Читать книгу Персона нон грата - Александр Брейтман - Страница 23
Часть 2
В тени Пушкина: лучшие годы нашей жизни
Те, кого помню и люблю…
ОглавлениеРомео из Биробиджана
Ещё через год забрили лоб забросившему учёбу по причине страстной и безответной любви к красавице-однокурснице обладателю тонкого литературного слуха с вечной каплей на кончике рельефно изогнутого носа, обаятельному и остроумному Юре Шульману. Он добросовестно выполнил свой гражданский долг, честно отмотав два долгих солдатских года на бескрайних просторах нашей необъятной Родины…
Недавно я обнаружил его в лабиринтах интернета как гражданина Израиля и блогера. Переписка по электронной почте отчего-то не задалась. Настаивать я не стал.
Возвращение в Свободный
В том же году подал заявление об отчислении совершенно обалдевший после первой педпрактики всеобщий наш любимец Серёжа Дорохов, некогда поведавший нам о своих французских корнях и родовом дворянском имени – Анри Мари Этьен Серж (чуткий к слову Шульман тут же продолжил: Огюстен Луи Камилл). Ладно скроенный и крепко сшитый, успевший поработать помощником кузнеца, он капитулировал перед суетной повседневностью «этого безумного, безумного, безумного мира» среднеобразовательной школы. Я часто вспоминал о нём, ярком и ни на кого непохожем парне из заштатного уездного городка. Что означали его аристократические манеры? А страстная приверженность к английской поэзии XVI века (из 154 сонетов Шекспира он знал наизусть больше половины)? Да и откуда вообще в мальчишке французская грусть? Что это — миф, спасающий от вязкой повседневности, или вдруг проснувшаяся родовая память?
Возвратившись в Свободный, он вернулся и к прежней работе кузнеца. Помню, как однажды к слову он обронил, что, видно, его судьба – быть кузнецом. Правда, была в его жизни ещё одна попытка пойти наперекор. Лет через пять я неожиданно встретил его в Хабаровске. Тогда он как раз восстанавливался на заочное отделение и устроился на работу по кузнечному делу в какую-то эстетическую студию, где ему даже выделили небольшую комнатку. Мы с пятилетним сыном несколько раз там бывали. Они симпатизировали друг другу – простодушный ребёнок и неприкаянный взрослый.
Дойдя до ГОСов, он не явился на экзамен и уже окончательно возвратился в свои пенаты. Стал главным кузнецом. Был нелюдим и странен. Выпивал. Жил бобылём и умер до срока. Об этом несколько лет назад я узнал на занятиях в одной из студенческих групп, увидев в списке знакомую фамилию. Его племянница мне и поведала о судьбе того, кого мы знали под именем Анри Мари Этьен Серж Огюстен Луи Камилл – с крепкими ладонями кузнеца и выдававшими его близорукими за круглыми стёклами очков глазами.
Дядька
Дядька объявился у нас со второго курса: то ли переводом, то ли простым перезачётом учебных дисциплин из Полтавского пединститута. Я запомнил его фамилию, Харитонов, по созвучию с девичьей фамилией моей матушки – Харитон. В его же прозвище – Дядька – выразилось не только наше почтение к возрасту: он был восьмью-десятью годами старше нас (но ведь и наш несменяемый студсоветовский бог – «опричник с глазами цвета небесной сини» Коля Поваляев, не снискавший ни уважения, ни доброй славы, был примерно тех же лет), среднего роста и сухощавого телосложения, с длинными по тогдашней моде волосами и очках в тёмной роговой оправе. Мы просто полюбили его как старшего товарища, не очень нам понятного, но, главное, ни на кого непохожего. Судите сами: оставив (по чьей инициативе?) семью, друзей, институт, родной город, наконец, приехал из умеренно-климатической благодатной Полтавы (с температурой воздуха от -6° зимой до +20° летом и среднегодовой скоростью ветра 3,5 м/с) в продуваемый зимой ледяными ветрами и изнуряемый летом знойной влагой Хабаровск. После зачисления он получил комнату в общежитии, но занятий почти не посещал: не имея других источников дохода, где-то работал. Экзамены при этом сдавал успешно. Но деканат филфака (при всей любви нашей к alma mater – всего лишь слепок бездушной административной машины) никак не мог пережить такого небрежения принципом явки и присутствия. За это, несмотря на мужское малолюдство и наше коллективное ходатайство, был вскорости отчислен.
Что же нас связывало? – меня, необстрелянного, скорее бойкого на язык, чем знающего, и поэтому неугомонного; и его, молчаливого, тёртого, познавшего (до сих пор помню его панегирик армянскому философу Давиду Анахту, мной, увы, так и непрочитанному). Конечно, любовь к слову – устному, письменному, дружескому, застольному… По прошествии лет могу сказать более определённо: это сладкое слово – свобода! Хотя по сути своей Слово и есть свобода в изначальном её проявлении.
По человеческой неопытности и какому-то неизжитому ещё юношескому задору я позволял себе спорить с ним, почти даже обвинять в отсутствии какого-то конечного смысла. (Коля из студсовета сомнений не ведал и высказался куда более определённо: проходимец, бродяга, в общем, пустой человек.) Кем же на самом деле был Володя Харитонов? Мне кажется, здесь в самый раз вспомнить слова Достоевского из его знаменитой речи о Пушкине в Обществе любителей российской словесности: «Тип русского скитальца, беспокойного мечтателя на всю жизнь». Конечно, Дядька наш – не возжелавший воли Алеко, что, «презрев оковы просвещенья… без забот и сожаленья ведёт кочующие дни», и не Онегин из девятой главы, что «спустя три года» вслед за его создателем, «скитаясь в той же стороне», совершает путешествие по городам и весям России. И всё же скиталец! И маршрут его покруче онегинского – к берегам Тихого океана; и… оторопь от бесконечной череды лиц и просторов необъятной своей родины.
Я не успел с ним попрощаться: он, привычно собрав нехитрый скарб свой, ушёл, когда я из-за какого-то недомогания пару дней не выходил из дому. И всё же прощание состоялось. Мне передали оставленный им тетрадный листок с его стихами. Приведу их целиком, так, как они были написаны, ничего не прибавляя и не убавляя:
Саша шумный, Саша буйный,
Александр, твою мать!
Среди нас один ты умный,
Но тебе нас не понять.
Сквозь решётку дней прошедших
Я смотрю в твои глаза:
Да, ты прав, я – сумасшедший,
Да, ты прав, мой дом – вокзал…
Ты не сделаешь ошибок, уготованных судьбой,
Как лоза ещё ты гибок, и меня секут тобой.
Лишь серёжки отлетают от покаранной души,
А в кармане тают, тают годы – медные гроши…
Этот листок до сих пор хранится у меня в альбоме среди фотографий тех лет. Как память о Дядьке, что добавил к моей неуёмности каплю мудрости.