассмотреть, да так и привязались. А женщины их – сестра Горкина и любезная, – с малолетства знавшие друг друга, захороводили всё-таки позже, но и они оказались не разлей вода вскорости. Ещё не окрепшие их привязанности пыталась разрушить Воронихина дочь, работавшая вместе с одной из бывших жён Горкина, но – устояли, даже крепче сплотились, увидав, что, оказывается, кому-то ещё небезразлично, вместе они или поврозь… Да. Но что-то он тянет сегодня, приятель дорогой и почаёвник.

Вениамин Андреевич наверняка знал, о чём зайдёт разговор у оставленных с глазу на глаз сударушек. Свою он слышал как будто въяве: «И не надо мне ничего… и взять с него нечего… только что же понапрасну Бога гневить…» Идея была – оформить их законный брак. Год назад она и ему про Бога, а он посмеялся: «Если за тридцать лет он ни единожды не прогневался, то остаток потерпит, я думаю». И напугал любезную. И давно бы оформил всё, не узнай случайно, что и эта идея её от дочурки остроумной… неуёмной.

Он приготовил всё для чаепития, две рюмочки махонькие протёр на всякий случай и перешёл в свой угол, занимавший, однако, чуть ли не всю горницу. Просторный двух тумбовый стол из старой школы, самодельные стеллажи и шкаф с глухими дверцами, тяжёлая, подаренная к пятидесятилетию настольная лампа. Папки, стопки, рядки, корешки… Три прогнувшиеся слегка полки, забитые однообразно выцветающими, с пожелтевшими чубчиками закладок, журналами. Без малого тридцать лет в наглядности… Но и эти полки – всего лишь напоминание о подевавшейся куда-то ещё одной страсти. Хоть бы пришёл кто-нибудь и забрал, очистил воздух и света прибавил. Да теперь уже не придёт, и подарить, навязать это добро некому.

Окно в углу заслонял старый, словно и неживой теперь фикус – последний прямой отпрыск того, первого, заведённого к недоумению моложавой ещё любезной, лишь много лет спустя прочитавшей подсунутый им журнал, где были фикусы в кадках, и колченогая кошка, и та… тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село… и тараканы, – вот кто живуч-то!

Входная дверь стукнула, и Вениамин Андреевич приободрился, поспешил встречать изгнанника, говорить ритуальные слова и посмеиваться. Преодолевая то тягучее, упадническое в себе, что копилось не одну неделю, а, кажется, целую жизнь, он переигрывал, нарочно цеплял уравновешенного Харитошу, но тот не давал себя сбить с наскока, разглаживал усы и время от времени кидал прожигающие взгляды – тоже играл, наверное.

– Письмо, говоришь, получил? – спросил после рассчитанной паузы; о письме Влолоди Сурикова они поговорили вскользь у магазина. – Отрекается, значит, учёный-мочёный?

– Формулирует! Вот, – Вениамин Андреевич взял в руки дважды переложенный с места на место листок, подсадил на нос тяжёлые очки. – «Именно сочетание заведомой неправды с оглупляющей примитивностью задаваемых вами учебных текстов, предназначенных главным образом для формального заучивания, крайне разрушительно воздействовало на духовное и гражданское становление нас, ваших учеников. Человек, воспитанный на таком суррогате духовной пищи, будет в дальнейшем равнодушен к любым неординарным предложениям по переустройству нашей жизни, а то и злобно отторгать их…»

– Да он же оправдывается! – засмеялся Горкин. – И даже не перед тобой. Ах, сукин кот, нашёл виноватого!

– Ты думаешь? – Вениамин Андреевич снял очки и придавил ими письмо.

– Какой суррогат, если он, ты говоришь, весь шкаф перечитал? Золотой шкаф! «Рим накануне падения республики», Соловьёв… Ты что?!

– Из «Катилины» он в выпускное сочинение вставил: «Доблесть же – достояние блистательное и вечное».

– Не такой ты, Андреевич, небожитель, чтобы… Или в себе что отковырял?

– Да отковырял, понимаешь. – Вениамин Андреевич почувствовал, что говорить ему становится легче. – В сорок седьмом я первый урок давал, а в пятьдесят пятом, примерно, только очухиваться стал. За книжками бросился… Десять лет и себе, и ученикам головы морочил, понимаешь?

– Но этот-то в сорок седьмом, может, только и народился.

– Это, Харитоша, не важно. И потом, я же и рад был, когда среднюю школу прикрыли, а с нею и необходимость истолковывать нашу историю. А в семидесятых стали мои ребятки приезжать со всякими перепечатками, брошюрами. Мне бы хоть вчитаться, а я: это другая полуправда, это новая ложь. Володя письмо Бухарина привозил, я ему: хороший мой, это не исторический документ, это политическая фальшивка, с кем ты водишься. И убедил, представь!

– Да перелицовываются сплошь, – отмахнулся Горкин. – Я же говорю, по вершкам легче… И крокодиловы слёзы – они крупные, но лёгкие, слышь, как вода!

Вениамин Андреевич засмеялся.

– Ты, крокодил. Ты своё письмо отправил?

– Конвертов нет, – усмехнулся Горкин. – И подписантов нет. Не модно получается, никто читать не станет. Тетрадку подписей бы…

– Постой-ка, подписант! А не сообразить ли нам к чаю чего-нибудь благородного, а? – Можно было, Вениамин Андреевич чувствовал это.

– Ну, сообрази. Может у вас, сударь, и лимоны созрели?

– Вот оно, Харитон! – Вениамин Андреевич прищёлкнул пальцами. – Вот это идея! Что капуста. Ты полезай-ка вон на ту полку, там разные «знай и умей» пылятся, и найди что-то, не помню дословно, вроде «Сад и огород на подоконнике». – Усы у Горкина начали расправляться, но Вениамин Андреевич упредил. – Нет, ты подумай, подумай! Это же, брат, не просто времяпрепровождение! Это… Ты поищи.

Когда он вернулся с подносом, Горкин листал взятое именно с указанной полки, но не то. Отложил. Рассаживались, угощались, крякали. Отпив чаю, Горкин ухватился за книгу, чего Вениамину Андреевичу не очень-то хотелось сейчас. Болотов. А раз Болотов, то известно, что Харитоша отыскал опять… ну, держись тогда!

– Вот Андрей Тимофеевич дорогой, первый русский агроном, – положив ладонь на книгу, Горкин запрокинул голову и начал нараспев: – Ежели хотеть, чтобы хлеба родилось больше, то надобно: чтоб земли было больше…

– До самых речек распахали, – быстро вставил Вениамин Андреевич.

– …чтоб она была, колико можно, лучших свойств и качеств…

– Само собой, под личные участки остаются глина, камень и буераки, – перебить «тетерева» было не страшно.

– …чтоб она была надлежащим образом и как можно лучше уработана…

– По колено пашем да с отвалом!

– …семена хлебные были б, колико можно, самые лучшие и совершеннейшие…

– Именно! Да первая заповедь гласит: сначала сдай всё до зёрнышка государству!

– …посеяны они были б надлежащим образом и в настоящую пору…

– Коне-ешно, к сеялкам мы, правда, учителей-бездельников поставим, но к ним – специалиста с шаблоном. А когда сеять, телеграмму дадим… ты, главное, не волнуйся.

– …хлеб во время растения своего не имел никаких удобоотвратимых помешательств и повреждений, наконец, по созревании своём не был бы по-пустому растерян, но собран с возможнейшей бережливостью!

– К чему и призывают наши многокрасочные плакаты и лозунги! Плохо им дыры в кузовах, в комбайнах заделывать? Ну, разумеется, они же бумажные! И все претензии твои, товарищ Горкин, к законным властям отпадают: всё они по Болотову делали и продолжают. И ты, брат, хоть на пенсии должен успокоиться, не забивать голову, прости меня, трюизмами и письма свои писать только на передачу «Вам песня в подарок».

Горкин закрыл книгу, вздохнул.

– Мне, Андреевич, характера, политики всю жизнь не хватало. Ну, что толку – пыхал иногда, бросал всё к чёртовой матери? Самому же стыдно делалось, а возвращался – и ещё невыносимей. На жёнах срывал… Ни детей, ни внуков.

– Почему обязательно…

– В любом смысле, – Горкин хлопнул сухой ладошкой по книге. – Тебе хоть письма пишут. А ты старые их письма не выбрасывай, и это… это тоже спрячь. Дети.

Молча выпили по второй, оженили чаёк и только после этого лёгкость снова вернулась в их разговор, но он уже измельчал – взялись обсасывать эту идею с отделением от «Маяка» и перешли на разделение галактик, народов, колхозов, семей и империй… уже и выдыхлись, а любезная всё не возвращалась.

– Пойду-ка разгоню я тот женсовет, – оборвал Горкин одну затянувшуюся паузу и сразу же стал собираться.

– Ночь темна, встречать придётся и до дома провожать, – продекламировал нечто Вениамин Андреевич и тоже надел свой бушлатик.

Во дворе Горкин чему-то рассмеялся и чуть погодя почти прошептал:

– А своей ты, Андреевич, скажи: в новом Тарпановском сельсовете, мол, распишемся.

Что ответить, не нашлось сразу – вдруг спеленала какая-то (неужто стариковская?) нежность к этому усачу. А тот поспешил исправиться:

– Что, перегнул? Прости, ежели…

– Да где же ты раньше был? – Вениамин Андреевич до слёз расхохотался. – Так и скажу!


4

…… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … ….


5

Очнувшись раньше будильника, Мария Ефимовна попнулась, чтобы сейчас же и прихлопнуть его, но рука ухватила пустоту, и она вдруг повалилась вся, полетела и шмякнулась.

– Ой! – услышала собственный голос и разлепила глаза.

Прямо перед носом маячила ножка обеденного стола, валялась неподалёку, в мусоре и крошках, тапка, лежала опрокинутая табуретка, а свет шёл из открытой передней, откуда долетал и заковыристый Ванькин храпоток.

«Настебалась!» – определила.

Начала подниматься, а, увидав себя всю, вдруг вспомнила… всё сразу и вспомнила. И сейчас же виски прострелила боль, заныл затылок после жёсткой лежанки, и голое, в одном носке, тело затряслось, задрожало от холода.

«Манька ты, Манька, проклятая Швейка!»

Потирая под левой грудью, постанывая, начала подбирать свои манатки с пола, со стола и даже с подоконника. Постукивая зубами, кое-как надела все по порядку, нашла свой бокал недопитый и выцедила, заставила себя, остатки.

Сбегав наскоро на подувший откуда-то ветерок, она поработала тряпкой, поубиралась в полусвете, а когда щёлкнула выключателем, оказалось, что припомнила-то ещё не все: на мамакиной неприкасаемой постели, где болела она и померла, валялась теперь сумка «Аэрофлот» и эти кульки да пакеты.

Костя едет на попутных. Повести

Подняться наверх