Читать книгу Эпические времена - Юрий Лощиц - Страница 19
Мои домашние святые
Повесть
Наши йдуть. Седой
ОглавлениеНо утром озадачивает меня присутствие в хате каких-то еще людей. По привычке, выглядываю в щелку и вижу: они тоже в военной форме. Но не такой, как у немцев или у румын. И говорят вроде бы на понятном языке, какой я уже слышал от деда Захара, когда он рассказывал нам с Тамаркой про «белку и свисток». Или на разных папиных и маминых пластинках слышал. Значит, эти и есть наши?
На всякий случай, я не спешу подавать голос. Мало ли кто они? Тот, пьяный, в грязном вонючем тулупе, что запихивал себе за пазуху дедушкины рубахи и другое исподнее, тоже ведь был не немец, не румын. Но разве он был наш? То банда была. Для меня наши – это мой отец, которого я совсем не помню и не могу представить, какой он из себя, и еще дядя Боря, мамин брат, и дядя Ефим Кущенко, муж тети Лизы. Я уже слышал, что они – на фронте, но мне ведь запрещено было расспрашивать и рассказывать о том, что такое фронт. Да кому и как расскажешь, если я даже не умею себе представить, где он, фронт? Недавно я застал бабушку Дашу за разглядыванием необычной картинки с черно-белыми людскими фигурками на ее блестящей стороне.
– Дядя Боря, – показала она, не прикасаясь, пальцем на красивого коренастого военного.
Дядя Боря стоял в темной гимнастерке. Широкий пояс был так туго затянут у него на животе, что казалось, он только что сделал глубокий вдох, а выдыхать воздух совсем не собирается.
– А цэ кто? Мий батько? – спросил я, показывая на другого военного, стоящего рядом с дядей Борей. Он был повыше ростом и показался мне еще более красивым.
– Ни, цэ хтось другий, – помотала головой бабушка.
– А дэ воны стоять?.. Там що?.. Фронт?
Бабушка оглянулась на окно, хотя в хате и за окном никого не было:
– Ша… Мовчи.
И отправилась в свою с дедушкой комнату, чтобы спрятать картинку.
Мне стало обидно: всё молчи и молчи. Я надул губы и вышел на двор. А когда через время снова заглянул в хату, бабушка Даша сидела перед устьем топящейся печи без платка, расчесывала на одну сторону деревянным гребнем свои длинные полуседые волосы, и я увидел в свете печного огня, что из глаз у нее текут слезы. А ведь она при мне никогда раньше не плакала. Разве лишь однажды, когда на патефоне еще оставались иголки, и чей-то красивый женский голос запел печально – «Трачу лита в лютим гори, тай кинця нэ бачу. Тильки тоди и полэ́гша, як тышком поплачу»… И то слез бабушкиных я не увидел. Она просто стояла лицом к окну и пошмыгивала носом.
Заметив, что я вернулся, бабушка утирает лицо тыльной стороной ладони, заматывает волосы на голове, забирает под платок и шепчет:
– И колы вжэ воны прыйдуть, Господи?
… И вот теперь вижу, какие-то военные пришли. Но откуда мне догадаться, что это и есть те наши, о которых ночью вздыхали и шептались женщины? Если бы это точно были наши, ко мне тут же и подошли бы, все вместе – мой отец, дядя Боря, дядя Ефим Кущенко.
Лучше мне еще потерпеть, не спускаться вниз неизвестно к кому.
Тут шевеление мое замечает один из них, делает шаг к печи и распахивает занавеску. У него светлые, как ржаная солома, прямые и длинные волосы. Красивым махом шеи он отбрасывает волосы со лба назад и улыбается мне:
– Эгей!.. А ты что тут, на целый день залег?.. Петушок пропел давно… Уж не заболел ли ты у нас?
– Ни, – набычиваюсь я.
– Ни?.. Вот и молодец! Тогда действуй! – он протягивает руки к лежанке. – Прыгай прямо ко мне.
– Ни, – и я отползаю от края.
– Опять «ни»! Ну, почему же «ни»? – продолжает он улыбаться во все зубы.
Я хмурюсь еще больше и вдруг сердито выпаливаю:
– Бо в тэбэ воши!
– Что?.. Что ты сказал?.. Это у меня?… вши?!
От обиды он забывает отбросить назад свои светлозолотые рассыпчатые, будто совсем недавно высушенные после мытья волосы. Они закрывают ему лоб, брови, но всё равно я вижу, как он густо краснеет.
– Ага. Воши, – неуверенно шепчу я.
– Ах, вот оно что!
Он отшатывается от печи, решительно шагает к бабушке, которая как раз каталкой раскатывает на столе тесто.
– Тетя!.. А почему это ваш внучок считает, что у меня – вши?
– О, Господи! – всплескивает она ладонями, и щеки ее тоже заливает краска стыда. Она что-то негромко объясняет военному, и я вижу, как он раз и другой строго озирается на меня.
Затем бабушка подходит вместе с ним к печке и говорит мне сердито:
– А ну, давай, злазь и нэ дуркуй!.. Хиба ж не бачишь? То наши … Наши прыйшлы, зрозумив?.. Руськи, Красна Армия… Дай Бог, скоро и батько твий вэрнэться.
…После завтрака он выводит меня за руку на двор.
День стоит теплый, но серый, а он всё равно щурится от света, набирает полную грудь воздуха, шумно выдыхает.
– А ну, показывай, выросло тут у вас что-нибудь или еще не выросло?
Берет мою руку в свою, и мы идем в сторону грядок. Как бы хорошо, думаю я про себя, чтобы вот таким был и мой отец. Таким же веселым военным, с такими же светлыми длинными волосами, которые смешно норовят упасть ему на лоб, а он их так красиво, будто жеребец свою подстриженную гривку, закидывает назад.
Возле ближней грядки он, скрипя голенищами сапог, присаживается на корточки. Я вижу у него на плечах погоны, и на каждом – по три маленькие зеленые звездочки.
Теперь лицо его почти вровень с моим. В светлых глазах его играют радостные искорки. Он озирает грядку и недовольно хмыкает, потому что на черной земле видны следы чьих-то чужих сапог. Я хочу пожаловаться ему, что это немцы натоптали, когда неслись, чтоб загасить свою танкетку. Но сочные зеленые стрелки, хотя бабушка еще не успела выровнять землю, всё равно вытягиваются вверх.
– Ишь ты, какой лук! – восхищается он, будто впервые в жизни видит грядку.
– Ни, – поправляю я его. – Цыбуля.
– Да лук же это, лук!
– Ни, цыбуля! – упираюсь я.
Он хохочет, поднимается во весь рост, хватает меня подмышки, легко отрывает от земли.
– Может, тебя так и прозвать надо: хлопчик Ни?.. Ладно, будь по-твоему. Цыбуля так цыбуля!
Мне хорошо сидеть у него на груди, и я робко прикасаюсь щекой к его светлым шелковистым волосам. Жаль, ни Тамарка, никто другой из фёдоровской малышни не видят, как хорошо мне сидится на его на руках.
И так жаль, что в этот же самый день он уйдет с нашего двора навсегда.
Позже, через несколько лет, уже в московские свои годы, я буду всматриваться, с тайным желанием узнать его, в лицах военных и гражданских молодых людей со светлыми длинными волосами. Но лишь один-единственный раз мне померещится: а что если это он?
Отец взял меня на трибуну стадиона «Динамо». Играла наша с ним любимая команда «ЦДКА». Из семи безответных голов, забитых ею в этом матче, больше всех, кажется, четыре, было на счету у нападающего со светлозолотистой копной длинных прямых волос, которые он то и дело небрежным движением головы откидывал назад. Имя забыл, а фамилия его была Коверзнев. После каждого мяча, вколоченного им в чужие ворота, она громко звучала из репродукторов. Бывалые болельщики с нашей трибуны, сплошь болевшей за армейскую команду, с любовью и восхищением называли его «Седой».
И, напоследок, кое-что о щелканье семечек… Вначале девяностых годов ушедшего века я вдруг стал замечать, как много на московских улицах, в подземных переходах, в вагонах и тамбурах электричек валяется шелухи от подсолнуха, как много везде – у входа в метро, на любом людном пятачке – появилось теток с юга России или с Украины, продающих жареные семечки врассып, маленькими стаканчиками, или в бумажных кульках, и как много вдруг повсеместно нашлось охотников до этого немудреного, самого простонародного, в иные времена презираемого лакомства. И невольно мне вспомнилась наша хата в Фёдоровке, на месте которой уже давно растет бурьян. И, кстати, вспомнились многочисленные рассказы, устные и письменные, о том, как ошеломляюще были замусорены подсолнухом улицы двух российских столиц в годы революции, гражданской войны.
А вспомнив эти, вроде бы не так уж и связанные друг с другом времена и обстоятельства, я совершенно неожиданно для самого себя сделал вот какой вывод: выходит, что, по крайней мере, у нас, в России, лузганье семечек не раз и не два оказывалось чуть ли не главным средством народной самозащиты от навалившихся непереносимых бед и наваждений. Пусть называют это занятие плебейским, неприличным, а оно, выходит, – лучшее терапевтическое средство от вопиющего неприличия, которым обрастает, как коростой, сама действительность. Своего рода массовое юродство, самый простецкий социальный протест: ну что, великие и всемогущие, кичащиеся богатством, властью, безмерной своей силой, – поплевываете на нас?! Поплевываете и думаете, что притерпелись и уже не замечаем? Так вот же, получите: и мы отплюемся, отшвыряемся лузгой от всех вас! Жуем себе потихоньку, жуем, и светлое подсолнечное молочко исподволь исцеляет нас от вашего наглого, но временного всесилья. Успокаивающая монотонность жевания позволит нам дотерпеть, дождаться, когда вы, наконец, сгинете, сами превратитесь в шелуху, в прах и тлен.
Так что, титка, приехавшая в Москву, с мешком подсолнуха за плечом, «щоб заробыты якусь копийку» и тем самым уберечь свою семью от нового самостийного голодомора, насыпь-ка и мне, пожилому уже человеку, в карман стаканчик еще теплых после сковороды семечек.