Читать книгу Эпические времена - Юрий Лощиц - Страница 24
Мои домашние святые
Повесть
Конопля
ОглавлениеВид Киева до Лубэн
Засúялы конопэль
Из народной песни Иногда, ожидая часа, когда Тамарка прибежит на наше подворье, я прошу у бабушки позволения самостоятельно забраться по драбыне на помост. Сверху хорошо видна тропа, бегущая наискось от нашей усадьбы в долину, и там, за нижней сельской дорогой, у подножия горы, что зеленеет напротив нас, выглядывают из-под высоких деревьев окна тети Лизиной хаты. Сам я, без взрослых в гости к Кущенкам не хожу. Наверное, бабушка с мамой опасаются, что это для меня пока далеко, могу заблудиться, или испугаюсь чужой собаки, или начну пробовать на вкус какую-нибудь отравную «куриную слепоту».
Сидя или стоя на помосте, я высматриваю, не мелькнет ли вдали светлое платьице Тамарки. На наш взгорок она обычно не идет, а несется, и золотистая челка ее вспухает под ветром. Если Тамарки долго не видно, то в нетерпении я спускаюсь с помоста и сам иду встречать ее вниз до условленного места. Там, по правую руку от тропы, желтеет приусадебное поле нашей пшеницы, а по левую высится зеленый клин конопли.
Значит, всё мое первоначальное жизненное пространство располагалось, как теперь догадываюсь, в пределах видимости старших, то есть в прямоугольнике дедушкиной усадьбы. Ну, можно бы сюда прибавить и наш виноградный надел на холме за дорогой, но ведь сам я туда тоже еще ни разу не ходил.
Это значит, что при всех ограничениях я свободен навещать без особого спросу не такие уж и малые угодья. Запросто можно от крыльца хаты дойти-добежать до нашей белой кутуни – летней печи. За столом возле кутуни в теплую пору года чаще всего семья завтракает и ужинает (обедают всегда в хате, там и в жару прохладно).
Пространство возле кутуни меня притягивает еще и большими кустами желтой акации. В ее обильных золотистых соцветиях весной деловито копошатся шмели, со своими желтыми поясками вокруг черных туловищ, и я, нисколько не мешая им, потчуюсь маленькими душистыми лепестками.
За северной стеной хаты, заслоняя ее от дороги, тоже стоят акации. Но это не кусты, а большие деревья, и цветут они не желтыми цветками, а белыми продолговатыми гроздьями. Жуй, пожалуйста, и эти на здоровье, если дотянешься.
За кутуней, до угла соседней усадьбы растут несколько вишен, уже старых. На второй, на третий день после дождя в трещинах на стволах и между большими ветками вишен вдруг проступают наплывы какой-то смолы темно-медового цвета. Эти свежие наплывы легко отколупываются, и душистый вишневый клей так приятно жевать, а потом и проглатывать. Увидев меня как-то за таким занятием, бабушка с тихой своей ухмылкой покачала головой и посоветовала не объедаться:
– А то будэ заворот кишóк.
Я уже знал, что у меня в животе находятся кишки, как есть они в животе курицы, когда ей острым ножиком распарывают пузо. И потому после слов бабушки, подумал, что при этом самом завороте мои кишки как-то там у меня завернутся и склеятся, потому что вишневая смола их склеит, и я не смогу больше ни есть, ни пить. И что дальше? И помру? Но смерть свою вообразить я никак не умел. Я же не какой-то там петух, которого захотели сварить на большой праздничный обед.
И вот, после еще одного дождя, я снова подкрался к старым вишням и рассмотрел уже знакомые места добычи. Расщелины между стволами были в таких свежих соблазнительно-слезящихся потеках, будто подтрунивали по поводу моей нерешительности: ну, что ты?.. бабушка же не сказала: не ешь вовсе… немножко-то можно.
За вишнями, под углом к ним, шагают на спуск к югу сливовые деревья. Плоды на них поспевают позже, чем у вишен, ближе к осени, а неспелую зеленую сливу и надкусывать-то не захочешь. Она так кисла и тверда, что даже курица, разглядев недоросток, валяющийся в траве, не станет его надклевывать.
На сливах клея не водилось, зато однажды, когда на ветвях уже не углядеть было ни одной спелой сливины, в траве у корней деревьев я обнаружил какие-то серые пружинистые лопушки. Они росли в тесноте и, похоже, упирались друг в дружку и еще поднатуживались, надеясь занять более важные места. Я надавил на один лопушок, и он с мягким треском отломился от остальных. Что было духу, побежал я к бабушке, чтобы удивить и ее необычной находкой.
Она принюхалась к лопушку, лизнула его языком, даже надкусила и пожевала губами, но сплюнула:
– Грибы… Опъятки… Сырыми их нэ йиж. Трэба их зварыты.
Опьятки?.. Слово было мне незнакомо, но по тому, что бабушка, отложив свои занятия на грядах и вооружившись ножичком, тут же пошла со мной к сливам, я понял: она не просто довольна моими разысканиями, но и сама хочет в них участвовать. Срезанные под корень лопушки она выкладывала себе на передник. Я же занялся охотой под соседними деревьями и обнаружил еще несколько выводков этих серых хитрецов, которые очень даже старались укрыться под опавшими листьями и стеблями выцветшей травы, – да не тут-то было!
Вечером за ужином немало говорилось вслух о моей удаче, а чтобы я не слишком заносился, мама сказала, что и она в своем детстве вместе с сестрами Лизой и Галей не раз приносила из-под тех слив полные корзинки таких же опяток.
Все эти съедобные или несъедобные подробности я привожу здесь вовсе не для того, чтобы вызвать сострадание к «босоногому и голодному детству» своего поколения. Просто тем, кто рождается и всю жизнь живет в громадных городах, думаю, не лишне напоминать о том, что в тысячелетия эпических времен, то есть до появления громадных городов, у человека, в том числе у маленького человека, был свой особый неписаный канон общения с растительным миром, свои обширные, непрестанно передаваемые из уст в уста навыки поведения, основанные на самых простых и ясных правилах: «хорошо – плохо», «вкусно – невкусно, вредно», «целебно – ядовито»… Теперь этот канон основательно забыт. Но, к счастью, он легко возобновляем, способен наполняться, хотя бы по частям, прежним содержанием. Для этого человеку нужно лишь одно-единственное: восстановление его естественной, то есть природной среды существования.
… Почти сразу за нашими пограничными сливами и начинался клин, занятый коноплей. Когда в конце лета я подходил сюда по тропе, зеленые твердые стебли дружным своим ростом уже превышали все другие растения огорода – не только пшеницу, но и шапки подсолнухов, и метелки кукурузы. Не потому ли бабушка и не велела мне ходить по тропе дальше? За густыми зарослями конопляника она бы сразу потеряла меня из вида.
Всё живое, как изо дня в день замечал я бессловесным чутьем, издает какой-то свой, ни на что больше не похожий дух или запах. И как же их много на белом свете, этих духов-запахов! У каждого цветка, у всякого плода на грядах, у любого стебля и любой ягоды, у самой малой былинки не только свой привкус, но и свое дуновение, даже если я еще не знаю по имени то, от чего оно исходит. Почему так радостно вдыхать один запах, затем другой, десятый… а отчего бы и не тысячный? Почему-то каждый из них не хочет смешиваться с остальными, вдруг нечаянно появляется, и тогда ты различишь его и остановишься. Но стоит тебе отвлечься на что-то еще, он почти тут же исчезнет, безропотно уступит место какому-то иному.
Но, кажется, завяжи мне глаза, я мог бы сразу угадать: а ну, расступись, все запахи, потому что… Потому что это дышит наша конопля, и чем ближе вечер, тем ее дыхание чище, острей, сильнее, и вот-вот в будоражащем шелесте ее пахучих стеблей я различу радостное топотание ступней моей бегущей к нам и легко дышащей сестренки.
Когда это было?.. Не вычислю года, но догадываюсь, осенью. Мы с дедушкой, бабушкой и мамой под вечер спускаемся на телеге в долину за край села. Остановились над зарослями камыша. Дедушка раздвигает его высокие усохшие стебли руками, закатывает штанины выше колен и сходит – к ручью ли? К большой ли луже, в которую превратился за лето ручей? Что-то нашаривает, общупывает руками. Вода вдруг со всхлипом отпускает наверх непривычного вида темно-бурый сноп. С каждым шагом дедушки в нашу сторону сноп этот вытягивается, вытягивается.
На мое всегдашнее недоуменное «А цэ що такэ́?» слышу короткий ответ: конопель. Мне даже противно слышать такое. Неужели наша пахучая зеленая конопля превратилась в эти склизкие, воняющие болотиной пучки?
Но дедушка, надсадно дыша, поднимает наверх сноп за снопом. Женщины тоже взмокли, укладывают тяжелый мокрый груз вдоль тележного дна.
Да не может быть, чтобы эти длинные зловонные комья грязи – всё, что осталось от нашего темно-зеленого пахучего клина? После пребывания в мутном ручье конопля выглядит такой жалкой, просто безобразной! И при этом еще издает непереносимо тяжелый дух гниения. Или пережитого наказания?..
Но сейчас, вглядываясь в тот поразивший воображение вечер, я обнаруживаю: моя детская жалость совершенно вытеснилась другой, гораздо более сильной, нынешней жалостью. Как же так? Почему не сбереглось в памяти ни единой отметины для совершенно нового существования, которое начинали в тот самый день истекающие затхлой жижей снопы? Ведь расписана же была для них, как по складам, жизнь новая, поистине былинная, – та самая, что неизменно возобновлялась на крестьянских подворьях моей земли из года в год, из тысячелетия в тысячелетие.
Не преувеличиваю ли насчет тысячелетий?..
Нет. Мой, увы, уже покойный наставник и друг академик Олег Николаевич Трубачев в одной из своих последних итоговых книг, касаясь происхождения славянства на материале древнейших названий вещей, предметов, природных событий, окружавших человека в его извечной повседневности, целую главу посвящает и ей, конопле. Как, откуда в какие эпохи, в какие, как я их для себя называю, эпические времена, имя конопли, похожее в звучании у разных народов Европы и Азии, стало неизменной частью людской пракультуры? Почему коноплю захотел заметить еще зоркий-презоркий Геродот, упомянувший ее в своей «Истории» скифов-земледельцев? Почему конопля входила в повседневный словарь еще индоариев? Почему укоренилась в срединном Подунавье, в центре Европы, которое Трубачев считал исконным местом оседлого пребывания славянства? Потому ли, что семена конопли там и сям еще в древности использовали для изготовления вин, банных омовений или разной дурноты? Нет, конопля в первую очередь пригождалась человеку для изготовления пряжи, а из нее поскони (тоже древнейшее слово), для домотканых одежд – от прочных рубах, до рабочих штанин, мешковин…
Вот и приходится в рассказе о конопле, вынужденно кратком, прибегнуть напоследок к сухой этнографической скороговорке.
Выдернутые из почвы своего клина зрелые стебли обколачивают цепами, увязывают в снопы, подвергают длительной вымочке в речках, озерах, прудах (это единственное, что я краем глаза всё же рассмотрел); но затем снова привозят к жилью, высушивают досуха, мнут на деревянных мялках, треплют особыми деревянными же трепалами, чтобы стряхнуть с высохших волокон остатки коры, то бишь костру, всякий мелкий сор. Как девичью косу, дочиста расчесывают сухие волокна прочными деревянными гребнями, получая, наконец, пушистые легкие комья – кудель. А уж как из кудели с помощью прялок и веретен прядут нити для последующего ткачества, об этом теперь искусный экскурсовод допоет вам заученную до последнего словца былину-старину, наверное, в каждом втором краеведческом музее.
Мама моя, которая самое лоно сельской жизни знала с пелен, в пожилые свои годы не раз и не два вспоминала, что бабушка Дарья не только пряла из кудели конопляную нить, но и сама ткала из нее посконь для шитья рубах. Догадываюсь, ее ткачество относилось не только ко времени маминого детства, чтобы разом и навсегда прекратиться с приходом мануфактурного ткачества. Жаль, что я где-нибудь в закутах фёдоровской хаты (или горища, или дедовой мастерской) не рассмотрел, как следует, этих странного облика деревянных мялок, трепал и гребней и в недоумении не озадачил старших своим привычным «а що цэ такэ?»
У меня осталась в запасе лишь одна-единственная путеводная ниточка к тому домашнему ремеслу бабушки Даши. Мы с ней стоим в хате у окна, и она, повздыхав-повздыхав, наконец, просит, чтобы я помог ей провести кончик какой-то очень толстой нитки в очень крупное игольное ушко, а то ее уже подводят глаза или пальцы дрожат: всё промахивается и промахивается…