Читать книгу Истинно мужская страсть - Вячеслав Михайлович Карпенко - Страница 6

Проклятие (Мороки…)
«На круги своя…»
Глава вторая
2

Оглавление

– Ты не выпьешь со мной, Сэдюк? Напоследок? – спрашивает Бровин, покосившись на снежную бахрому, растущую по кромке дымволока чума, и зябко передернув плечами. – Ну, как знаешь…

Он наливает себе, пьет.

Старик пыхает трубкой, внимательно смотрит сквозь сизоту дыма на Ивана Кузьмича.

– Хотел я, Сэдюк, сам взять тот ручей…

– Да, – кивает старик. – Хотел.

– Сперва сам… потом, отсюда уж, и людей посылал по твоим следам, знаешь? Не нашли… а кто не вернулся… нутром чую, доходили, а? Вот теперь… куда пойдешь, один ведь?

– Трудно вернуться… нет, не убивал я, сам знаешь. Тот твой желтый идол, знаешь, легко жертвы принимает… ты-то не постоишь за ними. Но не я помогу мой род бросить ему, Иван. Ты торгуй, хороший мех упустят люди, сами помрут – тебе же в убыток. Я уйду, не успокоишься ведь?

– Хватает рухляди, да и не в цене… другое время нынче, Сэдюк. А все равно не отступлюсь, голову положу – найду…

– Силы были б, горы навалил бы… как узнал о нем? Тогда? Ты ведь в бреду метался?

– И я думал поначалу, что блазнилось… да вот!

В огромной ладони Бровина лежал самородок. И он не казался случайной крупицей даже в этой лапе. Оба они знали его, только Сэдюк – вовсе недолго и так давно, что легко забыл; купец же, казалось, обкатал этот зеленовато-рыжий голыш по своей ладони за долгие годы обладания…

– Те-еплый! – тоненько пропел гигант, вздергивая голову, с нежной страстью пропел.

– Сволачь! Кудой! – ненавистно сказал по-русски тунгус, и ненависть та не к человеку напротив была обращена, а к этому куску, будто к живому. – Не знал я тогда, что и язык наш выучил для этого, Иван.

– Ну, не только для… здесь живу, купец я. На одном фарте да нахрапе недалеко б уехал…

Старый тунгус подложил в очаг, языки огня выплеснулись и словно обняли черный котел, пар из которого поднимался медленно вверх, смешиваясь с дымом из трубки Сэдюка. «Зачем вода-то… да, чай бы… что мне чай, сколько мы распивали уже, все уж», – шевелилось в голове купца, не складываясь ни в мысль, ни в действие. Оба молчали, только полешки потрескивали в огне. Заколебалось пламя свечи, старик поплевал на пальцы и снял огарок фитиля, посматривая на гостя, думая: «Долго Гилгэ ходит, молодой… Собираться уходить надо как же без Арапас куда возьму ох не так Иван…» Бровин сжал в кулаке самородок. «Как тогда» – оба думают.


Оба вспоминали тот далекий… «вечер? ночь ли?…»… третьи сутки мела пурга… «мокрая пурга дурная» – помнил о ней Сэдюк. Тихо всхлипывал мальчишка, принесенный Большим Иваном: «слабый мальчишка помер бы если бы у Кулпэ не оказалось в груди молока…», оба померли бы, не набреди на них Сэдюк перед пургой… а русский до сих пор в бреду и кричит необычным голосом… как зайчонок. «Вот постарели, а все пищит Иван», – улыбается некстати старик. Как зайчонок пищал, хоть такой тяжелый, что без волока не дотащить бы, жалко будет, если помрет русский… но духи у Сэдюка сильные, они напитали травы, что помешивает Сэдюк, а русскому богу нет нужды вредить Сэдюку… «Ивану теперь наши вот не помеха», – усмехается. Ухэлог много сумел передать Сэдюку, а сам помрет скоро, часто больно уходить стал один… так пристально смотрит последнее время на Сэдюка, вспоминает будто – не забыл ли чего сказать… оба они знают, что должен сказать Ухэлог напоследок. «Теперь кому скажу Гарпанча молод плохо поймет нет его может не надо вовсе» – перебивается память. А старейшего четвертые сутки не было… совсем ли ушел?.. – думал тогда – мокрая пурга летит, а потом мороз будет, худо…


Залаял и сразу смолк пес… «Итик?» Так Сэдюк зовет своего пса, звал… или теперь только? Нет, прикинул Бровин: «дед Итика залаял черт бы их подрал и мальчишка где-то теперь да что уж». Тот короткий лай почему-то прорвался в мутное сознание Ивана – он радовался потом этому лаю и тому, что Сэдюку не до него было… «только старикашка понял сразу ведь», что он очнулся и видит и слышит… может, даже учуял, что русский понимает их разговор… «Ухэлог? да тот был и помер сразу Сэдюка теперь я отправлю а толку» – мешалось в голове с быльем. Но тот не успел… или не хотел зачем-то?.. сказать Сэдюку а вот где ручей «проклятый» – «гос-споди во сне же вижу» – «черным» называл старик Сэдюку его, это успел сказать, может, раньше еще… свои у них приметы, не мог Иван потом найти… Солнце ведь по кругу ходит: сколько дорог по нему, когда единственной не знаешь. Весь залепленный серым текущим снегом, почти на четвереньках вполз в чум тот старикашка… это потом Иван разглядел его – «ишь, наоднажды увидел, а помнится!» – как черный сучок, сморщенный весь человечек, а глаза при том… И хоть мутно было еще в голове, а понял Иван, самим нутром своим понял, что важный разговор у этих тунгусов. И что подольше бы ему не выказывать своего сознания. Он крепче притворил веки, даже глаза закатил под тяжелыми веками, чтобы натуральней лицо беспамятным казалось. Замычал, ворохнувшись, и руку в сторону уронил с ладонью бессильной… «Бог рассудит не отступлюсь теперь поздно» – думалось.


… – Гляди, – говорит Сэдюку старый и усмехается. Грустно смеется Ухэлог, и ехидно смеется, как лис у ловушки обгаженной.

Откинутая рука русского бессильна. Кажется, что эти толстые пальцы сейчас растаят и растекутся под бликами огня, кажется – большая ладонь сереет и колышется: как лепешка снежная, в лужу вот обратится… «помрет» – думает Сэдюк, но лишь мельком.

– Гляди! – помнятся морщины на лице Ухэлога, вовсе скрыли они глаза от усмешки, но зато открыли белые и не старые еще зубы. Над ним, Сэдюком, та ухмылка старого лиса?.. над бессильным русским, принесшим за пазухой мальчишку – «чуть грудь у Кулпэ не оторвал захлебывался умерла Кулпэ потом в другой раз» – прикрыл глаза, а морщины Ухэлога все видны, хоть давно ушел Ухэлог, тогда и ушел… Может, и над собой насмехался? – «знаю теперь может и над собой» – оценил Сэдюк, втягивая дым: чему еще улыбаться можно, промерзнув перед смертью в одинокой пурге?.. над чем-то, неведомым тогда Сэдюку, что водило того, старого, к проклятому ручью?.. Впрочем, усмешка Ухэлога и грусть собой скрывала, может и страх: «и меня поведет знать буду Арапас потом родилась а нельзя было…» Даже боль какого-то своего знания… будто предвидения чего-то, чему помешать он не в силах, теперь знает Сэдюк чему: «прокляли они уходить теперь вовсе»…

– Страшный камень, – бормочет Ухэлог в памяти обоих, сидящих у одного огня в чуме два десятка лет спустя.

Бормочет и кладет на серую ладонь, на отброшенную в сторону беспамятную ладонь русского самородок… «этот самый зачем положил Ухэлог дай россомахе мясо унюхать все разгребет все разрушит изгадит а доберется» – вздохнул, вспоминая как сжимает больной, будто в судороге, размякшую ладонь неожиданно в каменный кулак, и чувствует Сэдюк, что никакая сила не способна теперь разжать эти сведенные пальцы.

– Видишь? – шепчет Ухэлог. – Шайтана поселяет в них желтый камень, безумными делает… смелыми, учти, жестокими. Вот: вовсе больной, может сдохнет… а не выпустит. Проглотит, пусть хоть кишки завернет… попробуй вырви – в горло вцепится.

«Нет, – скрипит старик, приглядываясь к лежащему, словно клюнуть хочет или принюхивается, – этот не умрет, правильно лечишь, но помни…»

И теперь, и теперь как тогда замерло у Ивана Кузьмича сердце, желваком врос камушек в ладонь: «догадается… догадался колдун», что притворство одно, что вовсе не в беспамятстве и не судорогой сжался кулак. Сам Иван сразу наощупь, на́груз понял, какой это камень положил ему в ладонь старикашка… «узнал колдун не отдам хихикает отвратно пусть»: ехидно смеялся, а умирал ведь уже, но пусть попробует разжать пальцы, под ножом не разомкнет Иван… «сколько лет а такого и отец не находил место знают не будут тунгусы не злопамятны откуда ох за горло бы встряхнуть да сам помирает без толку это погоди годи»…

Говорил ему Ухэлог гаснущим голосом, и Сэдюк не прерывал, чтобы не тратить его силы, будет еще время самому думать. «Помрет теперь на слово жизнь тратится в меня дальше» – ухом к губам блеклым пониже клонился, как пил, а спокоен был, слушал: там и схоронит старика легкого, себя до слова изжившего, на ручье том, чтобы и дух потом его помогал Сэдюку хранить, как Ухэлогу другие, прежние.

Умер Ухэлог еще до утра, как уснул. Как ждал: пурга улеглась затихла. Только Большой Иван тоненько вскрикивал, прижимая к груди сведенный судорогой кулак, неудобно перекатываясь на этот огромный кулак всем телом. «Вот когда так и носит знал Ухэлог кому никого ведь не пускал других Иван сам вокруг старые оба некогда ему а я первый пойду» – пожалел вдруг Сэдюк своего гостя.

– Да, с тех самых… знал бы, небось не варил свои травы, а, Сэдюк? – оторвал взгляд от самородка Бровин. – Уморил бы…

Но тут же и замолчал – сам понял, что нечестно, что сфальшивил теперь, засмеялся: «шучу, друг, не так все» и суетливо спрятал золото за пазуху. С уходящим сожалением смотрел на него старик и насмешливо, но нахмурился: «ухожу, значит».

– Ладно, ладно… то далеко ушло… другое нынче, Сэдюк, нет мочи ждать… и наощупь плутать больше нет часу. Старые мы, что тебе в упрямстве… тяжело ведь людям! – сказал Бровин, будто не он это «тяжело» построил. – Своим во врагах уходишь…

– И после нас люди жить будут, Иван. Ты сделал, чего ж неспокоен? Ко мне пришел… Гарпанча не знает, не делай его тойоном… жени, – старик взглянул ему прямо в глаза, даже наклонился вперед, поближе. – Не для сына даже делаешь… уплывай домой.

– Разве не помогал вам? – попробовал еще Бровин обернуть разговор. «В который раз, – и бессильная злость словно подвздох ударила. – Довольно бы нанькаться с тунгусишкой, уморю». Но перевел дыхание, снова поднял голову к темной отдушине. – Прошло, Сэдюк, конец… как зиму переживешь?

– Ты для себя нам добро делал. Всё тебе отдавали.

– Каждый для себя живет, что мудрить, – устало бормотал купец. – И добро творит, чтобы самому хорошо было… или с ним так же поступали. Род твой… тебе самому покой нужен, совесть чистая, а?.. А чай твоим не нужен… и чтобы порох всегда был? Как иначе? Себя ведь ублажаешь…

Старик молчал. Они оба понимали, что разговор окончен, но и знали – последний разговор.

– Каждый сам ответит за свои дела, Иван. И ты не хуже меня ведаешь: взять да уйти… пусть огонь по земле, пусть кровь – все чужое. А нас мало…

– Я ведь тоже не под забором найден, Сэдюк. И за мной народ тоже… разный, да. Без меня уже не обойдешься, – Иван Кузьмич будто бы себя убеждал. – Кто хозяйство ладит, добывать умеет, суету в дело связывать?.. все купец. И не остановишь, не ты ведь первый и не я, так другие найдутся… земле стоять не дадут. Мудр ты, старый, а не поймешь, друже, что другое время сейчас… война идет…

– И такое видел, Иван: сына ведь не пожалеешь за тот камешек, – подумал тоскливо «пропадет Арапас… где понять девчонке люди не дадут забыть» – Не мне судить, Иван… маленьких людей легко не заметить, а ты ведь спокойно спать не будешь…

– Думаешь, эти годы спокойно спал?

– Не будешь… Не от меня, сам по себе. Спроси давай у Санофия, как по вашему богу тут быть? Жить мой народ имеет право? Как предки жили? – старик сощурился, выпуская дым, но Бровин уловил сомнение в его глазах.

– Не сможет уже… не надейся, да и сам понимаешь то: не во мне дело, что гонят тебя. А я тебя люблю, прости уж… – Бровин встал, языки огня взметнулись за ним вверх, тесно стало в чуме. Он наклонился и положил тяжелую руку на покатое плечо старика. – Не суди… за Катерину не болей.

– Мы с тобой, – закончил он визгливо, – в последний раз видимся, видно… Не торопись… к Ухэлогу! – «Пойдешь ведь туда и пойдешь знаю знаю куда тебе еще одному-то».

– Знаю тоже, Иван. Прощай, что ж…

Костерок затрещал за спиной Большого Ивана, согнувшегося на выходе в сырую серую ночь, но он больше не оглянулся: «к утру уйдет снег следы засыплет один совсем и собаки не видно». Он поскользнулся на липком снегу, однако сдержал рвущуюся из нутра матерщину, выдохнул и шагнул на мерцающий огонек в соседнем шалаше.

– Собирайтесь. И ты, Катерина с нами пойдешь. Так отец сказал.

А когда девушка тихо вышла вслед за снохой, Иван Кузьмич постоял, сгорбившись, и шагнул к шалашу: обеими руками легко обрушил шалаш на землю. «Нет ему назад дороги», – решил под покорный хруст невидимых шестов.

Истинно мужская страсть

Подняться наверх