Читать книгу Венок на могилу ветра. Роман - Алан Черчесов - Страница 20

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
XVIII

Оглавление

Никогда раньше люди не видели такого обильного снега. Он выпал сразу, в ночь, и в таком невероятном количестве, что, если бы не чужак, не успевший навесить дверь в своем доме, остальным было бы просто не выбраться. Пока Ацамаз пробивал дорогу к хадзару соседей, пес полз за ним, погружаясь по уши в снег и поминутно фыркая белой, словно усыпанной мукóй, мордой. На то, чтобы разгрести снег перед входом, у них ушло не меньше часа, после чего промерзший до мозга костей чужак уселся у очага, сунув чуть ли не в самый огонь свои одеревеневшие пальцы. Тело его непрерывно дрожало, будто кто-то невидимый тряс его, схватив за грудки. Пес улегся с ним рядом и быстро-быстро дышал, высунув язык и распространяя по помещению горький запах мокрой шерсти. Когда женщина незаметно приблизилась, у него впервые не хватило сил, чтоб на нее зарычать. Оставив на полу, сбоку от чужака, дымящуюся миску с бульоном, она шмыгнула на женскую половину и стала ждать, когда двое друзей управятся с лошадьми и вернутся в хадзар.

Примкнувший к дому с южной стороны навес, сработанный из тех же веток и тростника, что уже дважды до того шли на шалаш, ночью рухнул под тяжестью снега. Чужака хватило на то, чтобы отвязать коней и вызволить свою кобылу из-под обломков скудной крыши, заваливших все пространство вокруг. Разгребая слипшиеся от мороза ветви, он увидел, что повод, которым была привязана лошадь, лопнул и застрял, примерзнув между спутавшимися ветками, покрытыми, как стеклом, коркой льда, в который застывало много часов кряду дыхание испуганной кобылы. Ногами раскалывая этот прозрачный слепок страха, чужак понимал, что поспел как раз вовремя: стоило кобыле мерзнуть вот так, почти без движения, в хрустальном плену хвойных веток еще хотя бы час-другой – и ей уже не жить. Только освободив коней, он стал пробивать себе проход к двери хадзара. Он все сделал правильно. Теперь был черед друзей.

«Холод, – думал он, – что может быть хуже? Главный враг всего живого – холод. Я наглотался этого добра с избытком. Во мне сейчас его больше, чем огня в очаге…» Неловко обхватив ладонями миску, проливая на себя ее содержимое, он сделал несколько глотков – словно наугад, не успев даже обжечься глоткой, – а потом, разом опрокинув ее в себя, посмотрел, проверяя, на пустое дно и уронил миску на пол.

Глядя на него из своего укрытия, женщина подумала о том, что в своей дымящейся паром бурке он похож на серый столб, устремленный сквозь крышу вовне. Быть может, нынешним утром он спас им жизнь. Если так, случилось это уже не впервые, но размышляла она о том почти безучастно, по-прежнему не испытывая к этому человеку ни доверия, ни благодарности, разве что ощущала где-то очень-очень глубоко в себе какую-то слабую, ненастоящую, злорадную жалость. Она и не знала, что в ней живет такая жестокость, но по отношению к чужаку каким-то упрямым наитием женщина ощущала, что жестокость эта простительна – быть может, потому, что его ею не прошибешь.

Пока они втроем сидели в запертом снегом доме, никому из них не пришло и в голову, что он может не прийти, а придя, может не справиться. На сей счет они были спокойны, и только двое мужчин переживали за своих коней, не думая, однако, что к ним на помощь чужак придет раньше, чем к людям: лезть в одиночку в завалы навеса было слишком рискованно, они слышали это по обезумевшему хрипу и ржанью, время от времени раздававшемуся за стеной. Когда же по новым скользким звукам они различили, что он уже там, мужчины лишь пожали плечами, и по их лицам женщина поняла, что такой оборот их вполне устраивает. По сути, это означало лишь то, что они пробудут в тепле дольше, чем рассчитывали, чтó в том плохого?

В их отношении к чужаку была общая странность, в которой каждый из них, включая женщину, похоже, не отдавал себе отчета: всякий раз, как пришелец оказывал им услугу, они воспринимали это как должное, словно он совершал то, что был обязан совершить, как если бы по своей воле взялся безропотно и вечно отрабатывать право жить на их земле, и даже когда услугой оказывалась спасенная жизнь, пусть помноженная на три, а то и на пять (если считать их коней), – в том не было опять же ничего такого, за что они должны были его благодарить, ведь не придет же никому на ум благодарить возницу за то, что тот вписался в горный поворот, или бесконечно возносить хвалу кузнецу, починившему треснувший лемех…

Произошло это не сразу – постепенно, прорастая сквозь ежедневие все больше усугублявшейся ими от него отстраненности, как бывает, когда вместо ушедшего в смутную даль человека приходит ленивое творчество памяти, сохранившей от целого образа какой-то единственный штрих, простейший мазок, прямой и короткий, как прозвище. А потом все случается как бы само собой: человек возвращается, и тут уже не мазок сверяют по нему, а, напротив, его самого примеряют к мазку и удивляются, если вдруг непохоже.

Поскольку чужак никуда от них не уходил, им удалось лишь обложить его камнями, отгородившись от него двойной завесой из стен и чередой удачных дней, в которые получалось не приглашать его к своему очагу, предусмотрительно снабдив его погреб (едва была готова крыша) примерно четвертью запасов из их собственного и словно бы надолго наперед откупившись от его присутствия. Все вышло так, как хотели они, а потому им казалось, что он проиграл. С ним рядом всегда было так, будто нужно не проиграть. С ним рядом было так, будто он никогда не выигрывал. Так, будто выиграть он не имеет права, а стало быть, допустить того никак нельзя. С ним рядом было так, что лучше бы его рядом не было, а потому, спасая их, он словно бы платил за то, что они терпят его рядом с собой – его самого и настырную его, непостижимую готовность проигрывать вновь и вновь без всякого, однако, сожаления о том, что проиграл. С ним рядом было так, как бывает рядом с неудачником: чуть брезгливо, но и как-то безопаснее – если суждено стрястись беде, ты знаешь, что жертва для нее уже выбрана и эта жертва не ты.

Впрочем, на жертву чужак не походил вовсе. Была в нем какая-то сила, которой с избытком хватило б на то, чтобы снабдить необходимым мужеством и сноровкой десяток упрямцев из самых неробких. Не заметить ее было нельзя. Наверно, поэтому женщина и говорила, что от него пахнет воском, как от мертвеца: обрести такую силу на этом свете было попросту негде. Да и на свете ином она открывалась не сразу и не всем. По крайней мере, Тотраз, который уже бродил у смерти в ее пустынной прихожей, ничего оттуда не вынес, кроме неуемного стремления жить и столь же страстного неприятия того, кто явно жить особо не стремился, а делал это словно по досадной необходимости, которая и вывела его сюда, в тот уголок земли, где смерть и жизнь разделяли лишь буйство Проклятой реки да прихоть капризного ветра, туда, где они, люди и склепы, день за днем вот уже девять месяцев следили друг за другом, гадая, чтó произойдет, когда им доведется пересечься в невидимой пропасти времени, медленно просыпавшейся эхом ожидания у них за спиной.

Просыпавшейся медленно и неохотно, потому что за весь этот срок, которого кому другим, затерянным в ночах любви, хватило бы как раз на то, чтобы обзавестись ее первым плодом, им даже не удалось тот плод зачать, усмирив оскверненную кровь той, кто никогда не согласилась бы променять свой женский позор на благополучие девичьей чести, кто, может быть, больше другого, больше мужчины желала от того позора зачать их будущее на самом краю земли и готова была заплатить за это полным забвением прошлого. В ее покорности уделу таилась не столько послушная безропотность, сколько необузданная строптивость удел этот осуществить – до конца и как можно скорее. Лишь раз позволив судьбе вмешаться в свою жизнь, украсть себя из неги сонного родительского дома, она решила стать ее, судьбы, надежнейшей наперсницей и нетерпеливой подругой, спешащей приблизить заветную развязку, после которой ей не нужны будут ни прошлое и связанные с ним воспоминания, ни даже и сама судьба. Ей удалось превратить свой удел в свой же выбор – с легкостью, которой до сих пор не было дано никому из мужчин.

С ними все было труднее. Им нужно было всякий раз с чем-нибудь, да сверяться: с небом, с минувшим, с мыслью о них или с собственной совестью. Им не хватало той очень простой, естественной, бесшабашной и вовсе невразумительной для них мудрости, которой обходилась женщина, когда понимала, какой поступок ей сегодня нужно совершить, чтобы хоть чуть-чуть, хоть на самую малость стать ближе к своему материнству, которое (она знала это наверняка) способно оправдать все, что с ними произошло, происходит или еще произойдет, ничего при этом не объясняя.

Да, она молилась только об одном, но небо все чего-то ждало, все не решалось, медлило, тянуло, доводя ее порой до исступления ненависти, которую в минуты ярости она могла предъявить кому угодно: псу, другу, солнцу, мужчине или самой себе, но чаще – чужаку, насквозь пропахшему воском. Этот дух впитался в него настолько, что ей порой казалось, будто он для того лишь сюда и пожаловал, чтобы вернуть его шести склепам, откуда тот выветривался три долгих века кряду. Однажды она призналась мужчине:

– Странно, что он никого не убил.

– Почем ты знаешь? – спросил он. – И отчего оно тебе странно?

– У него другое лицо. Слишком гладкое. Глаже, чем у Тотраза. А разит от него так, будто помимо своей смерти он несет на горбу еще и с дюжину чужих и тоже неприкаянных…

– Нет, – сказал мужчина. – Кое в чем убийца и он. Да к тому же в таком, что мало кому до него доводилось.

Потом пояснил:

– Свое имя. Он убил его наповал. Непонятно только, зачем ему это понадобилось…

Но знать о том им не хотелось. На этой земле истории не продолжались, а зачинались вновь. Что-что, а это было им известно. И все же иногда, подглядывая за чужаком, женщина невольно пыталась угадать – не жизнь его, не прошлое, нет, скорее, – его душу. До сих пор она не слишком в том продвинулась. Во внешности чужака была своя особенность: всякий раз при пристальном взгляде на него ей отчего-то казалось, что она рассматривает его впервые. Это лицо было неуловимо для глаза, как промельк тени в подвижной воде. В нем не было того, что в лицах быть должно: какой-то главной зацепки, легко узнаваемого постоянства, характерной черты, делающей его похожим на самого себя сегодня, завтра и всегда, того приносимого с собой почти физического ощущения своей единственности, которое улавливает тот, кто на него посмотрел, раньше еще, чем взгляд различит подробности глаз, подбородка и лба. В нем почти не было следа последнего прощания, с которого можно было бы возобновить знакомство, и каждый раз женщина подмечала в нем какие-то новые, не распознанные прежде приметы, которые, однако, стирались уже при следующей встрече.

Порой в нем обнаруживалось то, что обычно трудно разглядеть в лице мужчины: к примеру, дышавшая впадинка под скулой или мягкие изогнутые брови, не редкие и не густые, а просто положенные двумя правильными овалами над равнодушно-тревожными глазами, цвет которых она тщетно пыталась определить. В зависимости от того, как падал свет, они меняли свой окрас от мглисто-черного до непрозрачной синевы, а иногда, перед самыми сумерками, он делался влажным и серым, как хмурое небо еще без дождя.

Сейчас в его глазах красноватыми искрами тлел их очаг, остывая в холодных зрачках бледной каплей. Губы чужака были плотно сжаты и казались твердыми той особенной белизной, в которую туманным днем превращается от крепкого мороза иней. Между тем женщина смутно припоминала, что нижняя губа его, особенно в предвкушении спора, умеет быть и другой, капризно-пухлой и очень розовой, точно румянец на щеках у больного ребенка. Однако удивительнее всего были ресницы – то частые и длинные, то едва различимые на почти голых веках. И лишь затылок его оставался самим собой: грубо скошенный от самого темени, помеченный у шеи внезапной сединой, он походил на запылившуюся лепешку смолы. По крайней мере, так думалось женщине. Руки чужака тоже было трудно спутать с чьими-то другими: небольшие и юркие, как птицы, они производили странное впечатление. С одной стороны, такие руки вполне могли принадлежать человеку, который за всю свою жизнь ни разу их всерьез не испачкал землей, навозом или кровью, как и не натрудил, берясь за топор, мотыгу, ружье или плуг; с другой же – по какой-то неясной, подспудной, быстрой силе, таившейся в тонких пальцах, было легко распознать, что руки эти способны на все и уже многое из этого всего испытали. В отличие от лица, на них имелись шрамы. Шрамов было много, и они хорошо были видны сейчас, выделяясь прожилками на замерзших кистях. Кожа под ногтями стала лиловой, как у мертвеца, и об этом женщина подумала уже не в первый раз, глядя со своей половины на то, как чужак дрожит у очага и никак не может согреться.

За стеной мерно било по дереву острое железо и, смягчаемые снегом, топотали конские копыта. Внезапно женщина почувствовала слабость и сразу вслед за ней – жаркую боль, в которую, как в спрятанную яму, скользнула ее душа, столкнувшись с предчувствием. Ей вдруг почудилось, что где-то рядом шмыгнула ее собственная тень, которую чужак и не заметил. Лишь только пес напрягся, вскинул уши, кратко заскулил, потом поднялся и затрусил вокруг очага, внюхиваясь в пустоту и кося в ее сторону глазом. Предчувствие было таким настоящим, что женщина медленно осела, прошуршав плечом по косяку, и какое-то время не ощущала ничего, кроме слабого шевеления внутри себя. Только это была не жизнь, и она о том знала. Это было похоже на затерявшийся в чреве глоток, комочек хвори, отголосок постылого целомудрия, лишиться которого девять месяцев назад еще не значило от него избавиться.

Стиснув зубы и покрывшись крапинками пота, она давила в себе рвоту сомнения, проклиная себя за то, что не в силах совладать со страхом за совершенный грех, прекраснее и значительнее которого не было ничего в целом свете. Ее любовь к Хамыцу выливалась в нетерпимость ко всему, что мешало ей эту любовь проявить, помочь ей расцвести, взойти ростками новой жизни на берегу, где понести и вызреть возможно было только ей одной, жене Хамыца, да еще самой земле, если, конечно, та не утратила за триста полых лет способности принять в себя семя, облечь его своим первозданным теплом, побудить его прорасти и робким стебельком подняться по весне к заботливому небу.

То, что жиревшей от солнца, безделья и воды земле оказалось забеременеть проще, чем ей, представлялось женщине жесточайшей несправедливостью, ибо та даже не старалась, той было все равно, она просто валялась, как пьяная девка, посреди плоскогорья и дремала, оглохнув от старости, пока они прокладывали по ней неглубокие борозды и бросали в них семена чужака. Они взойдут уже к апрелю, так сказал вчера Хамыц, принеся с собой мягкое зернышко со светлой бородкой ростка. Выходит, жизнь в ней, в земле, уже забродила. И было это хорошо. Только при мысли об этом женщине становилось тошно, как если бы она сама была прокаженной и ее выставили напоказ перед здоровой и неумной красотой.

Размышлять о своей пустоте было невыносимо. Она ведь знала, что не бесплодна. Она ощущала это сквозь жаркую женскую силу, которой переполнялась ее страждущая плоть всякий раз, как они оставались вдвоем, она и Хамыц. Им просто что-то мешало. А может, чего-то им не хватало для того, чтобы зачать от греха и любви сразу, едва они, грех и любовь, сольются воедино, как сами тела.

Сперва была голая ночь, звезды и стекающая в нее звоном луна, потом – тростниковая хижина с набухавшими влагою матами (они дышали под ними тихой мечтой уплыть отсюда навсегда, в вечную теплую ночь), потом были кабаньи шкуры и дом, и пришелец, и настойчивая, бессонная тревога, потом был дом для чужака, потом наконец все должно было сделаться хорошо, но тут обрушился снег. Обрушился снег, и явилась зима, а в ней, женщине, тупо забилась комком слепая хворь, и было это очень, очень, очень, очень плохо. Было это хуже, чем прежде, потому что тогда она еще могла надеяться, что причина сокрыта не в ней, а вовне. Теперь ей стало ясно, что все остальное тут ни при чем, а есть только собственный ее порочный изъян, разъятость нутра где-то в самой его глубине, в сокровенности чрева, в том средоточии плоти и души, где по-прежнему живо прошлое. И отныне ее ждала длинная, снежная, белая и пустая зима, сманившая зачем-то ее тень и готовая погрести под собой остатки их первого года у реки давних проклятий. Года, так и не сделавшего ее ни матерью, ни настоящей женой, а целиком ушедшего на то, чтобы учиться жить в соседстве со склепами у призрачной границы времени, отмечающей то ли исток его, то ли последний разлив – то ли волну, то ли пену. «А по весне что-то случится, – вдруг подумала она. – Пройдет зима, и с нами что-то произойдет, я это слышу. И тогда уже начнется что-то другое, только что – я не знаю».

– Дай чего-нибудь псу, – позвал чужак, повернув к ней свой профиль. – Женщина, покорми и собаку.

Не успела она дойти до кладовой, как дверь распахнулась и в хадзар вошли двое друзей. Хамыц держал в руках большой, с человечью голову, кусок зернистого серого льда. Совсем мокрый, посиневший от холода, он радостно улыбнулся ей с порога. Тотраз встал у него за спиной и, поочередно прислонив к стене блестящий заступ и топор, снова выпрямился, потом, пошатываясь от усталости, спросил, обращаясь к чужаку – так, будто продолжал только что прерванный разговор:

– А как ты назовешь вот это?

Тот изумленно оглядел его с ног до головы, но, так и не обнаружив смысла в его вопросе, предпочел смолчать. Хамыц по-прежнему стоял и улыбался, не выпуская из рук своей ноши.

– Как ты назовешь то, что мы вдвоем нашли сейчас в снегу, хотя совсем того и не искали, хм? – настаивал Тотраз, а глаза его победно горели. – Как ты назовешь такое совпадение: двое мужчин копаются в снегу, чтобы разгрести завалы рухнувшего в ночь навеса, и каждый из них вдруг находит что-то такое, чего здесь не было ни прошлым летом, ни ушедшей осенью? Чтобы было легче, начни с того, что у него в руках. Ну, как ты это назовешь?

– Может, поближе поднести? – спросил Хамыц и, сверкнув зубами, весело подмигнул другу.

– Не стоит, – сказал Тотраз и сел у очага напротив Ацамаза. – Он у нас и без того все знает. Это для него не загадка, а – тьфу! Я прав?

Чужак кивнул и отвернулся от Хамыца. Теперь он снова глядел на огонь.

– Соль, – сказал он. – А вот что накопал под снегом второй – мне неведомо.

– Ты смотри! – почти восторженно вскричал Тотраз. Хамыц бережно положил свою ношу на перевернутый жбан у стены.

– Заступом вырубил из стены, вместе со снегом, – пояснил он и сел рядом с псом. – Должно быть, здесь погреб когда-то держали. А я расколол лед и думаю: что за камень чудной? Вроде как горный хрусталь, только почему здесь, одиноким куском валяется, и где, думаю, та скала, что его отпустила? А потом подышал на него, отогрел, он и закрошился краем, я языком лизнул – соль!

Он засмеялся и потрепал по холке пса, тот неохотно зарычал и чуть отполз в сторонку. «Чему радуется? – думала женщина. – Если тут был их погреб, значит, был тут их дом. Вот тебе и тень! Вон она откуда!» Ее охватило какое-то мстительное, радостное отчаяние оттого, что беда вдруг вернулась извне, и стало быть, хворь в ее чреве была лишь этой беды предчувствием. Или предчувствием памяти о чьей-то давней беде.

– Навряд ли, – сказал чужак. – Нет. Ее бы давно размыло водой, коли размыло сам погреб. Только река сюда не добиралась.

– Стало быть?.. – не отступался Тотраз.

– Случай, – невозмутимо ответил чужак.

– Ну что я тебе говорил! – всплеснул руками Тотраз. Лицо его светилось азартом игрока, прячущего за спиной выигрышную карту. – Разве я в чем ошибся? Все ему нипочем! Упади ему за шиворот звезда, он только поежится да отряхнется, а после скажет тебе, что то лишь случайность, рассеянность неба, ну или там – раззявость богов… Ничем его не проймешь! Твой черед. Пробуй ты.

Он раздраженно махнул рукой и вспугнул обугленной палкой очажные искры. Чужак сидел, чуть сведя брови на переносице, и спокойно ждал, когда заговорит Хамыц. Со стороны могло почудиться, что пламя вздрогнувшего огня занимает его куда больше, чем то, что он готовится сейчас услышать.

– Сказать по правде, мне б одному ее не найти, – заговорил Хамыц. Он сбросил с плеч бурку и вытянул перед очагом мокрый бушлат, защищаясь им от искр, а заодно – скрывая от чужака свою улыбку. – Да что там одному! Нам и вдвоем такое не откопать, даже если очень стараться. Потому как, сам рассуди, копать человек берется там, где он надеется на что-то наткнуться. Или там, где что-то уже ищет кто другой. Но в том и штука, что никто из нас не искал и не надеялся, покуда помощь не подоспела…

Он пересел на корточки и, выдерживая паузу, снял шапку, сунул ее под мышку, сложил бушлат вдвое и, кряхтя, отер им свою бритую голову. Снова надел шапку, расправил бушлат, разостлал его перед собой на глиняном полу и сказал:

– Сдается мне, тут уж будет ему угадать посложнее…

– Угу, – подтвердил Тотраз. – Сам-то он там, поди, тоже все утро провел, однако ж вот не сподобился…

– Оно и не мудрено, – кивнул Хамыц. – Потому что в этом деле он ничуть не лучше нас. Такой же, как мы.

– Или как кони, – вставил Тотраз. – Каждый из них.

– Вот-вот, – сказал Хамыц. – Или как пес.

Теперь все они, включая женщину и собаку, не сводили с чужака глаз. Тот упрямо смотрел в костер и молчал, стараясь не верить тому, что подсказывал ему их разговор. «Боже мой, – прошептала женщина. – За что мне эти муки?! Если кто тут и проклят, так это я… Теперь вот еще и кобыла!»

– Ну? – спросил Хамыц и опять подмигнул, но уже не ей, а другу. Потом снова перевел взгляд на чужака и повторил: – Ну? Что скажешь?

Тот разом как-то осунулся и сник. На секунду к женщине вернулось чувство жалости к нему, которое она испытала незадолго перед тем, наблюдая за его бьющейся в ознобе спиной. Сейчас это чувство было искреннее и добрее. Чужак опустил голову на руки и помолчал еще немного, пока каждый из них по очереди не ощутил неловкости за то, что не может придумать за него ответ, который бы дал ему возможность не утерять достоинства. Когда тишина сделалась тягостной, как стыд, и звонкой, как тревога, он поднял с пола пустую миску, повертел ее в руке, потом смерил взглядом мужчин и сказал:

– На кого самый большой черепок покажет – того и жеребенок…

Потом с размаху швырнул миску в стену. Она разлетелась вдребезги и спугнула с места залаявшего пса. Обернувшись, мужчины следили за тем, как стремительно вращается перед ними ее расколотое днище, а потом вдруг быстро, разом, замирает, выставив свежим порезом почти ровный осколок туда, где сидит Тотраз.

– Тебе повезло, – сказал чужак. – Выходит, твой был конь. По весне ты сильно разбогатеешь. Можешь считать, что это судьба, а не случай. Попробуй втолковать это моей кобыле, которую покрыл твой конь. И не верь, если она заупрямится и будет кивать на другого. Коли выпало на тебя, значит, так тому и быть: твой конь и есть тот, кто покрыл ее по судьбе, а не по пустяковому случаю. Хоть у него, у Хамыца, тоже резвый скакун имеется, а не какой-то там мерин. Осталось лишь отыскать во всем этом высший, правильный смысл. Только и тут за тобой дело не станет. Верно?

Произнеся это, он поднялся, накинул на плечи бурку, коротко попрощался и сразу ушел. Голодный пес, клацнув клыками, выбежал вслед за ним.

– Гяур, – процедил сквозь зубы Тотраз. Щеки его покрылись темными пятнами. От былой радости не осталось и следа. – Когда-нибудь он палку перегнет…

– Нет, – возразил Хамыц, – он дал понять, что палку перегнули мы… Принеси поесть, – тихо добавил он, и женщина метнулась к кладовке.

Собирая на стол, она видела перед собой с какой-то четкой, но зыбкой маревом ясностью то, как это все происходило: вот они, двое мужчин и друзей, разгребают за южной стеной снежные завалы, а потом один из них, тот, с кем она тщетно делила ложе, замечает вдруг, что кобыла упрямо возвращается к углу своего недавнего плена и принюхивается к снегу взволнованными ноздрями; потом двое людей, заподозрив неладное, принимаются орудовать там заступом и топором, пока не выковыривают из земли толстую голову соли, а затем второй из них начинает приглядываться к кобыле и спустя минуту толкает первого в бок, мол, неужто в самом деле? И вот они подносят к ее морде соль, наблюдая за тем, как она жадно слизывает с трехсотлетнего камня предательский зернистый соблазн; пока она это делает, они обходят ее со всех сторон, ощупывая опытными пальцами брюхо, по которому еще ничего не видать, но уже можно почувствовать новую, мягкую тяжесть. И тогда они сговариваются о том, чтобы его разыграть, потому что самая мысль, что их жеребец (не важно, какой из них, важно, что их, и важно, что, может, не один даже, а оба) покрыл его лошадь, самая мысль эта для них слаще меда – ибо оба они мужчины, как и сам чужак, против которого, да, им никогда не совладать, пусть так, зато вот можно, ты гляди, покрыть его кобылу, выходит, жеребцы оказались проворнее своих хозяев, и теперь те спешат в дом, чтобы насладиться его поражением, которое он для себя на сей раз даже не выбирал, а потому проиграл вдвойне, проиграл слишком явно и неожиданно, чтобы суметь найти достойный ответ в изматывающем молчании, однако это ему все же удается – ответить, то есть проиграть так, чтобы выиграть у него для них стало равнозначно унижению, и ради этого он ставит жеребенка на кон и на мгновенье превращает их в соперников, и, конечно, не родившийся покамест жеребенок выпадает жребием тому, кто только и должен стать жертвой – жертвой случайной удачи, потому что насмешка для него уже готова, уже сочинена, она сильнее, чем удача. И теперь в нем беззвучным ревом беснуется шальная ненависть, которой в нем больше сейчас, чем даже в женщине – по отношению к судьбе, земле, кобыле или своей горделивой крови, – но ненависти этой все равно ему не хватит, чтобы выбежать в дверь и, догнав обидчика, поквитаться с ним, как с тем несчастным слепцом, что выскочил с клюкой перед ним на дорогу, потому что, думает она, из ненависти не убивают, из ненависти только мечтают убить, убивают по глупости, из страха, по ошибке и из мести, да, а для мести надобно время, нужно время и расчет. И, пожалуй, еще кое-что: сочувствие тех, кто всему этому станет свидетелем, а вот этого-то ему от них не дождаться. Этого ему не дождаться даже от самого себя.

Собирая на стол и вслушиваясь в поднявшийся за стеной ветер, она думает о том, что всем им стало стыдно, всем четверым, вот и все, чего они добились своей гордыней. А потом слышит один за другим два выстрела. В помещении делается тихо и пронзительно, как в разорванном сне. Им удается переглянуться и тут же отвести прочь глаза. Это может быть конь, кобыла или конь Хамыца, а может, два коня или же конь и кобыла разом. Если так, то теперь ему мести не избежать. Неужто он их все-таки вынудил? В лице мужчины она читает тоску. Просто чтобы уйти от молчания, он говорит:

– В кого, по-твоему, он там палил?

Конечно, он спрашивает друга. Вид у того такой, словно он только что ненароком перепрыгнул через собственную тень.

– Не знаю. В кого б ни метил, – коли он попал и попал оба раза, могу догадаться, каким будет третий выстрел.

Он встает и резко, будто опасаясь передумать, идет к стене, на которой висит его длинное, с заиндевелым от холода дулом, ружье.

– Погоди, – просит Хамыц, и всем им ясно, что просит только потому, что этого хочется другу. – На него оно непохоже.

– Вот как? – спрашивает Тотраз, и в голосе его им слышится не столько злость, сколько безысходность. – Непохоже, говоришь? А что же на него тогда похоже? Кто из вас возьмется мне растолковать, что на него похоже, а что нет? Ты вот, к примеру, знаешь что-нибудь такое, что на него непохоже? По мне, так на него похоже ровно столько, сколько непохоже. Но это бы еще ладно, еще ничего. Другое плохо: пройдет минута и может поменять их вмиг местами. Я знаю лишь одно: когда он не спит, на него похоже что угодно. Сдается мне, как раз сейчас он не спит, потому что даже ему, чтобы дойти по этому снегу от нашего порога до своего, взять ружье, спуститься с ним туда, откуда можно примериться к цели, взять ее на мушку, а потом дважды нажать на курок, быстро воротиться назад, лечь на заледенелую шкуру, закрыть глаза и заснуть, времени больше надобно, чем он истратил на то, чтобы выйти отсюда, сочинить, в кого стрелять, сходить за ружьем, прицелиться, пальнуть два раза и ждать, пока кто-то из нас не пойдет поглядеть, в кого он там метил. Сдается мне, сейчас он ждет меня…

Проверив и зарядив, пока говорил, ружье, он направился к выходу.

– Никого он не ждет, – сказала вдруг женщина, и от внезапности Тотраз остановился, замер на пороге. Она смотрела не на него, а прямо на Хамыца. Тот скривил губы, будто у него заныли зубы, и медленно поворачивался к ней, давая ей время опомниться и скрыться на женской половине. Однако взгляда она не отвела, хотя тоски в глазах мужчины было теперь больше, гораздо больше, чем прежде – столько, сколько воды в хорошем дожде. Взглянув на нее наконец и поняв, что она не уступит, он нащупал взглядом точку у нее на груди и осуждающе покачал головой.

– Пускай говорит, – сказал Тотраз, снова прикрыв бившуюся на ветру дверь, и тут всем им сделалось чуточку легче.

Почесав подбородок, Хамыц выдержал паузу, хмыкнул, пожал плечами и едва заметно кивнул.

– Вы забыли про пса, – сказала женщина. – Он единственный, кто тут совсем ни при чем. В кого другого стрелять он не станет.

И теперь они поняли. Тотраз обмяк всем телом и устало прошаркал обратно к стене. Пока он осторожно разряжал ружье и вешал его на место, у Хамыца и женщины было довольно времени, чтобы бережно встретить друг друга глазами и вновь ощутить, что опять спасены. Уже не таясь, мужчина почти с восхищением смотрел в ее спокойную мудрость, которой не учатся и не завидуют, а вместо того лишь внимают и подчиняются, как истине, открывшейся ясно и громко, как летний утренний свет. «Она права, – думал Хамыц. – Потому что она ее даже не пробует вычислить или понять. Она ее просто чувствует, как радость, как боль или страх. Выходит, правда всегда при ней?..»

Им бы такое и в голову не пришло, невзирая на их принадлежность к роду мужскому. А она вот смогла – не понять, а почти воочию прозреть то, что затем, после ее подсказки, открылось им с очевидностью неотвратимого: по сути, метя в пса, чужак стрелял в себя, убив единственное верное ему существо, более преданное, чем даже собственная тень его, готовое денно и нощно служить его одиночеству, которое убить он права не имел. Должно быть, это было предписано ему его отчаянием и упрямством. Похоже, они были в нем неразлучны еще за много смертей до того, как он явился сюда. Будь наоборот – и пес бы не пострадал. Возможно, пес уцелел бы, будь там одно лишь отчаяние. Упрямство – вот что его погубило. Стреляя в пса, он возвращал себе безмерность одиночества. «Вот оно, – подумал Хамыц. – Она почувствовала это, как запах. Запах воска». Стреляя в пса, он избавлялся не от собаки, а от привязанности ее и покорности, день за днем без всяких слов растравлявших ему душу теплом и беспокоивших давнишнюю унылость сердца, постепенно делая его, чужака, уязвимее и слабее (да, так и есть: уязвимее и слабее, потому что в миг первой встречи у них не хватило духу даже на то, чтобы опознать в нем хотя бы гостя, а уже нынче они ему смогли дерзить, словно он незадачливый сосед, над которым незазорно и подтрунить), ибо в нем подспудно просыпалась предательская надежда. Да еще то, что, словно ложь или запретный плод, никак не удержалось бы надолго на его бескровных губах – вкус к жизни. К обычной человеческой жизни – с громом в сердце, слезами в душе и с мыслью о завтра.

– Самодовольный глупец, – сказал Тотраз. – Что он там о себе возомнил?! Словно на него управы нету…

Он произнес это чересчур убежденно, чтобы они поверили в искренность этих слов. От голода и нетерпения у Хамыца засосало под ложечкой. Жестом предложив другу сесть, он потянулся к еде. Женщина скрылась за пологом, и Хамыц почему-то решил, что сейчас она будет плакать.

Тотраз едва притронулся к пище. Лицо его разрумянилось и чуть лоснилось от пота. Сидеть и молчать ему было невмоготу, и это было заметно. Если бы не полная абсурдность этой мысли, Хамыцу могло показаться, что друг его завидует чужаку.

– На хрена он мне сдался, – сказал Тотраз, – его жеребенок…

Чтобы не встречаться с ним взглядом, Хамыц оглядел потолок, повел лопатками, а потом уставился на его трехпалую кисть – большое, беспокойное существо без глаз.

– Я откажусь, – сказал Тотраз. – Я пошлю его к… Пусть палит потом еще и в треклятого сосунка.

«Пожалуй, пса ему жалко больше, чем мне», – подумал Хамыц.

– Не вынуждай его делать и это, – сказал он вслух. – Мы перегнули палку… Пожалей жеребенка. Он-то здесь при чем?

Зная, что не дождется ответа, он легонько коснулся другова плеча, поднялся на затекшие ноги и ступил за полог из шкур вслед за женщиной.

Она стояла на коленях спиной к нему, сложив перед грудью руки, и о чем-то молилась. Когда она обернулась, глаза ее были сухи и как-то слишком серьезны, словно она только что услыхала пророчество и подготовилась сделаться старше на целое горе.

– Как ты думаешь, – спросила она его, – они здесь и вправду жили? Тоже дом, тоже погреб?

– Нет, – ответил он. – Ты же слышала, что говорил чужак… Река сюда и близко не подступала. Призраки нам не страшны.

Хамыц сказал и подумал: я не имею права не верить в это. Я должен верить в это сам. Только так я заставлю поверить их всех.

Ветер за стеной разгулялся не на шутку, но все щели были тщательно замазаны и законопачены на совесть, так что метель проникала сюда лишь отголосками крепчавшего гула. Их дом стоял достаточно прочно на этой странной земле, которая только что в довершение всех испытаний обагрилась и первой кровью – безвинного черного пса, с которым Хамыц не так давно делил умное спелое утро. Тогда они ведать не ведали, что будет столько снега и что где-то под ним, как серый залог беды, будет прятаться огромная соляная голова.

Укутавшись башлыком и завернувшись в бурку, Хамыц вышел за порог, чтобы привести на ночь в дом коней и беременную кобылу. Признаться, люди не сразу заметили, как к ним в очаг спустился первый зимний вечер, чуть тронул пламя прохладной рукой и кротко свернулся перед ним на глиняном полу в рыжее пятнышко. День прошел – и слава Богу!..

Венок на могилу ветра. Роман

Подняться наверх