Читать книгу Галинословие - Андрей Ч. - Страница 3

Август 7526

Оглавление

Несёт Галя воду в поле у ручья.

Ей не дам проходу – девушка ничья.

Раз остановлю я, два не дам пройти,

А на третий будет с ней нам по пути.

Галя, моя Галя, дай ты мне воды.

Отвечает Галя, не было б беды.

Что как беркут кружишь, вьёшься надо мной

И в метель, и в стужу, и в грозу, и в зной?

Оглянись налево, полон вод ручей.

В поле столько девок, я тебе зачем?

Больно ты мне нужен – больно неуклюж,

Чтобы быть мне мужем. Ну какой ты муж?

Ни коня, ни сабли, голый как сокол.

Пить не дам ни капли – тятя будет зол.

Проходи же мимо, жизни не губи,

Я тобой любима, а ты нелюбим.

Галя, моя Галя, там, где тополя

Отпущу тебя я, жажду утоля.

Галя обманула, снова подвела,

Лалала лала ла, лалала лала.


Конец лета я провёл в Москве. Трёхчасовой перелёт – это не только географический сдвиг, но и радикальная смена жизни. Московская жизнь – вовсе не продолжение жизни на чужбине. Всё наносное и заграничное в Москве отбрасывается напрочь. Ни мама, ни друзья во дворе, ни многочисленные родственники не интересуются моими европейскими делами. Для них я вернулся из такой глуши, о которой и от скуки слушать не станешь. Меня это радует – Москва непоколебимо остаётся центром вселенной. Европа – это разного рода провинции вроде Прибалтики. Это одна большая провинция. Уже по ограниченности европейского интернета это заметно – у каждой отдельно взятой страны он как маленькая лужа по сравнению с океаном рунета. Я перестраиваюсь на московский лад, забываю провинциальный язык, стряхивая с себя наносное, и лишь иногда друзья просят сказать им что-нибудь на чужом наречии, чтобы непременно потом посмеяться над моим произношением.

«Немчура!» – хохочут они. И я смеюсь вместе с ними. Смеюсь от радости осознания того, что и сотни лет назад, и сотни лет вперёд будет то же самое – ничего не изменится! Озарение, что твоя Родина никогда никуда не денется, делает глубоко сидящую тревогу о ней напрасной и освобождает придавленные этой тревогой силы. Очередной камень спадает с плеч, и силы хохотом вырываются наружу. Как хорошо быть русским! Как хорошо жить! О, если бы и все камни из груди вынуть! Если бы только такую жизнь оставить – её звенящее журчание, её восприятие. Всё остальное на свалку, в небытие.

В который раз я обнаруживаю удивительную вещь, что самыми весёлыми и счастливыми из всех детских приятелей на протяжении многих лет остаются те, кого я до сих пор встречаю во дворе – Синельников и Цуприков. В сравнении с ними те, кого во дворе по разным причинам уже не встретить, во всех отношениях более серьёзны и обременены.

Будь то однополчане или друзья, обросшие семьями в других районах, все они уступают двум Димам в лёгкости восприятия бытия. В какие-то моменты закрадывается мысль, что всему причиной наш Карачаровский дворик – те, кто сохранил пущенные в него корни, сохранил и детскую радость жизни, а кто разорвал корни, чтобы пустить их на новом месте, тот повзрослел и мутировал.

Другой версией хронического счастья двух Дим было предположение, что у каждой улицы есть свои хранители. Они избирались по неизвестным мне критериям для пожизненного проживания на одном месте. Это как служба в армии – одновременно и почётное право, и почётная обязанность. И избранность, и заключение. Не могу представить, где и при каких обстоятельствах двух моих одноклассников посвятили в хранителей Карачарова, но по их ухмылкам и недосказанности, могу предположить, что случилось это в какой-то котельной – ещё до их карьерного взлёта. Совершенно неважно, что кочегарами в девяностых они проработали недолго и в совсем другом районе. Котельная это самое лучшее место для тайных инициаций. Их могли проверить на моральную устойчивость, ознакомить с канонами, посвятить в вольные кочегары, затем уволить за профнепригодность и отправить смотрящими в свой микрорайон.

Возможно, по легкомыслию они дали тогда обет безбрачия, и поэтому семейная жизнь одного Димы рассыпалась после его разгульных командировок как карточный домик, а второй Дима о женитьбе даже не помышлял. Напрасно вешались на его шею девушки – в качестве жён он никого из них не рассматривал, и слова «загс» для него не существовало.

Какие функции лежали на плечах обоих хранителей, какими ресурсами они обладали, был ли у них третий – все ответы были за семью печатями. Похоже никакой ответственности на них не возлагалось, и они ходили по родным улицам, посвистывая.


Самым любимым моим занятием со школьных времён были гуляния по Москве. Радиальные прогулки внутри Садового Кольца в школьные годы постепенно выросли до диаметральных. Затем пешие маршруты стали ещё длиннее и потянулись до пределов третьего транспортного кольца, серыми бетонными эстакадами портящего вид города. Шесть, семь, восемь часов подряд вне зависимости от сезона я мог бродить по городу. Шутка о том, что дурная голова ногам покоя не даёт, возможно, и про меня. Из-за моих прогулок вольные кочегары чувствовали себя задетыми:

– А Карачарово тебе не Москва?

– Спальный район. Здесь кафе приличного нет. Поехали в Замоскворечье.

– Да у него в центре права отберут. Не видишь, что он хлебнул уже божественного напитка? – тыкал один Дима в другого.

– Тогда без машины.

– Так он же хромает. Будет плестись за нами и ныть, чтобы подождали! – тыкал другой Дима в первого.

Смутно я догадывался, что это простые отговорки, и что хранителям нельзя покидать насиженный микрорайон без одобрения сверху. Кто мог быть их руководителем? Перед кем они держали отчёт? Подруга Синельникова работала в Роскосмосе, и когда она приезжала из соседнего Лефортово, Дима на несколько дней уходил в затвор. «Инструкции получает!» – лаконично отвечал Цуприков на все мои вопросы по этому поводу.


По ещё одной школьной привычке я заходил в аптеку за аскорбинкой, там же вспоминал, что Гале нравится «Вечернее» и, приобретая стеклянный пузырёк с зелёными драже, понимал, что теперь без новой посылки для неё мне уже не обойтись. Оставалось заполнить её платками, духами, сладостями и в конце концов получить очередной судебный запрет на контакты. Все мои начинания с момента переезда Гали в Койск заканчивались новыми запретами. Абсурдность этих запретов давала мне надежду на то, что однажды Гале будет достаточно показательных процессов надо мной, и суды прекратятся.

Как много по Москве аптек – зелёные фармацевтические кресты проросли на кирпичных домах, как лесные опята. В настоящем мире нет ни лекарств, ни докторов, ни медицины. Там нет ни полицейских, ни попов. Учителей там тоже нет. Чем внимательней я задумывался над совершенным миром, тем детальней вырисовывались его несоответствия с миром нынешним. В первую очередь там нет власти. Если и есть какое-то управление, то оно не бросается в глаза. Оттого, что жизнь полна и осознанна, там нет нужды в театрах и кино. Нет книг. А вот в несовершенной Москве, слава строителям СССР, есть библиотеки. Чтобы увековечить Галю, а, может быть, чтобы заявить миру, что она моя, я разношу по ним снятую с продажи повесть с Галиным портретом на обложке.

Три сотни экземпляров я отвёз оптовику вторичного книжного рынка в музей-усадьбу Люблино, оттуда часть книг разошлась по южным провинциям, часть украли (что мне польстило), и ещё небольшая партия попала на Донбасс – пусть и не в родной Гале Славянск, но рядом.

В один из дней, когда я пристраивал оставшиеся экземпляры, на моём маршруте оказалась Красносельская районная библиотека. Невысокая и очень громкая женщина за регистрационной стойкой отчитала меня:

– Ну кто так книгу называет? Почему «Галя»? Книге требуется яркое название, а вы?

– А я уже продолжение пишу.

– «Галину Ивановну»?

– Сергеевну.

– Я про это и говорю. Поработайте над названием. А «Галю» давайте сюда. Потом я с вами отзывами наших читателей поделюсь. Они у меня требовательные.

– Хорошо! – вылетел я на улицу как третьеклассник из кабинета завуча.

Через две недели библиотеки были забиты «Галей» под завязку. С чувством исполненного долга я отправился покорять рязанскую землю. Если Москва после чужбины казалась землёй обетованной, то деревня и вовсе обрела статус «святая святых». Москва храм, а алтарь – упрятанная от глаз деревня, путь в которую посторонним преграждают бескрайние поля. Один-два поезда в день делают остановку на станции Милославское. Запах золы, красная водонапорная башня, чёрные грачи, тётя по ту сторону рельс, готовая расплакаться. Она уже и водителя нашла, и встречает как барина. Как ребёнка она встречает меня всегда. И всегда меня пугает то количество еды, которую она наготовила. Снедью заставлены стол и холодильник. Если Галя гусыня, то тётя Зина похожа на звонкую утку, голосящую на всё Подовечье:

– Ты кудай-т без завтрака собрался?

– На речку, а оттуда на Гулынки загляну.

– Да те там не пройти буде. Там всё поросло.

– Ну, что ты рассказываешь? Проезжал, видел – утоптана там дорога.

– Сперва поешь. Кому я всё наготовила? Опосля вместе сходим твоих тёток проведать.


Зинаида Степановна готовит много, но не традиционную кухню, по которой соскучился, а современные салаты из покупных продуктов. Рецепты того, что пекла баба Аня, утрачены. О пышках, о белом квасе, о тонких прозрачных каравайцах остаётся только мечтать. Все они готовились из того, что выращивалось в деревне. Готовились в печи, в чугунках, в бочках. Ничего привозного, упакованного, магазинного традиционная кухня не содержала и оттого со временем стала мифической – приобрела ореол сказочности и сакральности. Так быстро быль превращается в сказку, а, значит, и русские сказки – это быль. Перемены затронули и хозяйство – огород на четыре пятых порос бурьяном, со двора исчезли кошки, куры, собаки, поросята, а сам двор с сараями и погребами покосился и опустел. Даже колодцы и колонки, когда-то вдоль улицы торчащие из земли, почти исчезли, а за проведённую в дом воду теперь нужно платить. Явный упадок кое-как скрашивает клубника, ею усеяно всё внутреннее пространство двора – в палисаднике некуда ступить из-за цветов, а во дворе из-за ягод.

Зинаида Степановна, единственная из сестёр, оставшаяся в деревне. После смерти бабушки она оказалась последней связью с детским раем – она в нём живёт, и пока тикает её сердце, рай остаётся открытым. Как двое школьных друзей хранят мой московский дворик, так и тётя Зина стала хранителем деревни – моей личной древней Руси. Мне не по себе от мысли, что когда-нибудь белоснежный дом с синими ставнями будет заколочен. Этого нельзя допустить.


Уговоры позавтракать стали ежедневным нашим с тётей пререканием.

– Тёть Зин, обычно жёны от недостатка любви пытаются закормить своих мужей. Так, чтобы они пошевельнуться не могли, чтобы не дышали и не мешали.

– Ктой-т тябе такую ерунду сказал? Ты мой любимый племянник, и голодным по гостям ходить не будешь.

– Вот-вот, куда ни зайди, закормят. Ты хотя бы не мучай. По пять раз на дню теперь что ли обедать?

Тётка уступала в одном, но тут же поучала в другом:

– Ты что на молитву неумытый встал? Сперва умойси, а потом молись.

На всё у неё свой особенный взгляд, на всё находится замечание, а самым ярким и необычным является её отношение к учёбе. После её слов «в школу только дураки ходють, а умным там делать неча» глаза местных подростков радостно округляются, и они запоминают их на всю оставшуюся жизнь.


Тихая речка остаётся как в детстве ежедневно нарушаемым табу – после недолгих споров я вырываюсь за калитку, пройдя десяток домов, сворачиваю налево и спускаюсь по дороге до казённого моста, пересекаю ручей и выхожу на луга. Одновременно с бесконечным простором, открывающимся за полосой деревьев, внимание моё захватывает гул насекомых. Комары, слепни, мухи проносятся мимо с писком и непрерывным жужжанием. В этом гудящем мире все они заняты, все торопятся по делам, трудятся, и лишь один я праздно расхаживаю по их вселенной. В первые мгновения отмахиваешься от них, раздражаешься, прихлопываешь на ногах, пытаешься избежать укусов. Напрасная борьба прекращается только после того, как три-четыре места на открытых участках тела расчёсаны и заляпаны слюной. Зуд стихает, насекомые больше не тревожат, а внимание тянется к камышовым и глиняным заводям. То утка бултыхнётся в воде, то щука. Бобры осторожны, и выследить их можно лишь с высоты обрыва на Старых Гулынках. Оттуда же видно разбредшееся после дойки стадо. Чёрно-белые пятна коров топчут луга на той стороне реки. После дождя чернозём так мягок, что копыта скотины глубоко вминают его и оставляют после себя высокие непроходимые кочки.

На реке встречается и водяной – дядя Виталя в выцветшей рубахе и бесцветных штанах полностью растворяется в природе. Он муж сестры моего отца Валентины Фёдоровны. Встреча с ним не кажется событием, словно видимся мы не раз в пару лет, а ежедневно. Вечно босой и загоревший он похож на заматеревшего Маугли, только не дикого, а образованного, зимующего в Москве. Никто из местных не выглядит более деревенским чем этот весёлый и интеллигентный дикарь. Он вжился в окружающую среду так, что, кажется, способен жить под открытым небом и питаться подножным кормом. Если он идёт в сельпо за хлебом, то как блаженный отвешивает каждому встречному шутки.

Тётя Зина при виде его всегда смеётся:

– Ты б хоть обувь одел. Как леший бродишь.

Дядя Виталий отговаривается с приобретённым рязанским акцентом:

– Тяпло ящё. К зяме обуюсь.


От реки я или направлюсь в заброшенное Курбатово, до которого ещё пару вёрст вверх по течению, или сворачиваю к тёте Вале. Большую часть времени она проводит дома, и застать её также легко как раньше бабушку Лену. На уютной деревянной веранде она неторопливо разливает кофе, предлагает печенье и тараньку:

– Виталик каждый день рыбу приносит. Устаю чистить. Кушай.

Тётя Валя никогда на диалект не переходит, говорит как москвичка – не помню, чтобы она что-то по-деревенски сказала. В августе в отцовской деревне от ос нет спасения. Вся веранда во власти жадных назойливых насекомых. Это плата за райские сады. Они при каждом доме. Дяде Виталию осы нипочём, он хватает их голыми руками, выкидывает за занавеску и дальше кофе потягивает. За столом ему скучно, он всё порывается показать свои угодья от земляничных лугов и родника до огорода с садом. Тётя просит его погодить:

– Дай ты мне поговорить с человеком. Он раз в год приезжает, а ты его из дому тянешь, – потом обращается уже ко мне: – Что, твоя Галя, замуж за тебя не собирается? Нет? Ты ей книжки пишешь, а она молчит.

– Строптивая ему попалась! – смеётся дядя Виталий.

Следующие дни похожи друг на друга, но наскучить они не могут – это абсолютно другое измерение. Другое осязание, другие звуки, другие запахи, всё другое. Подобное ощущается в удалённых монастырях, где монотонный строй жизни делает её наполненной и звонкой. Через четыре дня долгое прощание и предсказуемые слёзы тёти Зины. Накануне отъезда она грустнеет и просит остаться ещё денёчка на два. Ради этого она согласна и на речку отпустить, и пышки испечь. Но билет на поезд из Астрахани куплен заранее, наличие его помогает избежать лишних уговоров.


Скорый поезд, а за ним самолёт вытягивают тебя из детства. Русские реальности запрятаны друг в друга как матрёшки. Самая простая из них – белая печь с занавеской, из-за которой ты смотришь на суетящуюся по дому бабушку Аню. Она так далеко, что попасть туда уже невозможно. Другая реальность – чабрецовый холм, что над речкой. Выше него ничего нет в округе. Сидеть на нём – сидеть между землёй и небом, это большая удача. Как в святая святых позволительно заходить раз в год, так и побывать на чабрецовом холме удаётся не чаще. Оттуда дорога уводит в районный посёлок на Милославский вокзал, и двери рая закрываются вместе с дверьми остановившегося на две минуты поезда. За окнами его оказываешься в матрёшке покрупней, помасштабней. Это ещё Русь, но уже и Россия. Именно в поезде переход из Руси в Россию. Выход с поезда на Павелецком вокзале – это выход в следующую матрёшку. Природа в ней окончательно теснится на второй план, а авансцену занимает общество: ты связываешь себя по рукам и ногам взаимными обязательствами и незаметно погружаешься в новые правила общения, для которых рязанский говор уже не годится.

Вокзалы и Шереметьево словно порталы из одной реальности в другую. Багаж, паспортный контроль, и ты приземляешься там, где на русском тебя почти никто не понимает. Нужен иной, совсем чужой язык, совсем другие правила и порядки. Не всё, что хорошо на Родине, хорошо на чужбине, и не всё, что плохо, плохо. Многое вывернуто наизнанку. Зеркалом моего настроения становится предвзятый туземный чиновник паспортного контроля. То ли он поссорился с женой, то ли был обманут другом, но в каждого пассажира «Аэрофлота» он тыкал пальцем:

– Где официальное приглашение? Где доверенность на детей?

Будучи седьмым в очереди, я добрался до него только через двадцать минут. Мой указательный палец сам собой нацелился ему в межбровье:

– Не тычь в людей пальцем! Понятно?

– Ты мне? – растерялся тот: – Ты мне угрожать вздумал?

– Предупреждаю. Иначе тебя уволят.

Никто из коллег не стал поддерживать таможенника, он на глазах пришёл в себя, а проверка моего паспорта заняла полминуты.


Благоустроенность Европы слишком преувеличена. Удобства для жизни имеют свою цену, и главная плата за них – это одиночество. Одиночество бывает разным: бывает таким, что ты окружён сотнями приветливых лиц, десятками приятелей, заглядывать глубже к которым считается моветоном. На поверку западная благодать оказывается красочной обёрткой. Ты быстро учишься новым правилам, новым законам, но не впитываешь их как что-то само собой разумеющееся, а чувствуешь то и дело натянутую проволоку, невидимую клетку и ограждение. И это не предвзятость или занудство, которые окрасят любой мир в хмурые тона, а несоответствие твоей природы чужой окружающей среде.

Несоответствие обнаруживается не сразу. Параллельно адаптации и стиранию поверхностных различий растёт осознание различий глубинных. Если поверхностно ты сближаешься и прививаешь себе много чего нового, то глубоко внутри ты сакрализируешь всё, приобретённое в детстве. Сакральное не имеет видимых границ, но порогом его становится другого рода вибрации. И порог тот недоступен ни чужестранцу, ни тем более эмигранту. Если чужестранцы ограничены по рождению, то эмигранты отреклись от тонких вибраций осознанно: однажды они уже уехали – обрезали себя сами. Им не нравилось сидеть на чабрецовом обрыве, нырять в туманом покрытую речку, трястись на телеге, бродить по полям. Да и не было у них этого. Ностальгия – это притворство. Настоящее не оставляют в прошлом как чемодан без ручки, по-настоящему не ностальгируют – грустят по тому, чего никогда не было.


Настоящее – это Галя. И она – другая сторона чужбины. Из Москвы до неё паспортный контроль, визы, две с половиной тысячи вёрст, а из Северной Гавани только четыреста вёрст и полиция. Она не эмигрант – она по учёбе, она другое. Она продолжение Родины, её олицетворение. Даже по характеру она с ней схожа – одновременно ласкова и сурова.

По возвращении в Северную Гавань меня интересует прежде всего содержимое почтового ящика. С волнением я подбираю ключ к нему: если Галю мой июльский приезд сильно разозлил, то меня ожидает жёлтый заказной конверт, а если она перестала на меня злиться, то никаких писем не будет. Среди рекламных буклетов плохих писем нет. Лежат несколько белых, не несущих в себе никаких угроз конвертов.

Несмотря на усталость, бегу отправить в Койск новую посылку. Ещё через пару дней решаюсь на эмайл. Затем на ещё один и ещё один. Вскоре я пишу Гале ежедневно. Походит это на срыв завязавшего с прошлым разбойника: «Ладно в последний раз погуляю!». И понеслась. Письма, каждое из которых может переполнить чашу Галиного терпения, становятся волнительной проверкой вернувшейся свободы. Я снова могу обращаться к ней, признаваться, петь. Свобода, которую в любой момент на основании тюлерандских законов отберут, такая, будто я угнал конфискованных у меня же лошадей. Переполненный отобранным у экспроприаторов счастьем и пьяный от радости я нёсся на тройке по заснеженным просторам сдерживаемых полгода чувств. Это уже не гоголевская тройка, а чапаевская тачанка, и на случай новой схватки с вестфальскими судьями у меня припрятан пулемёт.

– Вы что, с оружием меня похищать собрались?

– Да, Галюша. Враг сейчас наглый пошёл. Историю переписывает.

– Вы совсем рехнулись. Разворачивайтесь и валите отсюда. Я с вами никуда не поеду, Телегин.

«Как странно – я тебя от врагов защищаю, а ты именно у них от меня помощи просишь. Я тебя спасаю, а ты за их спинами от меня прячешься!» – продолжаю я диалог в очередном письме. Молчание Гали длится уже два года, и я отвечаю за неё сам. Чтобы не ошибиться в описании её реакции, ответы приходится допускать более жёсткие, чем Галя себе позволяет в мой адрес. Эта крайность необходима – Галя легче признается в жестокости ко мне, чем в симпатии. Ненависть не оскорбляет её так, как любовь. Так – от моих предположений её реакции – рождается Галинословие.

Галинословие

Подняться наверх