Читать книгу Апология дворянства - Александр Никитич Севастьянов - Страница 14

ЭПИЛОГ. ДВОРЯНОФОБИЯ И НАЦИЕСТРОИТЕЛЬСТВО
Русский быт русских дворян

Оглавление

Она езжала по работам,

Солила на зиму грибы,

Вела расчеты, брила лбы,

Ходила в баню по субботам…


Пушкин. Евгений Онегин

Тезис о том, что дворяне культивировали в быту все возможные отличия от народной жизни с целью возведения «этноклассового» барьера, красной нитью проходит через рассуждения Соловья и Сергеева.

Но так ли это было на самом деле?

Обратимся вновь ко второй половине XVIII века – к цветущему периоду «дворянской империи», когда именно дворянство как никогда властно распоряжалось и своей судьбой, и судьбой государства. И беспрепятственно, в полную меру проводило в повседневную жизнь, в быт те нормы морали, эстетики, социальной психологии, которые были ему имманентно присущи. Обратимся к этому времени, потому что впоследствии социальное положение разных классов и страт уже никогда не будет столь контрастным, ярко выраженным, а к концу XIX века быт дворянства уже и вовсе в массе своей будет мало чем отличаться от быта прочих образованных и более-менее обеспеченных, хотя и не богатых слоев городского населения, живущих службой и разными видами умственного труда.

Здесь нам неоценимую услугу окажет вышеупомянутая книга О. И. Елисеевой. Для любознательного читателя я сохраняю в тексте ее ссылки на весьма полно и интересно подобранную литературу, а ссылки на страницы самой книги привожу в скобках в конце цитаты121.

Итак – быт… Что ели-пили, как развлекались, как одевались, на чем ездили…

* * *

Стол. На картинах художников XIX века, в мемуарах современников и бытовых зарисовках писателей можно найти массу свидетельств того, насколько традиционными были вкусы русских людей всех сословий, всегда предпочитавших именно русскую кухню, русскую народную еду. Даже в дневниковых записях наследника цесаревича Николая (будущего последнего царя), которые он вел, направляясь на пароходе с визитом в Японию, мы встречаем дифирамбы русской кухне как самой здоровой и вкусной! Исключительно русскую кухню предпочитал и его отец, великий государь Александр Третий, определившийся в этом отношении на всю жизнь еще с Русско-турецких войн. Сохранились многочисленные меню дворцовых торжественных званых обедов, где мы встречаем не столько утонченные ухищрения французской кулинарии, а по большей части уху с расстегаями, щи, дичь с моченой брусникой, валованы с икрой, рыбу по-русски, бульон с пирожками, гурьевскую кашу и т. п. На картинах Павла Федотова и других бытописателей мы различаем кулебяки, паюсную икру, семгу, ветчину, грибочки, калачи, а на поминальных трапезах – кутью, блины и кисель… На Пасху разговлялись крашеными яйцами, пасхой, куличами, ветчиной – равно дворяне и недворяне. Вспоминается и поросенок с хреном, со сметаною, любимый Чичиковым, и разварной осетр, втихую подъеденный Собакевичем. В ушах всегда готовы прозвучать и сладко отозваться в мечтах бессмертные державинские строки: «Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Как смоль-янтарь икра, и с голубым пером Там щука пестрая – прекрасны!». Украинское дворянство любило галушки, вареники, свинину во всех видах, гусей. Чеховский чиновник мечтает о запеченой с яблоками утке, «хватившей первого ледку». А Гиляровский описывает подававшийся в трактире у Тестова блинный пирог, в низу которого, на «первом этаже» начинкой служили телячьи мозги, в верху (на двенадцатом, если правильно помню) – налимьи печенки, а уж что располагалось между ними, того всего и упомнить невозможно! И т. д. и т. п. Начать цитировать – не остановишься.

Конечно, у французских рестораторов можно было попробовать и устриц (особенно полюбил их Потемкин, которому оных, переложенных льдом и водорослями, привозили в бочонках курьеры), и «Страсбурга пирог нетленный» (он же консервированная фуа-гра, согласно Лотману) и т. п. На званых обедах у вельмож уровня Юсупова гости угощались шедеврами французской кухни и иными экзотическими блюдами вплоть до ананасов, выращенных в подмосковной оранжерее. Но основой основ всегда оставался простой (и непростой) русский стол.

Трудно поверить, но за исключением отдельных голодных лет или неурожайных местностей, хороший, разнообразный набор блюд не был диковиной и для крестьян. О полном, удивительном изобилии плодов земных на народном столе писали еще авторы-иностранцы, посетившие Россию в XVII—XVIII вв. Всегда там находилось много места для разной рыбы, грибов, каш, овощей, творогу, мучных изделий. Но в данном случае речь не о крестьянском благополучии (об этом – в разделе «Бесправные, зато сытые»), а о важнейшей в жизни традиции еды, единой, пронизывавшей снизу доверху все сословия России, не обходя и дворянство. То же касается и напитков, среди которых медовуха, сбитень и квас (пусть питие оного и не сопровождалось знаменитым карамзинским «Ай, парень! Что за квас!»), плодово-ягодные взвары, кисели всегда имели место быть, не говоря уж о многоразличнейших водках. Недаром И. Е. Забелин, величайший знаток русской старины, подробнейшим образом описывая царскую кухню, кладовые и погреба в книге «Домашний быт русских царей в XVI и XVII столетиях», подчеркивал, что быт у государя был по своему ассортименту в точности такой же, что и у зажиточного мужика, только более обильный и качественный122. Как ни странно, с 1790-х гг. все сословия объединила симпатия к пуншу, история проникновения которого в Россию мне не известна и который поначалу считался у нас простонародным напитком, но быстро прижился и у дворян (Пушкин: «…и пунша пламень голубой!»).

Словом, сословный барьер можно искать где угодно, только не за столом русского дворянина!

* * *

Одежда. Здесь мы в XVIII—XIX веках действительно нередко видим резкую грань, которой не было в допетровской Руси. Все дворяне и недворяне, облеченные должностью, должны были носить соответствующий мундир (который, впрочем, в армии Потемкина и Румянцева создавался на особый манер, отличавшийся от западных образцов, но, конечно, и от русского традиционного костюма, в том числе военного). Это не было вопросом свободного выбора: таков был правительственный регламент. Но и во внеслужебное время жившие в городах дворяне уже не возвращались к старому русскому наряду. Хотя случались порой и казусы, когда, к примеру, опальный поэт Сумароков, нацепив орденскую ленту поверх старого заношенного халата, шествовал из дома через площадь в кабак напротив. Но эта демонстрация независимости не привлекала последователей…

Носили западное платье и вообще многие городские жители, особенно в Петербурге. Хотя далеко не везде и не все. Интересное наблюдение оставил французский посол Луи Сегюр, увидевший русскую столицу в 1785 году: «Петербург представляет уму двойственное зрелище: здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны – модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой – купцы в азиатской одежде, извозчики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме как будто оживают и движутся перед вашими глазами. Кажется, слышишь тот же язык, те же крики, которые раздавались в Балканах и Альпийских горах и перед которыми обращались вспять полчища римских и византийских цезарей» (цит. по: Елисеева, 484).

Между тем, за двадцать лет до Сегюра Санкт-Петербург увидел такой наблюдательный путешественник, как Казанова. И ему, напротив, бросилась в глаза показная европеизированность Северной Пальмиры, отсутствие в ней ярко выраженных национальных черт. «В Петербурге – все иностранцы, – писал он. – Кто знает русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния»123. Как видим из сопоставления двух свидетельств, русская стихия наступала даже и на Петербург, неуклонно за полвека после Петра преображая его в полурусский (полуазиатский!) город.

Отменно комментирует высказывание Казановы Елисеева: «Это замечание весьма тонко. На протяжении всего XVIII века Северная столица оставалась чужим городом как для поселившихся в ней выходцев из Европы – немецкой, французской, английской, итальянской, голландской диаспор, – так и для самих русских. Приезжая из глубины империи на службу, они попадали в непривычный мир, мало напоминавший родные города и села. Перед ними был кусочек Европы, перенесенный на русскую почву и враставший в нее не без труда. Русские занимали в столице места чиновников, офицеров, придворных, русской же была и значительная часть простонародья. Этих людей тоже можно назвать диаспорой… Их привилегированное положение обусловливалось тем, что Петербург принадлежал Российской империи. А уязвимость объяснялась проблемами культурной конвертации – необходимостью менять привычный образ жизни и перенимать чужой» (Елисеева, 496). Но перемены были двоякими, и волей-неволей Петрополь обрусевал.

Несколько позже декабристы вполне сознательно приняли установку на подчеркнуто русский простонародный образ жизни и быта, на это обстоятельство не преминул указать и сам Сергеев: «М. Дмитриев-Мамонов публично расхаживал в красной рубахе, полукафтане, шароварах, носил бороду. В. Кюхельбекер мечтал, но не решался носить „русский костюм“, ограничившись тем, что облачил в кафтан своего слугу. Рылеев хотел явиться на Сенатскую площадь в „русском платье“. Можно вспомнить и о его „русских завтраках“ с водкой и квашеной капустой, по поводу которых Н. Бестужев вспоминал „всегдашнюю наклонность“ поэта – „налагать печать русизма на свою жизнь“. Замечательно признание А. Бестужева на следствии, что „в преобразовании России <…> нас более всего прельщало русское платье и русское название чинов“»124.

Впрочем, вдали от Петербурга, где «естественное состояние» русских проявлялось в ничем не ограниченном виде, открывалась и вовсе иная картина. Еще на подступах к Москве, в Твери, тот же Сегюр записал: «При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами и в их длинных белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве».

Это отдельная и важная тема: относительно европейский Петербург и вовсю русская Москва, не говоря уж о провинции русской. Мы никак не можем и не должны преувеличивать роль Северной столицы. В конце 1760-х годов во всей Санкт-Петербургской губернии проживало всего 303332 человека, в то время как в Москве – в три раза больше: 990882 человека. Легко догадаться, что влияние европейской моды, идущее из Питера, вовсе не было всемогущим, а «культурно-бытовые барьеры» с каждой верстой становились тем ниже и жиже, чем дальше от главного города Империи.

«Своеобразие Москвы захватывало приезжих. Но что они видели или, вернее, как интерпретировали увиденное – особый вопрос. Перед ними открывался иной мир – далекий от понятного Петербурга», – верно констатирует Елисеева (498).

«Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен… тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар, это кишащее население, представляющее собой самые противоположные нравы… европейские общества и азиатские базары – все поразило нас своей необычайностью», – вспоминал Сегюр.

«Наконец я достигла древней и обширной столицы России, – писала Виже-Лебрён. – Мне показалось, будто я попала в Исфаган, рисунки которого когда-то видела, настолько сам вид Москвы отличается от всего, что есть в Европе… впечатление от тысяч позолоченных куполов с огромными золотыми крестами, широкие улицы и роскошные дворцы, отстоящие друг от друга на таком расстоянии, что между ними находятся целые селения».

Важно отметить именно демократический характер московской застройки, где излюбленная Соловьем и Сергеевым идея культурных барьеров отнюдь не находила себе воплощения. «Другая черта планировки Москвы, необычная для европейцев и нехарактерная для Петербурга, – отсутствие четкого деления на кварталы бедноты и знати. В Первопрестольной роскошный особняк мог соседствовать с лачугой, дома стояли вперемежку, чем действительно напоминали азиатские города, например Константинополь. Сегюр говорил о смешении „изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар“. Австрийский император Иосиф II, посетивший старую столицу России в 1782 году, в качестве комплимента заметил, что он увидел город, где дворцы не подавляют хижин» (Елисеева, 500).

Но мы отвлеклись от костюмной темы.

Если даже в Москве взору наблюдателя представала картина совсем другого быта и обличия русских людей, чем в Петербурге, то что говорить о глухой провинции, а тем более деревне? Приехав в свое поместье, редкий дворянин продолжал выдерживать европейский стиль в одежде, особенно если учесть, что такой род занятий, как охота и прогулки, в том числе конные, по полям и лесам занимали у него немало времени. «Панталоны, фрак, жилет», без которых нельзя было выехать не только в петербургский, но и в провинциальный свет, в деревне, где дворянство проводило немало времени, особенно в юности и в старости, становились вовсе не надобны. Тем более зимой, когда востребовались медвежьи дохи, рысьи шапки, лисьи и волчьи шубы и прочие «заячьи тулупчики», в которых отличить барина от крестьянина было трудно. Разве что барин был в сапогах, а крестьяне в лаптях, но и народ носил сапоги испокон веку, как свидетельствуют о том новгородские раскопки. Зимой же все предпочитали валенки…

Как известно, основным средством передвижения были «тройки с бубенцами», конная тяга во всех видах. Летом – на бричках, телегах, двуколках, шарабанах, кибитках и т.п., зимой на санях ездили все, без различия сословий. В наши дни социальная дистанция между владельцем дорогой иномарки и хозяином «Лады» или пассажиром метро куда больше, чем была у ездоков того времени.

Елисеева приводит выразительный рассказ о детстве барчонка, полностью опровергающий поздние выдумки историков насчет социокультурных барьеров противостоящих русских «этноклассов», снабдив их метким комментарием:

«Попечение о детях тоже не отличалось особой хлопотливостью. Разные мемуаристы приводят примеры своего прямо-таки спартанского воспитания. Простая пища, ранние вставания, отказ от теплой одежды одобрялись. И напротив, изнеженность, слабость, неумение самостоятельно одеться осуждались решительно. Было принято, чтобы в деревне маленький барчук играл и резвился вместе с ватагой крестьянских детей. Л. Н. Энгельгардт, адъютант и дальний родственник Г. А. Потемкина, вспоминал о своем детстве в сельце Зайцево Смоленской губернии: «Физическое мое воспитание сходствовало с системою Руссо, хотя бабка моя не только не читала сего автора, но едва ли знала хорошо российскую грамоту. Зимою иногда я выбегал босиком и в одной рубашке на двор резвиться с ребятишками и, закоченев весь от стужи, приходил в ее комнату отогреваться на лежанке; еженедельно меня мыли и парили в бане в самом жарком пару и оттуда в открытых санях возили домой с версту. Кормился я самою грубою пищей и оттого сделался самого крепкого сложения, перенося без вреда моему здоровью жар, холод и всякую пищу; вовсе не учился и, можно сказать, был самый избалованный внучек»125.

Зарисовка относится к 70-м годам XVIII века. Примерно в это же время бедные дворяне Яковлевы из Оренбургской губернии воспитывали дочь точь-в-точь в таких же патриархальных нравах. «Меня учили разным рукоделиям и тело мое укрепляли суровой пищей и держали на воздухе, не глядя ни на какую погоду, – вспоминала Лабзина. – Шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела: в самые жестокие морозы посылали гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывали снимать и переменять чулки: на ногах высохнут»126.

Сообразно физическому было и нравственное воспитание. Те, кто не мог дать детям хорошее домашнее образование, учили их, по крайней мере, говорить правду, не осуждать окружающих и терпеливо переносить недостатки других людей – качества, считавшиеся необходимыми в «человеческом общежитии». Графиня В. Н. Головина писала о своем детстве, проведенном в обедневшем подмосковном имении Петровское: «Мне было положительно запрещено лгать, злословить, относиться пренебрежительно к бедным или презрительно к нашим соседям. Они были бедны и очень скучны, но хорошие люди. Уже с восьми лет моя мать нарочно оставляла меня одну с ними в гостиной, чтобы занимать их. Она проходила рядом в кабинет с работой и, таким образом, могла все слышать, не стесняя нас. Уходя, она мне говорила: «Поверьте, дорогое дитя, что нельзя быть более любезным, как проявляя снисходительность, и что нельзя поступить умнее, чем применяясь к другим»127» (Елисеева, 342—344).

Вот вам и «барьеры», вот вам и «стремление отгородиться от эксплуатируемых масс»…

Спустя сто с лишним лет после событий, описанных Энгельгардтом, великий русский писатель, дворянин, известный впоследствии как «третий Толстой», в беллетризированных мемуарах «Детство Никиты» рассказывает про свое воспитание в деревне, ничем принципиальным не отличающееся от вышеприведенного.

Нет, и одежда, внешний вид, как и столованье русского дворянина, вовсе не ставили непроходимых барьеров между ним и русским простонародьем. Те же, кто утверждает, будто именно в России, в отличие от более социокультурно гомогенной Европы, одежда представляла собою культурный код, разграничивавший сословия и классы, никогда, как видно, не держали в руках сабо, в которых поголовно ходило все французское крестьянство, – здоровенные, тяжеленные и грубые деревянные колодки, в которых не побегаешь…

Наконец, нельзя не отметить, что чем ближе была роковая черта, за которой русская Россия перестала существовать, тем меньше оставалось различий в одежде городских сословий (отличие одежды крестьянина от одежды горожанина обусловлено характером быта и труда и нигде никогда не воспринимается как социальный барьер). И накануне революции мы видим картину, во многом обратную той, что наблюдалась в XVIII и большей части XIX вв. С одной стороны, русские горожане начинают все одеваться более-менее по-европейски. С другой стороны, высшее общество начинает возвращаться во многом к допетровским образцам и вообще сближаться с русским народом в плане внешнего облика.

Кстати, в логике моих антагонистов естественно было бы предположить, что коль скоро внешний вид европеизированного дворянства вызывал в народе раздражение и отторжение, то после победы Октября население Советской России должно было бы от этого внешнего вида отказаться и массово вернуться к русскому народному костюму. А что мы видим в действительности? Все наоборот: европейский стандарт в одежде уже к Октябрю распространился на простой народ в очень значительной мере, а после революции и вовсе стал общеупотребительным. Спрашивается: «за что боролись»? Явно не за то, что нам пытаются втолковать историки Соловей и Сергеев.


* * *

На этом месте я хочу ознакомить читателя с парой фрагментов из главы «Золотой век русского искусства и Новое время» своей недавно написанной книги «Золотой век русского искусства – от Ивана Грозного до Петра Великого». Из этой главы всем станет кристалльно ясно одно: начиная с середины XIX века в русской культуре идет не дальнейшее размежевание, расслоение русской нации по классово-сословному признаку, а напротив – интенсивное преодоление этого рокового разрыва, наследия Петра. Культурные приоритеты и вкусы верхних и нижних слоев предреволюционного общества не расходятся, а неуклонно сближаются между собой – и притом именно в русском национальном духе, свойственном допетровской России. Понятно, что этого могут не знать иностранные русологи, многоразличные ливены с хоскингами (что с них взять!), но уж русским-то историкам не следует путать святое с грешным и иметь заблуждения по такому важному поводу. Итак…


Навстречу русскому стилю. Апология историзма

…Русское в архитектуре отчасти появляется только в эпоху Николая Первого – как реабилитация русской допетровской истории и как своего рода оммаж по отношению к родоначальникам династии Романовых. Но это не значит, что в течение XVIII и первой четверти XIX века все мотивы русского национального искусства, сотворенные и разработанные в период его Золотого века, были напрочь стерты и исключены из жизни высшего общества.

Нельзя не учитывать, например, что русское правительство, пережив рецидивы прямого засилья иностранщины в эпоху Анны Иоанновны, Анны Леопольдовны и Петра Федоровича, сознавало важность демонстрации своей причастности к основному народу Российской империи. Тем более, что восшествие на престол как Елизаветы Петровны, так и Екатерины Второй было осуществлено руками русского дворянства, чье национальное сознание было оскорблено и возмущено германофильской политикой обеих Анн и Петра Третьего и требовало компенсации. Отсюда – акцентированные проявления русскости, которые Елизаветой осуществлялись в виде показной сугубой религиозности, а Екатериной еще и в развлечениях двора, специально рядившегося порой в национальные народные русские костюмы, посещая устроенные императрицей «русские праздники»128. Как подчеркивает в данной связи исследовательница Е. И. Кириченко: «Русская одежда, недавно еще изгонявшаяся, ношение которой грозило карами, превращалась в знак особо важных, с точки зрения государственной этики и морали, качеств и употреблялась в исключительных, праздничных случаях. Документы екатерининского времени неоднократно фиксируют: „… дамы съезжались на собрания в русских платьях“. Императрица, отдавая им явное предпочтение, „сама иного праздничного наряда не имела“»129.

Вообще, с 1970-х гг. Екатерина Вторая «пристрастилась к стилизованному русскому платью», очень красивому в своей изысканной простоте, которое время от времени надевала130 Это был своего рода вызов или, если угодно, ответ на насильственную вестернизацию, проводившуюся некогда Петром Первым, обратный ход в эстетике и историческом сознании, имевший остро политический характер.

Понятно, что пример императрицы имел огромное значение для великосветских кругов. Глядя на императрицу, за ней поспевали вельможи, и мода на русское не выветривалась вовсе из великосветской среды <…>

Отчасти реабилитация русского женского наряда произошла также «во время подъема патриотического движения, захватившего дворянство накануне, в период и после Отечественной войны 1812 года, в связи с повышенным интересом ко всему русскому… В созданные на манер античных туник модные платья вносятся черты русского народного костюма, обнаруживается очевидное подражание его основным составляющим – сарафану и рубахе»131.

Впоследствии эта тенденция окажется подхвачена Николаем Первым <…> Вскоре император пошел еще дальше: в 1834 году он издал указ «о создании парадного платья дам на русский манер. В нем вновь (со времен Екатерины Второй. – А.С.) строго регламентировались покрой, цвет, ткань и характер украшений… Дополняли наряд фрейлин и придворных дам кокошник с белой вуалью для замужних женщин и повязка, также с вуалью, для девиц. Установленный Николаем I тип парадного костюма в русском духе в общих чертах сохранялся до 1917 года, меняясь в соответствии с особенностями модного силуэта того или иного времени лишь в деталях»132.

Николай Первый, не доверявший русским дворянам, что неудивительно, учитывая семейную историю и обстоятельства его восшествия на престол в день декабрьского восстания, всю жизнь осознанно приближал к трону остзейских баронов, вообще немцев, опирался на них. Это вызывало великое раздражение у русских дворян. Подчеркнутая ставка на внешние проявления русскости была поэтому необходима императору для «политического баланса». Но возможно, русофильство царя Николая Первого было отчасти искренним, поскольку именно в его царствование сложилась, отчеканилась нетленная триединая формула российского государственного строя: православие, самодержавие, народность, перевратившаяся в подлинную идейную доминанту эпохи. Она ко многому обязывала не только подданных, но и самого монарха. Следовало соответствовать ей не только придворным антуражем, но и вообще всей культурной политикой. Считая увлечение Западом одной из главных причин возникновения феномена декабризма133, Николай полагал необходимым противопоставить этому русское национальное начало, а значит – русскую историю и традиционное русское искусство.

Что же касается русского образованного общества тех лет, то решительный поворот в отношении к Древней Руси связан, как известно, с трудами историка Н. М. Карамзина, «открывшего» соотечественникам их собственную страну, как Колумб Америку (Пушкин). Его «История государства Российского» была выпущена в публику в 1817 году. Это немедленно отразилось в искусстве: вскоре Михаил Глинка ставит оперу «Жизнь за царя» про подвиг Ивана Сусанина, Академия художеств начинает поощрять живописцев, работающих над воплощением сюжетов из русской истории, царь Николай со своей стороны старается подвигнуть их к тому же (так, он советует Александру Иванову написать крещение Руси, а Карл Брюллов пишет для царя огромное полотно на тему мужественной борьбы осажденного Пскова с нашествием Батория), в творчестве Алексея Венецианова обретает полноправие русский национальный костюм и народный типаж, Пушкин создает своего «Бориса Годунова», Загоскин – «Юрия Милославского» (интересно, что Фаддей Булгарин за критику на этот национально-патриотический роман был в 1830 году посажен на гауптвахту по личному распоряжению императора). И т. д.

В одном из писем тех лет Пушкин метко пишет о «контрреволюции» Николая, противопоставляя его реформатору-революционеру и одержимому западнику Петру Первому. Сегодня можно подтвердить эту характеристику, ибо ясно, что именно в годы николаевского правления вчерне совершился и даже юридически оформился переход от европейского классицизма к начальному Русскому Ренессансу. Чтобы это вполне понять, достаточно взять в руки две исторические вехи – два издания: тетради высочайше утвержденных архитектурных образцов для городской застройки (преимущественно церковной). Один комплект вышел в 1824 году и был утвержден еще Александром Первым, второй – в 1844 году, составленный К. А. Тоном, главным проводником русско-византийского стиля, и утвержденный Николаем Первым. Сравнивая эти тетради, мы видим, что век безраздельного торжества русского классицизма (ампира) заканчивается как раз с правлением старшего брата, Александра, а для младшего, Николая, исчерпанность данного направления стала уже очевидной и он «дал отмашку» национальному стилю. (В своих проектах К. А. Тон протежировал некоторым допетровским архитектурным формам, в том числе – ярусным колокольням, закомарам и шатрам, что важно.)

Конечно, в этом сказался и общий переход в русской культуре от принципов классицизма к принципам романтизма (в комплекс которых входит культ родной старины). Голоса политики и эстетики слились в данном случае в стройный дуэт.

Специфика 1840-1850-х годов еще в том, что в данный период зарождается и оформляется движение славянофилов, для которых возрождение русского национального искусства – именно допетровского – осмыслялось как программная цель, охватывающая все отрасли культуры и даже быта. На этой идейной платформе возникала определенная смычка рафинированной дворянской интеллигенции и русского купечества преимущественно старообрядческого извода, также ориентированного на допетровскую Русь, допетровское культурное наследие. Идеология славянофилов приобрела значительную популярность благодаря умной, высококультурной пропаганде в столичных литературных салонах, книгах, журналах и газетах, она завоевывала позиции как в среде интеллигенции, так и в высшем свете. В пореформенное время славянофильство как таковое сходит со сцены, уступая место почвенничеству и русскому национализму, что также создавало в обществе атмосферу, благоприятную для развития русского стиля. В том числе в его фольклорном, крестьянском варианте.

121

Усиленно рекомендую также раздел «Культура застолья пушкинской поры» из книги Е. В. Лаврентьевой «Повседневная жизнь дворянства пушкинской поры. Этикет» (М., Молодая гвардия, 2007). Я мог бы почерпнуть оттуда еще массу убедительных примеров, но не стал этого делать, дабы не перегружать текст.

122

Конечно, деревенская беднота питалась хуже. Но настоящая нужда пришла в крестьянскую избу уже после отмены крепостного права в результате резкого обнищания и запустения русской деревни, особенно в центральных областях. Развитие капитализма, социальное расслоение села, переход хлебной торговли в руки еврейских спекулянтов зерном и т. д. привели к повальной нищете и голоду, о чем повествуют, например, источники: Александр Энгельгардт. Письма из деревни (М., 1872—1887); Д. А. Соколов, В. И. Гребенщиков. «Смертность в России и борьба с ней (М., 1901) и др.

123

Казанова Д. История моей жизни. – М., 1990. – С. 574.

124

«Во многом прокламируемые декабристами идеалы оставались на уровне романтической мифологизации прошлого. Но в ряде случаев они составили органичную ступень в процессе дальнейшего движения общественной мысли по пути укрепления почвеннических тенденций» (Стенник Ю. В. Идея «древней» и «новой» России в литературе и общественно-исторической мысли XVIII – начала XIX века. – СПб., 2004. – С. 262).

125

Энгельгардт Л. Н. Записки // Русские мемуары. XVIII век. – М., 1988. – С. 218.

126

Лабзина А. Е. Воспоминания // История жизни благородной женщины. Россия в мемуарах. – М., 1996. – С. 39.

127

Головина В. Н. Мемуары. – М., 2005. – С. 15.

128

См.: Елисеева О. И. Повседневная жизнь благородного сословия в золотой век Екатерины. – М., Молодая гвардия, 2008.

129

Кириченко Е. И. Русский стиль. 2-е издание, исправленное и дополненное. – М., БуксМАрт, 2020. – С. 89.

130

Елисеева О. И. Повседневная жизнь благородного сословия в золотой век Екатерины… – С. 208.

131

Кириченко Е. И. Русский стиль… – С. 91.

132

Кириченко Е. И. Русский стиль… – С. 91.

133

На самом деле декабристы относятся к наиболее ярым сторонникам русского национализма (недаром Рылеев устраивал у себя «русские вторники», Пестель показательно назвал свой политический шедевр «Русской Правдой», а А. Бестужев признавался на следствии, что «в преобразовании России <…> нас более всего прельщало русское платье и русское название чинов»). Но торжество русского духа они понимали иначе, чем Николай, и их генетическая связь с французским Просвещением, вольтерьянством, Великой Французской революцией также, разумеется, имела место быть. Подчеркнутое показное русофильство Николая, таким образом, следовало мейнстриму русского общества, устремившегося к своим корням, с одной стороны. А с другой – делало осознанный упор на, как теперь сказали бы, «национализацию элит».

Апология дворянства

Подняться наверх