Читать книгу Эпические времена - Юрий Лощиц - Страница 12

Мои домашние святые
Повесть
Странный немец

Оглавление

Вот он поднимается не спеша от нижней сельской дороги в нашу сторону, а мы с дедушкой сидим на завалинке хаты и смотрим, как он вышагивает.

Я уже умею немца отличить по одежде от румына. Немцы ходят в зеленом, а у румын одежка какого-то бурого цвета, точно пожухлая солома. Но этот, что шагает в нашу сторону, он – не просто в зеленом. Всё на нем – фуражка, китель и брюки – звонко-зеленое. Когда он обходит по краю дедушкин клин, на котором уже проступили всходы озимой пшеницы, я замечаю, что одежда у этого немца зеленью своей похожа на травные ростки.

Другие немцы, которых я уже видел, носят серо-зеленые рубашки и пилотки, будто полежавшие перед тем в болотной воде, какие-то грязные.

А когда я их, немцев, впервые разглядел? Давно или нет? Не могу уверенно сказать. Но точно, утром случилось. Потому что спал, как было для меня заведено в холодное время года, на печи. И вот пробудился, расслышав сквозь занавесочку непонятную речь внизу. Слова доносились непривычно громкие, дребезжащие, даже со скрежетом. И как будто сыпались они из разных углов комнаты.

Я зашевелился. Очень захотелось разглядеть, кто же там такие. В щель между трубой и занавеской я увидел, что у противоположной стены комнаты сидят – кто на стульях, кто на табуретках – несколько голых по пояс чужих дядек. Сидят, наклонив головы, и что-то упорно рассматривают, торопливо прощупывают в своих рубахах. Не знаю, что меня больше поразило – дружное копошение пальцами в одеждах или то, что они в чужом доме сидят полуголыми, совершенно этого не стесняясь, громко разговаривая и пересмеиваясь. Ведь я никогда не видел ни дедушку, ни бабушку, ни маму мою без одежды.

Тут перед занавеской возникло откуда-то сбоку хмурое лицо бабушки Даши. Она сухо прошептала:

– То нимци…

Оглянулась, наклонилась снова к моему лицу и сердито добавила:

– Не лизь до ных…бо в ных воши.

Тут-то я сообразил, чем они занимались. Они выискивали в своих кителях и рубашках, расщелкивали ногтями… вшей!

Бабушка задернула занавеску, а отпятился вглубь лежанки и даже надвинул на голову одеяло. Что если и ко мне приползет снизу отвратительная пакость, гадкие жучки, от которых у взрослых и детей кожа на голове и на теле начинает чесаться? От них же, говорят, можно заразиться и умереть.

Снова заснуть я уже не смог. Так и пролежал неизвестно сколько, сжавшись в комок, пока не стало совсем тихо. Бабушка окликнула меня и сказала, что можно спускаться, потому что нимци куда-то ушли.

Но в другой раз несколько таких же, в серо-зелёном, солдат вдруг среди утра ввалились в хату и без всяких слов принялись скатывать с пола, сгребать в охапки длинные полосатые рядна. Рядна выскользали прямо из-под наших ног, и мы с бабушкой от испуга чуть не попадали на пол.

– Тикай! – сердито крикнула она мне.

Я опрометью кинулся на двор. Но здесь оказалось куда страшней. Сразу за нашими грядками, вся в черно-зеленых пятнах, торчала невесть откуда сюда приползшая уродливая железяка (потом я узнал, что она называется танкеткой). Из ее щелей с треском валил черный зловонный дым. Спиной к железяке стоял еще один немец. Он отмахивался от клубов гари и свирепо орал что-то трем солдатам, которые уже неслись из хаты со свернутыми ряднами на груди. Тут я обернулся на гневный вскрик бабушки Даши.

Она стояла на пороге и размахивала поднятыми вверх кулаками.

– А, трясця вашей матэри!

Я впервые услышал от нее такие грозные, как раскат грома, слова. В брани ее было что-то ужасное.

Тем временем немцы, мешая друг другу, уже запихивали рядна в дымящееся нутро своей уродливой машины. Дым быстро сникал. Когда он совсем иссяк, солдаты принялись выдергивать и кидать на землю почерневшие, чадящие комки смрадных ряден.

Только после тушения пожара они обернули свои чумазые лица в нашу сторону. Странно, они смеялись, будто довольные проказой дети.

… А вот этот, в ярко-зеленом, нарядном, с какими-то светлыми нашлепками на воротнике и плечиках, всё идет себе не спеша, будто на прогулку собрался. Может, вовсе и не к нам направляется? Остановился у крайнего в саду сливового дерева, что-то под ним разглядел.

– Офи-цэ-эр, – тихо, врастяжку говорит дедушка и покашливает.

Когда он произносит новые, непонятные мне слова, я сразу верю, что он их не сам придумывает, как не берет же откуда-то из воздуха и названия для своих инструментов.

Мама мне недавно рассказывала, что у своих родителей дедушка Захар был в их большой семье чуть не самым маленьким, – ну, немного постарше меня. Семья их бедствовала и потому смышленого Захара отдали внаймы в немецкую колонию, на работы по хозяйству. То были совсем другие немцы, не похожие на этих военных, и он очень старался, запомнил у них названия самых разных инструментов и как ими пользоваться…

Конечно, мне бы хотелось и у самого дедушки расспросить про ту немецкую колонию, про то, когда и где это было, и где теперь те немцы, у которых он жил. Но не сейчас. Сейчас мне очень хочется услышать от него, куда всё же идет этот немец, и не ждать ли от него беды.

Ведь совсем недавно великая беда чуть не случилась: к нам в хату вломился, и тоже без стука, как те, что своровали и испортили бабушкины рядна, еще какой-то серо-зеленый, – толстенный, щеки трясутся на ходу, страшно чем-то недоволен.

Так его помню, будто и дня не прошло. Сопит, быстро обшаривает глазами большую комнату, лезет в малую, где как раз я стою у окна, только что подтолкнутый сюда бабушкой.

Взгляд его мгновенно упирается в стену над кроватью. И почти тут же он начинает верещать, как боров:

– Ле-е-енин?!

Щека и толстая его шея наливаются кровью.

Бабушка, бледная, с немым вопросом в глазах, замерла у двери.

– Ле-е-енин? – тычет он хлыстом, чуть не пробивая насквозь портрет в темной деревянной раме.

И уже не спрашивает, а будто наотмашь бьет, нацеливая хлыст попеременно то на стену, то на бабушку:

– Ленин!.. Ленин!..

Наконец, она догадывается о причине его ярости.

– Господи! Та який же цэ Ленин? – всплескивает она руками. – Цэ ж Захарий, мий чоловик…

Суматошно озирается, окликает со слезами в голосе:

– Захарий?.. Та де ж вин?

Бабушкин взгляд падает на меня.

– А ну, бижы, поклыкай дида… Нэхай йдэ сюды… Швыдче!

И опять пытается угомонить немца:

– О, Господи, щэ й такого нам нэ хватало… Та хиба ж то Ленин?.. Та нащо б вин тут высив?.. То ж мий чоловик, Захарий…

Не успеваю выбежать, как дедушка сам явился на крики, переводит взгляд с бабушки на немца, тихо спрашивает у жены:

– Що такэ потрапылось?

Крик просто душит толстяка:

– Ле-е-е-нин!?

– Та вин ка-жэ, – захлебывается слезами бабушка, – вин ка-же, що то Ленин… на портрэти… А? Що тэпэр зробыш?

И тут дедушкины усы неожиданно распушаются в улыбке. Он делает шаг прямо на немца.

– Нихт Ленин, нихт… то я сам… Их бин!.. – дедушка тычет себя пальцем в грудь. – Майн портрэт… малер намалював… германьский малер ин германьский колония… Их бин арбайтер ин германишен колония… унд малер за марки, розумиетэ, арбайте майн портрет.

Мы с бабушкой не можем понять, что именно пытается он доказать немцу чужими для нас словами. Но, похоже, этих слов оказывается достаточно, чтобы тот вдруг перестал орать и вытаращился. Но уже не на портрет, а на лысого шутника, который говорит почти безостановочно.

– Герр официр, – наступает дедушка, – ахтунг! – И показывает на свой подбородок. – Их бин нихт Ленин… Ленин хабе бо-ро-да… Их бин нихт бо-ро-да.

Даже мы с бабушкой теперь понимаем: да, у него нет бороды, и на портрете его тоже нет никакой бороды. А у этого, из-за которого немец так разорался, борода, значит, есть? И немец об этом разве не знает?

Толстяк в досаде бьет хлыстом по голенищу сапога, свирепо машет пальцем перед носом у дедушки, будто хочет уличить его в великой хитрости. И вдруг молча, растолкав нас к стенам, бросается из комнаты. Мы слышим грохот удаляющихся шагов. Но еще несколько минут стоим в оцепенении. Что, если этот страшный герр официр захочет вернуться и снова примется орать на всех?

Тут бабушка дотягивается руками до рамки портрета и, не спрашивая согласия у своего чоловика, снимает со стены. И молча уносит куда-то…

Мне бы в тот час разглядеть напоследок портрет молодого своего дедушки. Ведь ни при немце, ни до его нежданного появления я сделать этого так и не успел. Потому что всегда пребывал он на стене и был для меня, как и сама эта стена, всегдашним. До того привычным, что и разузнавать что-то о нем повода не возникало. А теперь, когда она его унесла, разве теперь у нее или у деда допросишься, куда всё-таки подевали его? Ходят по хате и молчат, будто не узнают ни друг друга, ни меня.

… Но что же этот, в чистом зеленом мундирчике?.. Он всё-таки, похоже, идет к нам. Хотя и посверкивает по сторонам круглыми очечками, а нас как бы всё еще нет для него. И лишь когда ему остается шага три-четыре до пристенка, где мы сидим, он замирает и чуть приоткрывает маленький рот, будто сказать что-то собрался. Но тут же и передумывает говорить. Или это он так зевнул?

Лицо у него под большой фуражкой тоже маленькое, молоденькое и, кажется, совсем не злое. Теперь он не смотрит по сторонам. То на дедушку глянет, то на меня. Дедушка уже пробует привстать и снять кепку, как принято у взрослых, и наклонить лысую голову в знак приветствия. Но немец прикасается тонким концом хлыстика к плечу его телогрейки, тем самым дозволяет сидеть и дальше, как сидели до сих пор.

Он продолжает рассматривать нас, и мы, как ни хочется отвести взгляд от его светло-серых, бесцеремонных и каких-то дурашливых глаз, тоже вынуждены, из опасения, заглядывать в его размытые стеклышками очков, мутноватые, но неотрывные зрачки. И это взаимное разглядывание – для нас неловкое, изнуряющее, а для него, похоже, забавное, как игра посреди хмурого дня, длится так долго, что даже дедушка мой начинает похмыкивать.

Еще совсем немного, ну, минуту, ну, две или три, и он уйдет вниз по склону, к южной дороге, откуда и возник. Ни о чем не спросит, не попросит, не потребует ничего, не захочет войти в хату, где сейчас одна только бабушка, и она что-то делает по хозяйству, даже не догадываясь, возможно, о приходе очередного незваного гостя… Одного из незваных, которые мне навсегда запомнились.

Но те, остальные для чего-то очень им нужного появлялись: одни, чтобы давить своих насекомых, другие, чтобы испакостить половые наши рябенькие дорожки, еще один, чтобы разоблачить хозяев за хранение портрета советского вождя. А этот? Он же ничего от нас, похоже, не хотел. И хотя он простоял перед дедом и мною, возможно, совсем не так долго, как мне показалось, но запомнился почему-то с особой отчетливостью, и потом, в разные десятилетия, я будто бы на фотоснимке снова и снова видел перед собою эту его тщедушную юношескую фигурку, серые размытые, но щупающие глазки, кругленькое личико, серебряные нашивки на воротах мундирчика. Он остался загадочным и странным.

Те ведь тоже вели себя непривычно, даже отчасти смешно: со своими насекомыми, со своей клубящейся черным дымом бронемашиной, с померещившимся Лениным. Что в них было загадочного? Что было странного в том, что еще какие-то из них однажды замусорили нам двор мятыми обертками от масла и плавленого сыра? Помню, бабушка, заметив, что я уже потянулся рукой к сверкающей фольгой обертке, цыкнула на меня: «а ну, не лизь… то гимно поросяче, смиття… тьфу!». Что было странного, загадочного в том, что они мусорят или гадят где попало, не стесняясь взрослых и детей?

Не выглядели странными, а, скорей, смешными, жалкими, и румыны, что в своих грязно-бурых шинелках с поднятыми воротниками ходили по трое-четверо вдоль улиц села и требовали, а то и выклянчивали у хозяек кукурузную муку, чтобы сварить из нее свою плотную кашу – мамалыгу. От зернового хлеба у них, говорят, болели животы и опухали глотки и десна, вот они и шли за своим кукурузным сбором с приоткрытыми ртами…

Почему же и по сей день остается для меня загадочен этот, единственный из всех? Ведь для чего-то и он всё же появился? Может, хотел разведать, не здесь ли живет молодая учительница и какая она из себя, и знает ли она, к примеру, немецкий язык?

Или о другом у нее хотел узнать: не она ли красуется на фотоснимке, который он приметил в жилье, где находится на постое: школьники сидят вокруг своей наставницы и по ее команде учебники пораскрывали, и у всех там – Сталин!

Но маму в тот день он бы увидеть не мог – ни в хате, ни на подворье. Она вообще в те дни и недели, – когда через Фёдоровку немцы прошли в 41-м на восток и когда в начале весны 44-го покатили на запад, – в родном доме почти не появлялась.

Лишь после оккупации провела она меня к той отдаленной хатке на краю поросшей молодым лесом яруги, где ховалась, и не она одна. Мы пошли с ней сначала задворками села, мимо дедушкиного виноградничка, мимо кладбищенского холма. Когда миновали самые дряхлые деревянные кресты и один или два древних каменных, почти заросших кустами шиповника, тропа изогнулась, заспешила вниз, вдоль темной размоины-рыпы, цепляясь за корни деревьев. Тут, на крошечной полянке под старой лишаистой соломенной стрехой, и обнаружилась хата-невеличка маминой бабушки Олены. Что-то мама ей принесла в узелке и выложила на стол. Почти тут же маленькая старушечка в светлом платочке залепетала, зашаркала ножками в сторону белой и тоже маленькой печки, обещая, что и у нее в хатынке найдется гостинчик, чтобы угостить Тамариного сынка. И, точно, в ручке своей она вынесла к столу еще теплое печеное яблоко, будто напитанное медом. И я подумал: как хорошо, наверное, было маме ховатысь, – укрываться тут, на самой глухой из окраин села, от всякой беды. И как жалко, что ни от бабы Даши, ни от мамы я ничего про таинственную свою прабабушку до сих пор не знал…

А что если этот любознательный, в зеленом мундирчике, от кого-то в селе выведал фамилию моего отца и потому захотел, поднявшись к нам, разрешить свое недоумение: что это за фамилия такая Лощиц? Вроде бы перекликается с немецкими и австрийскими типа Лейбниц, Тирпиц, Клаузевиц, Зейдлиц?.. Или же отнести ее надо к иудейским, поддельным под германские и австрийские, – вроде Лифшиц, Липшиц и прочие?

А может, потому он пришел, что его рассмешил недавно услышанный от своих же анекдот про местного крестьянина, который с помощью всего нескольких немецких слов доказал солдафону из разведки, что в сельской хибаре висит не портрет Ленина, а его, крестьянина, портрет, да еще написанный каким-то художником из старой немецкой колонии?

Или же интерес к дедушке возник у странного гостя по другой причине: от кого-то из наших односельчан он мог услышать, что, точно, этот самый Грабовенко в молодости работал у немцев-колонистов и выучился готовить всевозможных сортов колбасы, сальтисоны, ливеры, грудинки и окорока, а сверх того на сельских свадьбах он же может часами лихо играть на скрипочке всякие краковяки и польки. Судя по всему, у офицерика не было в то утро гастрономических намерений. Ну, какой крестьянин станет к его приходу придерживать в своей кладовке хотя бы фунт шпига? Но вот что касается музыки… Что если он сам был музыкант? И шел к нам, насвистывая что-то веселое из Гайдна, или Моцарта, или модного Карла Орфа? Ведь все они, великие, не стыдились обрабатывать для своих оперных арий, концертов, сонат самые простенькие, но забавные мелодии, подслушанные именно у простолюдинов. И лишь подойдя к нам на два шага, решил, что его с этой легендой о пейзанском скрипаче кто-то из переводчиков ловко разыграл. Ну, не способен сидящий перед ним старик в ватнике, с грубыми венами рук, с короткими, корявыми, желтыми от никотина пальцами, с их узластыми от земляных работ суставами не только пиликать что-то, а даже притронуться к смычку и скрипичным струнам.

Как-то, за беседой с Петром Васильевичем Палиевским, который в отрочестве даже подвергся насильственному выселению в Германию, я вспомнил о своих годах, проведенных в оккупации, в том числе и об этом странного поведения немце. Палиевский оживился и пообещал дать мне на время недавно вышедший в США, но в русском переводе, сборник воспоминаний немецких офицеров и солдат, воевавших на территории СССР в составе гитлеровских войск. Уникальность этих мемуаров, в чем я убедился, прочитав книжку, заключалась в том, что авторы подобрались, видимо, по принципу нестандартности своего отношения к народу, с которым они много лет назад столкнулись в советской России. Они писали не столько о своей личной храбрости, не о стратегической гениальности или, наоборот, тупости командующих фронтами, армиями, корпусами и дивизиями, сколько о странном славянском народе, живущем в варварской праотеческой простоте. Их убогие жилища с глиняными полами и соломенными крышами лишены электричества, водопровода, канализации. Большинство из них почти круглый год ступает по земле босыми ступнями. Они не ведают, что такое одеколон и зубная щетка, а вместо мыла натирают руки глиной. Но, при всей их отталкивающей негигиеничности, это какой-то поистине галилейский народ, необыкновенно выносливый, смиренный в своем наивном, непоказном боголюбии, способный на неподобострастное и даже великодушное отношение к немецкому воину, которого они умеют искренне пожалеть и… перекрестить на дорогу, как и своих детей, воюющих на стороне безбожного коммунистического сиона. Эти мемуаристы, воевавшие на разных фронтах, не сговариваясь, свидетельствовали по сути, об одном: в деревнях и селах России под коростой примитивного быта они разглядели не образины дикарей, как были приготовлены увидеть, – но лица, осененные Христовой истиной. Миссионеры цивилизованного Запада, они опешили, очутившись как бы в другом совсем времени, – там, где еще живы слушатели Нагорной проповеди. А если не опешили, то, по крайней мере, глубоко задумались. И надолго – вплоть до своих запоздалых признаний.

Может быть, он из их числа, тот загадочный офицерик? Впрочем, и всяких иных предположений о цели его прихода я для себя в разные годы придумал еще немало. Не тщетное ли занятие? Но почему-то оно меня никак не отпускало. В конце концов, он же мог в то утро просто прогуливаться по Фёдоровке без всякой задней мысли. И ему просто нравились такие деньки ранней весны – с легким теплым туманцем во всё небо (как в родной его «Германии туманной»). Нравилась эта ватность в воздухе, не пропускающая немирные звуки, и он, допустим, проснулся после крепкого молодого сна с таким чувством, будто ни единого дня не был еще на войне. И быть на ней не собирается, а если придется, то никого не ищет ни убить, ни обидеть.

Громы войны уже покатили в сторону его фатерлянда. Ведь на дворе стояло начало марта, судя хотя бы по дружным всходам озими на нашей усадьбе.

Эпические времена

Подняться наверх