Читать книгу Разлом - Антон Абрамов - Страница 3
Глава 2. Этика прозрачности
ОглавлениеДом встречает меня не тишиной, а интерфейсами.
Я открываю дверь, и первым меня видит не мама, а панель на стене: квадратный экран у вешалки мягко вспыхивает, сканирует браслет, лицо, силуэт.
Добро пожаловать, Мира.
Время возвращения: 18:42.
Новые события за день: 27.
События – это не только мои действия. Это ещё уведомления, изменения в общих настройках, чужие запросы к семейному профилю. Дом, по сути, тоже живой участник Архива, просто зарегистрирован как «совместная среда».
Я кидаю рюкзак на стул, снимаю кеды. Панель вежливо предлагает:
Показать сводку дня?
– Нет, – говорю я. – Потом.
Она сворачивается в спокойный виджет: время, температура, маленькая линия, бегущая по нижнему краю – там медленно прокручиваются заголовки новостей. Я мельком успеваю увидеть что-то про новый законопроект о «праве несовершеннолетних на согласие при публикации логов» и тут же отворачиваюсь.
На кухне пахнет супом и кориандром. Мама не любит запах жареного, говорит, что он въедается в стены и в лог. Я однажды спросила, какое событие система фиксирует в этот момент: «приготовление пищи» или «попытка создать уют». Мама сказала, что это зависит от алгоритма, и улыбнулась так, что спорить расхотелось.
Сейчас она сидит за столом с ноутбуком. На экране окно видеоконференции: несколько маленьких лиц в квадратиках, кто-то пишет в чат, кто-то поправляет очки. Лекции давно стали гибридными: часть людей приходит в аудиторию, часть слушает из дома, часть потом досматривает в записи, ускоряя до полутора.
– Ты уже? – она поднимает глаза, снимает наушник с одного уха. – Привет, солнышко. Как первый день?
Слово «солнышко» как всегда звучит немного не к месту, но я не протестую. Это её способ напоминать себе, что я не только объект наблюдения, но и живой человек.
– Потом, – говорю я. – Ты сейчас…
Я машу в сторону экрана.
– У нас как раз перерыв, – говорит мама и нажимает что-то на клавиатуре. – Коллеги обсуждают методичку. Я ненадолго отключусь.
Она ставит конференцию на паузу, звук уходит, лица в квадратиках продолжают молча шевелиться. Странное зрелище: немое собрание людей, которые обсуждают, как правильно говорить вслух.
Мама закрывает ноутбук наполовину, так чтобы камера больше не видела комнату.
– Садись, – кивает она на кастрюлю. – Я разогрела.
Мы едим суп: чечевица, морковь, немного зелени. Мама делает вид, что смотрит на меня, но я чувствую, как в её взгляде постоянно мелькает внутренний список: «спросить про работу», «спросить, были ли проблемы», «направить разговор к конструктивному».
– Итак, – говорит она. – Как Бюро? Не разочаровалась?
– Оно… настоящее, – отвечаю я. – Там пахнет кофе и чужими жизнями.
Она улыбается. В её улыбке есть и гордость, и тревога.
– Это хорошая формулировка, – говорит она. – Чужие жизни – это то, за что нам платят. Надо только не забывать про свою.
Я вспоминаю серую линию и «удалён навсегда». От супа резко пропадает вкус.
– У нас сегодня был клиент, – говорю я, чтобы отвлечься. – Семейная измена, обнаруженная через лог. Жена прислала ему ссылку. Без слов.
– Классика, – кивает мама. – На первой лекции я всегда говорю студентам: не присылайте друг другу ссылки на логи вместо предложений поговорить. Они смеются. Через год половина приходит ко мне после пары и рассказывают, что сами так сделали.
Я представляю, как она стоит в аудитории: строгая, собранная, с волосами, убранными в гладкий пучок. На экране за её спиной слайды: «Прозрачность и доверие», «История Сбоя», «Этические дилеммы Архива». Студенты щёлкают браслетами, кто-то пишет конспект, кто-то листает свой лог под партой.
– Ты им сегодня читала? – спрашиваю я.
– Да, – она глотает суп, аккуратно вытирает губы салфеткой. – Мы разбирали кейсы из начала Сбоя. Помнишь историю с учителем, которого уволили после того, как в логах нашли его юношеские стихи с антигосударственными настроениями?
Я киваю. Историю эту знают даже те, кто не ходит на её лекции. Она стала почти фольклором.
– Один студент сказал, что это справедливо, – продолжает мама. – Мол, человек с такими взглядами не должен учить детей. Другая студентка возразила: люди имеют право меняться. Я спросила: «Где кончается право меняться и начинается обязанность отвечать?» Мы полчаса спорили.
– И к чему пришли? – спрашиваю я, хотя знаю, что в таких спорах никто ни к чему не приходит. Это и есть часть упражнения.
Мама улыбается грустно.
– К тому, что у нас пока нет хороших критериев, – говорит она. – Архив хранит всё, но не говорит, чему верить. Поэтому мы нужны. Те, кто умеет расставлять акценты.
Она говорит «мы» и включает в это и себя, и меня. Какая-то часть меня соглашается. Другая часть вспоминает, как эта же женщина замолчала, когда я сказала слово «папа», и понимает: даже самые сознательные люди не умеют быть честными до конца.
– Мам, – произношу я, пока суп ещё не остыл окончательно, – а у всех есть… лог? Ну… после Сбоя. У всех, кто был в сети.
Она моргает, как будто вопрос слишком прост.
– Практически у всех, – говорит она. – Конечно, были диспропорции: бедные страны, слои без доступа к интернету… Но в городах да. Даже если человек сам мало что делал, его отмечали другие: фото, метки, чужие переписки.
Я делаю вид, что меня интересует теория.
– А… бывает, что лог… исчезает? Не из-за технической ошибки, а вот так, чтобы… совсем?
Ложка застывает в её руке на полпути ко рту. Это длится долю секунды, но я вижу.
– Ты про 410-е? – спрашивает она.
– Про них, – говорю я. – Просто… помню на твоих лекциях это вспоминали. Я задумалась.
Это не полная ложь. На её лекциях действительно всегда вспоминают 410-е. Просто я сегодня там не была.
Мама опускает ложку, складывает руки на столе.
– Такое бывает, – говорит она медленно. – Очень редко. И… только по особым решениям.
– По чьим? – спрашиваю я.
– По разным, – говорит она. – Есть протоколы. Для свидетелей по особо опасным делам. Для людей, которые участвовали в критических инфраструктурах и подверглись угрозе. Для тех, чья жизнь под ненормальным риском… – она задумчиво смотрит в окно, хотя там только соседний дом и тонкая полоска неба, – и для тех, кого система решила… сохранить иначе.
Фраза «сохранить иначе» звучит как заклинание. Я вцепляюсь в неё взглядом.
– Но это… честно? – спрашиваю я. – Что кто-то может быть… удалён навсегда? Когда остальных держат до последнего чиха в архиве?
Мама долго молчит. Я слышу, как где-то за стеной сосед включает воду, из ванной доносится глухой шум.
– Мир, – говорит она наконец, – в день, когда случился Сбой, мир был на грани саморазрушения. Люди охотились за чужими логами, как за охотничьими трофеями. Иногда, чтобы спасти целое, приходилось прятать части. Не потому, что эти части были лучше. Иногда наоборот.
Она говорит это как цитату из учебника, но в голосе есть странная усталость.
– Ты же сама говоришь на лекциях, что прозрачность – это справедливо, – напоминаю я. – Что никто не должен быть выше Архива.
– Я это говорю, – спокойно отвечает она. – Потому что без этого лозунга всё покатится в пропасть. Но это лозунг, Мира. Сложные вещи не укладываются в одну строку.
Я смотрю на неё поверх тарелки. Она выглядит… обычной. Женщина около сорока, хорошая осанка, тонкие пальцы, слегка нервные плечи. Если бы её лог вывалился на экран, там тоже была бы куча зелёного, немного жёлтого, почти без красного. Пример для учебников.
Только я знаю, что где-то между зелёным и жёлтым у неё должна быть дыра. Там, где отец.
– А если человек… – я осторожно подбираю слова, – если человек просто… исчез из Архива? Нет объяснений, нет статуса, только эта ошибка. Это… о чём говорит?
Мама кладет ложку. Очень аккуратно. Смотрит на меня так, будто пытается разглядеть, что у меня написано на лбу.
– Это говорит о том, что ты слишком далеко заходишь в профессиональное любопытство, – мягко произносит она. – И что у тебя первый день работы, а уже голова забита самыми тяжёлыми кейсами.
Она встаёт, собирает тарелки, относит в раковину. Включает воду, и разговор растворяется в шуме. Это её любимая тактика: закрывать тему звуком.
Я сижу с пустой тарелкой, слушаю, как падают в раковину капли, и думаю, что только что тоже получила свою «справку о человеческом факторе». Только не на бумаге.
После ужина мама возвращается к лекции. Я прохожу мимо комнаты, где стоит её рабочий стол, и краем глаза вижу на экране знакомый слайд: «Этапы принятия прозрачности». Под ним пять пунктов: «шок», «отрицание», «поиск виноватых», «рационализация», «интеграция». Я не люблю этот список, но он удобен. Его можно втиснуть в любой семинар.
– Коллеги, – говорит мама в микрофон, – важно помнить, что Сбой был не просто технической аварией. Это была антропологическая революция…
Я слышу её голос, пока прохожу в свою комнату.
Моя комната – небольшой прямоугольник, две стены которого заняты стеллажами. На нижних полках бумажные книги, на верхних почти ничего, только несколько фигурок, коробка с фотографиями, старый игрушечный медведь, который помнит ещё допрозрачные времена.
Я закрываю дверь, опираюсь спиной о неё, будто пытаюсь физически остановить мир за ней. Браслет на руке тихо вибрирует: «Уровень активности низкий. Рекомендуется совершить прогулку». Система заботится обо мне. Отмечаю «игнорировать».
На столе меня ждёт ноутбук. Я включаю его, открываю браузер, потом закрываю. Снова открываю. Это странный ритуал: как будто проверяю, действительно ли у меня всё ещё есть доступ к сети, к Архиву, к этим бесконечным линиям чужих жизней.
Я могла бы сейчас сделать то, что сделала днём: ввести имя отца и снова смотреть на серую линию. Но от одной мысли об этом становится липко в ладонях. Внутри шевелится что-то вроде суеверного страха. Будто если я буду слишком часто смотреть на пустоту, она начнёт смотреть в ответ.
Вместо этого я открываю лекционный портал и нахожу запись маминой утренней пары. Видео начинается с привычного заставочного логотипа университета, затем камера переключается на аудиторию. Несколько рядов парт, свет от окон, лица студентов: кто-то слушает, кто-то переписывается, кто-то делает вид.
– …и так, – говорит мама голосом, который я узнаю лучше, чем свой, – мы переходим к обсуждению понятий «вина» и «стыд» в условиях тотальной прозрачности.
Я перематываю на середину. На экране – слайд с двумя колонками: «до Сбоя» и «после». Подписи: «стыд как внутреннее переживание», «стыд как социальный инструмент», «институциональный стыд», «цифровой стыд». Всё это я уже слышала десятки раз.
– До Сбоя, – говорит мама, – человек мог верить, что некоторые его поступки останутся неизвестными. Вина существовала независимо от факта обнаружения. После Сбоя границы сдвинулись: за многие вещи люди стали испытывать только цифровой стыд – страх, что это станет доступным, а не внутреннее ощущение неправоты.
Я выключаю звук. Мимику я знаю наизусть.
Иногда мне кажется, что мама читает лекции самой себе. Снова и снова объясняет, почему мир стал таким, как есть. Как будто надеется, что если подобрать достаточно правильные слова, произнести их многим людям, то и собственная боль уложится по полочкам.
А я… я сижу и смотрю на эту упорядоченную теорию, зная, что внутри неё есть дыра, которую она не показывает даже самым подготовленным слушателям.
Вечером, ближе к ночи, когда лекции окончательно заканчиваются и ноутбук захлопывается, мама заходит ко мне в комнату.
– Можно? – спрашивает она, хотя дверь уже почти открыта.
– Можно, – говорю я.
Она садится на край кровати, поправляет подушку так, будто ей нужно найти оправдание для того, что пришла.
– Я подумала, – начинает она, – ты сегодня спрашивала про 410-е… Это правда объясняют плохо. Даже в университете.
Я замолкаю, отложив учебник, который и так не читала.
– Смотри, – говорит мама, загибая пальцы, – вообрази: есть человек, который сделал… что-то. Очень важное. Что-то, что повлияло на миллионы. И это что-то было не чисто хорошим и не чисто плохим. Как хирургическая операция без анестезии – спасла жизнь, но искалечила психику.
– Это ты студентам рассказываешь, да? – тихо спрашиваю я.
Она кивает.
– Да. И всегда находится кто-то, кто говорит: «Такого человека надо увековечить в Архиве. Чтобы все знали, что он сделал»… И кто-то, кто говорит: «Такого человека надо стереть, чтобы не было искушения повторить». И оба… по-своему правы.
– А ты за кого? – спрашиваю я.
Она улыбается устало.
– Я за то, чтобы не делать из людей символы, – говорит она. – Ни героев, ни демонов. Но иногда систему ломает само их присутствие. 410-е – это… попытка убрать камень преткновения. Вынуть фигуру из шахмат, чтобы партия могла продолжаться.
Я слышу в её голосе не только лекционный текст. Там есть что-то личное. Слишком личное.
– То есть… 410-го… нужно благодарить? – спрашиваю я. – Что он исчез?
На секунду я думаю, что она разозлится. Но она просто закрывает глаза.
– Никого нельзя заставить быть благодарным, – говорит она. – Особенно тех, кто потерял вместе с логом часть себя.
Она встаёт.
– Ладно, – говорит уже обычным тоном. – Завтра у тебя смена?
– Да, – отвечаю я. – Утром.
– Постарайся поспать, – говорит она. – Мир прозрачный, но сон пока не индексируют. Это одна из немногих зон относительной свободы.
Она уходит, прикрывая дверь.
Я выключаю свет, ложусь. В темноте дом звучит иначе: гул лифта, далёкий лай собаки, где-то хлопнула дверь. Панель у входа светится слабым прямоугольником – ночной режим. В логах эти звуки не фиксируются. Система не записывает, как стучит сердце, когда ты смотришь на ошибку 410.
Я закрываю глаза и представляю себе шахматную доску, о которой говорила мама. Белые и чёрные фигуры, расставленные как в книжке. И где-то посередине пустая клетка, на которой когда-то стояла фигура, а теперь её больше нет. Правила игры изменились, но игрокам об этом забыли сказать.
Я не знаю, кем была эта фигура – королём, ферзём или просто пешкой, дошедшей до последней линии. знаю только, что она носила имя: Илья Орлов.
И что завтра, на работе, я найду способ задать Архиву вопрос ещё раз. Пока он не научится отвечать по-человечески.
* * *
Запись 1. Без адресата.
Когда-то у человека было право на глупость.
Не на преступление, не на подлость, а именно на глупость . На первое пьяное «я тебя люблю» не тому контакту, на забытый день рождения, на трусливое «я перезвоню», после которого никто не перезванивает. На глупый комментарий под чужой фотографией, который вспоминаешь через год и морщишься, но знаешь: никто уже не помнит. На подростковую попытку казаться умнее, чем ты есть, на дешёвые позы, на нелепые попытки казаться взрослым, когда внутри ещё детский сад.
Эти вещи раньше утекали. Время выносило их из памяти, как вода выносит мусор в море: далеко, мелко, без адресата. Свидетели старели, путали детали, умирали. Те, кому было стыдно, могли надеяться на милость забывчивости: однажды ты просыпался и обнаруживал, что живёшь дальше, а тот конкретный идиотский момент остался только внутри, как лёгкий шрам, который виден лишь тебе.
Потом мы решили, что забывать – несправедливо.
Сначала это выглядело благородно. Говорили о жертвах. О том, что нельзя позволять насильникам и мошенникам стартовать с чистого листа каждые пять лет. О том, что память – это защита, а не наказание. О том, что если фиксировать всё, то зло будет легче вычислить и труднее повторить. Каждое устройство стало свидетелем, каждый сервер архивом, каждый пользователь невольным хронистом собственной эпохи.
Мы построили машины, которые помнят лучше нас. И отдали им право решать, что считать важным.
Машины оказались добросовестны до жестокости. Они не умеют различать масштаб. Для них нет разницы между ругательством в переписке и приговором суда, между случайной ложью из вежливости и много лет скрываемым преступлением. Для них есть событие, временная метка и координаты. Остальное – наши попытки додумать.
Так мы и живём: убийство и неловкий подростковый мем лежат в одной и той же холодной структуре данных. В одном и том же ряду таблицы, где человек – это просто строка с длинным идентификатором. Система не краснеет. Краснеем мы.
Право на глупость исчезло первой жертвой.
Когда ты знаешь, что каждое слово, каждое фото, каждое «ничего такого» может быть однажды поднято, отфильтровано, сопоставлено и предъявлено – ты начинаешь жить с внутренним редактором. Ты заранее репетируешь оправдательную речь. Ты смотришь на свои сегодняшние действия глазами завтрашнего трибунала: семейного, корпоративного, общественного – любого. Ты заранее придумываешь, что скажешь, когда тебя спросят: «А что это было?»
Иногда это похоже на взросление. Ты меньше вредишь, реже срываешься, чаще считаешь до десяти. Но вместе с этим из твоей жизни уходят спонтанность, небрежность, странные, нелепые ходы, из которых раньше вырастали настоящие изменения. Люди начинают вести себя так, будто за каждой их минутой уже стоит биограф. Или прокурор. Разницы всё меньше.
В старых книгах писали, что человек – существо , способное меняться. Это всегда предполагало право на то, чтобы быть идиотом вчера и немного менее идиотом сегодня. Право на то, чтобы прошлое не всегда догоняло настоящее, а иногда всё-таки оставалось за поворотом. Не потому, что ты «заслужил прощение», а потому, что жизнь шире любого архива.
Теперь меняться можно только с оглядкой на лог. Ты можешь развернуться, но следы поворота останутся навсегда. И когда ты говоришь: «Я больше так не думаю», тебе показывают распечатку, скриншот, ссылку. И спрашивают: «А почему мы должны тебе верить сейчас, если мы видим, каким ты был тогда?»
Самое подлое в этом мире то, что он постепенно учит играть наперёд. Люди начинают строить себе «будущую биографию» уже в пятнадцать, двадцать лет. Делать правильные жесты, оставлять правильные цитаты, источник которых давно не помнят. Дружить на камеру, любить на камеру, страдать на камеру. Не потому, что им нечего чувствовать, а потому что им страшно, как это будет выглядеть в логах.
Мы говорим, что боремся с лицемерием, а на деле просто меняем его форму. Раньше люди лгали друг другу. Теперь они лгут Архиву, а потом, из осторожности, начинают жить по этой лжи. Так удобнее.
Иногда я думаю, что самое страшное, что мы сделали, – это не тот день, когда системы открылись. Самое страшное – годы до этого, когда мы влюблялись в цифры больше, чем друг в друга. Когда каждому действию стали придумывать метрику, каждому слову – след, каждому человеку – индекс пригодности. Сбой был не началом, а логическим концом. Последней точкой в уравнении, которое мы давно уже написали сами.
Я не оправдываю ни себя, ни своё поколение. Мы знали, что память – опасная штука. Нас предупреждали и сказками, и религиями, и историями о тех, кого преследовали старые грехи. Но мы всё равно нажали «сохранить навсегда». Потому что это было удобно. Потому что так проще анализировать, продавать, управлять. Потому что нам казалось, что нас самих это не коснётся. Мы, мол, будем жить правильно.
Право на глупость было тем предохранителем, который тихо звенел внутри каждого человека. Сигналом, что можно ошибиться и выжить. Мы вынули его из системы. А когда система начала искрить, сделали вид, что удивлены.
Иногда мне хочется вернуть хотя бы себе одному это право. Просто один раз сказать или сделать что-то по-настоящему глупое, зная, что никто этого не увидит, никто не оценит, не разложит по полочкам, не добавит в презентацию. Но у меня под рукой только устройства, которые помнят лучше меня. И я, как все, давно уже разговариваю так, будто каждую фразу будут цитировать на суде.
Поэтому я пишу здесь. В месте, которого пока нет ни в одной таблице. В надежде, что хотя бы эта глупость – доверить бумаге правду о времени – останется между мной и тем, кто когда-нибудь решит, что с ней делать.