Читать книгу Расторжение - Александр Скидан, Сергей Ромашко - Страница 37

в повторном чтении
Пирсинг нижней губы

Оглавление

что в имени твоем одна буква всегда мне казалась лишней тогда как двух других не хватало алая алая буква или снисхождения

а.__________________

«Ты не поверишь, но я кончала,

когда сносили эти дома

на Остоженке».

Сидела у окна и кончала; шар,

пульсируя на нитке, продетой в иглу

пейзажа с веткой сухой рябины в помутневших зрачках,

крушил ампирный фасад империи.


И я верю, но, как слепой,

вижу лишь каплю влаги над верхней губой,

которую слизывает сценарий.

Марлен Дитрих ставит нас под заезженное ружье

конца тридцатых: тоталитарный шиньон блондинки

вальсирует меня в оккупированный Каир.

Ты – карий

          косящий глаз

поставленной по второму разу пластинки.


Крысы пустыни,

отмахиваясь от облепивших их униформу мух,

жарят на броне танка бекон с яичницей;

          позже стынут

в строю, поджавши хвосты, расстелив камуфляжный мох,

в скроенных в штате Юта шортах.

Их мордочки в кока-коле и табаке,

а лапки, в белых тапочках, на теннисных кортах

шуршат гравием и палой листвой,

          под которой не разглядишь ни дату,

ни окопавшихся в ней червей.


Ты – как Роммель – летишь бомбить Мальту.

Этого требует твой продюсер.


В кожаном рюкзаке несессер,

          уже ничей,

делает сальто-мортале,

когда ты мне его швыряешь в лицо,

и я чувствую стыд застежки за ворох выпавшего белья.

На фюзеляже твоем наколки

всех тобою сбитых заподлицо.


Горько!

Бля

буду, бля.


н.___________________

Ливень напал на нас на углу

Седьмой авеню и Пятьдесят

седьмой Ист-стрит. Ошиблись на один перегон.

Из-под земли инфернальный дым

лиловый негр разгонял свистулькой

(я думал, он подзывает такси).

В бумажном пакете бутылка виски.

И вышли уже на солнечный свет, в Беркли,

и выпили кофе, и целый час проболтали.

«Then I’ve took his penis into my mouth, а он,

                                                           он ничего не сказал.

Лишь сильнее сжал руль. Мы вылетели

на пустынный хайвэй. Меня не было видно».


Как зеркало в ванной три дня

в стихотворении Лоуэлла, испариной

покрывались холмы – «Здесь


мы были в раю,

как иначе любить…» Do you

like it? I do.


Скорость


тает во рту

кожицей, сматываемой с чесночной головки;

по дуге моста длиной в строку, ту,

           что не свернется

улиткой лепета в скорлупе

обложки никакого залива, – в nothing,

nothing at all. «Помнишь мистера и миссис Эллиот,

как они старались иметь детей?» При чем здесь дети,

не лучше ли нам чего-нибудь съети?


Ну, вот.


а.___________________

кентаврессы в черном на роликовых коньках

дуют в час пик по проезжей части

на спине подрагивает миниатюрный

ларчик-сумочка самовитой самки

с начинкой для офиса туалета любви и так далее

скандируя легкой отмашкой рук

мне невнятную музыку или слово

как таковое ну да ну да

слалом однополый напалм

несущуюся из пристегнутых к декольте

пластиковых дигитальных млечных

похожих на перламутровые тельца

механических скарабеев

иерархические фигурки

манхэттена в пиджаках приоткрывающих круп

кобылиц с выжженной правой грудью

перетянутой кожаной портупеей

Нут в радужном оперенье

посюсторонняя блонд-

чья стрела

пущенная с того

клитора света конца подземки

пираньей пожирает пирамиды стекла

-инка

мой рот

черномазых желтых

бледнолицых чикано и пейсы курдов

белоснежные тюрбаны шоферов желтых желтых такси


прибывших в Нью-Йорк из одной желтой желтой пакистанской

деревни


за мной


солнца лазерный диск


но это ночью


и.___________________

Папочка твой смотал удочки

аж в конце семидесятых.

Помню черную волгу на школьном дворе, и как ты

бросаешься ему навстречу. Мы все

вылезли поглазеть. Еще бы. Форменный твой передник

                               уже тогда

славился дурной славой, то есть короткой

длиной. Воображал,

что у тебя с ним роман, правда-правда; но самое смешное,

как оказалось, это не было таким уж далеким от

правды. Итак, ты повисла

в его объятиях, так что я не видел лица, а Долгушин,

с которым вы сидели за одной партой на

уроках английского – он мучился, до смерти

ревновал к твоим ногам и произношению, – ухмыляясь,

посмотрел в мою сторону. Нам тогда

было тринадцать,

                     и черная волга

впервые въезжала на школьный двор.


                               <…>

В госпиталь ко мне

тебя не пустили. Лежал

эмбрионом в боксе, с резиновой


трубкой во рту,

иглой в пояснице;

потом – с подушкой


кислорода, чьи пузырьки

поднимаются по позвоночнику вверх.


Ой, мамочка, горячо!


Полиэтиленовой пленкой

покрывается голова, превращаясь в гроздь

воздушную Монгольфьера

(она-то им и нужна, ее-то они

и сканируют).


Сестра

нашатырный спирт

подносит, дыши, говорит, чтобы в обморок

не упал.


Не… не…

упал. Но было мне откровение

(блажен читающий эти слова,

ибо время близко):


выносят меня вперед ногами;

и у сестры в приемном покое

хуй

с наколкой «ВМФ»

на залупе.


с.___________________

1

смотри смотри на San Francisco Bay

куда вложить свое либидо —

в рекламу чудную в бирнамский лес огней


в слезоточивую браваду?

и я там был как письмена горел

с боснийкою в босой бойнице


больничных корпусов разорванной петлицы

иприт очей моих не позабудь нарыть

могил влагающих как майя или кали


– и все русистки – и трамвай зиял

…какое-то подводное свеченье

как бы Кузмин на цыпочки привстал —


2

сукно зеленое в бильярдных

сакраментальные шары

циркачки в мини с длинношерстным кием


в притонах Оклэнда иль Сакраменто

все катится не то чтоб в тартар

но в райские тартары


здесь Данкен лег костьми и съеден весь

за ренессанс как францисканец в рясе

в обнимку с юной Анаис


где дольной лозы прозябанье

на Russian Hill в Италию Париж

куда-нибудь запанибрата


где месяц с финкою кривой

и тоже пьяною как курва

с оторванною головой


3

туманный спит Владивосток

ты сторожишь свинину

покуда девственный не раскроят висок


не задерут штанину

покуда хлев не отопрут


не отомкнут свой хлев

поэзией ты будешь клясться


и кончишь прохрипев


_____________

На древнееврейском «язык» был «губой»: «одна у всех губа, одно наречие». И: «Смешение, ибо смешал там Яхве губу земли всей». Отсюда рваная форма этой вещи, написанной на три четверти сходу, в один присест. Задним числом я предпочитаю говорить именно о «рваности», а не, к примеру, «фрагментарности». Фрагмент может раскатать губу, быть пущенным в оборот; как бы он ни сопротивлялся единству, включению себя в систему, тем не менее ему легко придать статус чего-то равновеликого в миниатюре, чего-то «в себе», обо что разбиваются любые попытки построить Систему. Но поэзия никогда не в себе. Дело не в аллюзиях (их действительно может быть шквал) или торчащих парафразах чужих строк, оборванных на полуслове. Бесплодная земля в переводе Сергеева давно уже стала обетованной. Женщина, чье имя, пусть и бесстыдно рассекреченное на манер ее же собственной прозы, скрепляет своими литерами отрывки – в память о других, куда менее податливых, – давно умерла. Ее жизнь, одну и ту же увесистую книгу, я листал попеременно в пяти разных книжных магазинчиках одного университетского городка; почему-то она неизменно попадалась мне на глаза. Там была групповая фотография психоаналитиков первого и второго призывов. Незабываемое зрелище. Отто Ранк смотрелся обезьянничающим Ремизовым – те же вихры, те же подстриженные глаза, – их невероятное сходство меня поразило, как в свое время поразила констатация этим последним обескураживающего факта: и некуда проснуться. Я, стало быть, кружил, шатаясь от полки к полке, вокруг этого «некуда». Я его толковал как толкование сновидений, как травму рождения. Я не помышлял ни о какой поэзии. Что я говорю, в какой-то момент она перестала для меня вообще иметь смысл. Почему любишь женщину больше, чем женщин? (Лоуэлл). Я слышал, как на ветру шуршит тихоокеанская газета и, стоя по ту сторону Golden Gate Bridge, на смотровой площадке, оставшейся от укрепленной, забранной в бетон огневой точки со Второй мировой (отсюда ждали японцев), видел Владивосток, где в военно-морском госпитале на Черной речке провел когда-то энное количество бесконечных – благодаря своей поголовной монотонности – недель. Они цвета того резинового полужгута-полутрубки, которым перетягивают руку повыше локтя перед внутривенным. Сначала мне никто не верил, что водку можно пить с молоком, что это безумно вкусно. То была эпоха великих географических открытий. Нью-Йорк – Чикаго – Сидар-Рэпидс – Нью-Йорк – Сан-Франциско, их накрененные воздушные замки в ночной подсветке при заходе на посадку, зрение раздваивалось, расстраивалось, я за ним не поспевал еще и по чисто, как теперь понимаю, лингвистическим причинам. Фантастическая скорость перемещений в пространстве – вещь, уже сама по себе способная вызвать легкую эйфорию (в какой-то момент, несясь в автомобиле, я напрочь утрачивал чувство реальности, просто переставал что-либо соображать), совпадала с событием несколько иного порядка: растянувшейся не на один месяц оторванности от стремительно терявшего в удельном весе русского языка. Английский его объедал. Объедание это было чудесным, в чем-то сродни амнезии, ее ненасытному головокружению. Невозможность говорить на материнском языке сулила, оказывается, предельное, ни с чем не сравнимое удовольствие безответственности (в Париже, встретившись на Понт-Неф с Леной Долгих, я только и мог что разразиться матерной тирадой – от восхищения: Париж, Лена Долгих, Понт-Неф; тоже своего рода блаженство, на сей раз, полагаю, инцеста). Мне снились сны, в которых, вслед за пейзажем, неуловимо изменился сам принцип цензуры (замещения). Меня не покидало ощущение, что, перестав думать по-русски, то есть перестав внутри себя цепляться за перевод, я перестал думать вообще, в голове у меня не было ни единой мысли, эта-то восхитительная пустота и вскружила мне голову, я был настолько пуст, что отрывался, как воздушный шар, от земли, она меня не держала; мыслей было несметное количество, и все неслыханные, я их знать не знал, впервые видел, они приходили словно бы помимо меня и проходили насквозь, я не успевал их подумать, как если бы до этого я только и делал что испытывал терпение кого-то другого, а сейчас наконец получил что-то вроде увольнительной из тюрьмы языка. Это причиняло некую подспудную боль, которую так легко было перепутать с болеутоляющим, потому что она и была болеутоляющим, потому что ниже этой щадящей и словно бы даже нежащей боли я испытывал совсем другую, неотвязную, нестерпимую, к очагу которой было, как ни крути, не подступиться. Терпение. Терпение я потерял совсем. На семидесяти с чем-то процентах имеющихся в обращении долларовых банкнот, сказали мне, обнаружен кокаиновый след, их сворачивают трубочкой и вставляют в нос, чтобы порошок не распылялся на вдохе, а попадал точно по назначению, вот так. Под утро, перед самым закрытием, появлялись венценосные особы; от их головных уборов в радужных перьях и лифов в блестках можно было остолбенеть, они шествовали с гордо поднятой головой, утопающей в театральном море бумажных цветов, в ореоле одаривающих царской милостью благосклонных улыбок, им салютовали, расступаясь, завсегдатаи, их шлейфы влачили пидовки понеказистей, но тоже исполненные королевского достоинства, с поясами, крепившимися, казалось, не на бедрах, как то пристало этой символической детали женского туалета, а где-то чуть ли не у самого горла, образуя вспененное кружавчиками подобие горжетки у одних, испанского воротника – у вторых, срывающегося на крик декольте – у третьих. Я погружался во влажные романы Жене, как погружаются во влажные сны. Оглушала не музыка, к ней я оставался почти равнодушен, оглушало другое. В иные дни, оглушенному, мне казалось, что это безмолвие. Поднимавшееся из бездонных глубин безотносительное ко мне безмолвие, готовое затопить или отверзнуть уста. Какой смысл в поэзии? И однако же мое безрассудство росло с каждым днем, я с непостижимой легкостью произносил фразы, чей смысл настигал меня где-то на другом конце света, он меня, а не я его, и от этого ничего не менялось. Я себя не узнавал. Эти фразы клонили к чему-то, приблизиться к чему я не смел. Я выбивался из сил, чтобы к нему не приблизиться. Мне нравилось оставаться здесь. И все же меня к ним прибивало. Я просыпался. Я вставал утром, чтобы уже никогда не ложиться спать. Я не мог спать. Я спал как убитый. Они словно бы намекали на какой-то имевшийся в них кардинальный изъян, из него-то и проистекало их могущество, могущество, я хочу сказать, сообщавшее им такую необыкновенную легкость, что я не чувствовал под собой ног, праздного, меня влекло навстречу пылающему дню с бьющимся сердцем – как дыхание, когда бы его мне делал кто-то другой. Это состояние эйфории, враз себя исчерпав, завершилось тем, что я отважился сесть за руль чужой машины, не умея водить. Искушение было слишком велико. Была ночь. Ума не приложу, как мне удалось ее завести. Я ни слова не понимал, сцепление, педаль, задний мост, какие смешные слова, меня охватило безудержное веселье, безумное желание хохотать, вот я и хохотал, я не переставал хохотать даже тогда, когда мы врезались в какой-то столб на стоянке у супермаркета. Fuck. Fuck. Fuck. Fuck you. Тупо глядя в то, что осталось от лобового стекла. Это была ее машина, и она имела полное право так говорить, повторять свое fuck с таким отчаянием, с таким потерянным видом и в то же время неподдельной яростью, будто ей при всем старании никак не удавалось загнать в мою паршивую задницу искусственный член. Во всяком случае, в тот момент я так ее понял. Позднее раскаяние. Наконец она повернулась ко мне; по крайней мере, мне показалось, что повернулась, тогда как никуда она, скорее всего, и не думала поворачиваться, просто ее мотнуло в сторону раз, другой, она дернулась и затихла. Теперь пришла моя очередь по части fuck’ов. Я повернулся и только тут увидел ее лицо. Ошибиться было нельзя. Не берусь описывать этот взгляд; вдруг я почувствовал страшный холод, я подумал, чуть было не задохнувшись от этой мысли, уж не плохо ли ей на самом деле, не потеряла ли она сознание. Не знаю, что взбрело мне в голову, все это напоминало пародию на что-то уже некогда виденное, возможно, то и была не более чем пародия, помню только совершенно дикое предположение, что напоследок она, чего доброго, решила меня разыграть, но, с другой стороны, не настолько я был уверен, чтобы что-либо предпринять, это предположение и само походило на плагиат, я оцепенел, то могло быть и какое-то близкое к озарению непотребство, внезапное наитие, обернувшееся своей зловещей изнанкой, полная скорби и торжества догадка, что одними словами тут не отделаться, и повлекшая за собой до сих пор остающийся для меня таинственным в своих истоках вероломный порыв, рискованному соблазну которого она уже не могла противостоять; но в темноте я мог и обознаться, превратно истолковать его как дерзкое желание чего-то другого, до чего мне было рукой подать, да ей и самой, наверное, было нелегко с ним совладать, он ее распирал, распирал сверх всякой меры все то время, пока она повторяла fuck и, в конце концов, истощил. Из машины точно выпустили весь воздух, до того мне стало вдруг его не хватать, притом что в салоне все еще как будто стояли брызги осколков. В нем хозяйничал ветер, а я, я был никем. Тут только до меня дошло, что не могу пошевелиться. Странно, но это придало мне решимости. Рот ее, едва дрогнув в уголках губ, через секунду искривился то ли судорогой, то ли чем-то еще – усилием, которое ей по необходимости пришлось приложить, чтобы не рассмеяться самой? – то был бесшумный всплеск на ровной глади лица, тотчас же и поглощенный непроницаемой толщей, но под ней, под ней уже угадывались набухающие черты того, что ни при каких обстоятельствах, ни в какой миг я бы никогда себе не пожелал, – он приблизился к моему и вобрал его в себя с каким-то захлебывающимся клекотом, походившим скорее на вздох облегчения, чем на хрип, и это вконец сбило меня с толку, хотя в тайне я не мог не восхищаться тем, на что она шла, даже если и предчувствовал плачевный для себя самого итог; у меня перехватило дыхание; в тот же миг, непроизвольно сглотнув, с какой-то скорее оторопью, нежели ужасом, оторопью, не позволившей мне закричать и только потом уже перешедшей в нестерпимую муку, я понял, что из моей прокушенной нижней губы хлещет кровь.

Расторжение

Подняться наверх