Читать книгу В той стране - Борис Екимов - Страница 2
Привет издалека
1
ОглавлениеХлеб на хутор привозили не каждый день. И брали его помногу: себе, в запас и скотине, у кого зернеца в закромах не густо. И в день привоза приходили к магазину пораньше, чтобы не последним в очереди стоять, выпрашивая у продавщицы остатки. Приходили и сидели у магазинного крыльца с вязаньем, хуторскими и прочими новостями.
Нынче заговорили о бабе Мане Харитоновой, которую вместе с дедом забрали прошлой осенью сыновья к себе, на центральную усадьбу, доживать.
– На автовокзале гляжу… Маня сидит. Здорово живешь! И загутарили об том да об этом, – рассказывал дед Архип, старик словоохотливый и легкий на ногу. Чуть не каждую неделю, в дело и не в дело мыкался он на станцию, в Урюпинск, а то и в город, навещая родню. – Говорю, домой поспешаю, к бабке. Тама у нас, на хуторе, сейчас сады цветут… Так расхорошо! А она, веришь, в слезы… Не увижу, кричит, теперь родного хутора, завезли в какую-то голимую степь: ни садочка, ни кусточка… Вот такучими слезами кричит, – показал дед Архип темный прокуренный ноготь.
– Закричишь, – вздохнул кто-то. – Всю жизнь тут прожили.
От магазина, с бугра, хорошо был виден дом Харитоновых под красной жестью. Он стоял над речкой, как и все дома старинных хуторских фамилий: Инякиных, Фетисовых, Клейменовых, Тарасовых. Близ воды с просторными огородами и садами – добрые поместья, и жили там век. Ветшали дома и базы, становились новые. Умирали старики: дед Митрон, дед Коляка, Фетис легендарный, коего кости уже сгнили, а помнил его весь хутор, бабка Надюрка Клейменова, бабка Надежа – они ушли. Но молодые росли, и старые могилы к родительской субботе словно расцветали убратенькие. И как теперь было не плакать Мане Харитоновой на чужой стороне. Все ее понимали.
На минуту-другую возле магазина стало тихо. На краю хутора громко играло радио во дворе непутевого Юрки Сапова. Оно у него день и ночь орало посреди двора.
Молчание нарушил дед Архип. Повздыхав и закурив цигарку, он сказал:
– Ешь твою, ну чего мы горимся, в самом-то деле. Вроде на поминках. При детях родных они теперь живут, обдутый хлебушко едят. Ни об чем не думают. А тута… – махнул он рукой. – Одна скотина придаст заботы.
– Взаправди, – поддержали его. – При детях доживать. Обстирают, накормят. Разве нехорошо?..
Заговорили о старости, о болезнях и обо всем на свете. Постукивали вязальные спицы у женщин в руках, старики дымили, ребятишки игрались рядом, возле клуба – ждали хлеб.
Чуть в стороне от других, у магазинной стены, на дощатом ящике, дремала, тоже с вязаньем в руках, Махора Алифанова, по-уличному Казначеева. Дед ее, при старых еще временах, служил казначеем в станичном правлении. На жарком весеннем солнцепеке так хорошо дремалось старой женщине. Платок на плечи сполз, вязанье из рук вывалилось, в густой проседи голова упала на грудь, клейкая слюнка процедилась с краешка губ. Что-то снилось ей доброе.
– Махора наша проженихалась ночь на кургане. Теперя дремлет, – громко заметил дед Архип. – Кто, думаю, серед ночи припевает. А это она…
Услышав свое имя, Махора очнулась, поправила платок.
– Все брешешь, кобель седой, – усмехнулась она. – Нет уж, это на красный цветок пчелка летит, а на старую бабу и черт не глядит. Может, это Машка твоя там дишканила, а ты недоглядел.
– Маня у меня на налыгаче, не сбежит.
Махора принялась было за вязанье, но горячее весеннее солнце припекало, размаривало, клонило в дрему. Поднялась нынче Махора до зари. Вчерашним днем, к вечеру, прошелся по хутору шальной вихрь. Куролесил он недолго, со свистом и пылью, и наделал беды: повалил сено в Махорином дворе. Остатнее сено стояло нетвердо, грибком, обдерганное за зиму со всех сторон. Вихрь его свалил. И утром, прогнав со двора скотину на попас, Махора взялась перекладывать сено. Работать одной было несподручно: самой и на стог подавать, и укладывать, и топтать. Приставила она к стожку лестницу и лазила по ней. А годы уже не велели ей вверх да вниз скакать. Шестьдесят годков, пять лет на пенсии. Через силу сметала стожок, прикрыла его толем, жердями придавила – чтоб до зимы стоял. Стожок-то стоял, а хозяйка к магазину едва ноги донесла. И теперь дремала на солнышке, отдыхая.
Хлеба привезли нынче много. И белого, и темного – всякого набралось. Махора взяла шесть буханок. Приближался выходной, дети могли в гости нагрянуть. Буханки в авоську положила, перекинула через плечо, словно мешок, и пошагала домой.
Соседка, кума Раиса, догнала ее. Хоть и были они в годах ровными, но Раиса – телом крупнее, ростом выше, ходила по-солдатски: топ-топ, голос – трубой.
– На ходу тоже дремлешь? – спросила она, догоняя Махору. – Либо и впрямь на курганике ночь провела?
Стоял посреди хутора курган, на котором, от веку, днем ребятишки играли, по ночам жениховалась молодежь.
– Только и осталось на курганик ходить, – ответила Махора. – Чтоб двое вели, а третий ноги переставлял. Буря мне, кума, беды натворила. Разорила сено. Пришлось нынче перекладывать. Укулемалась, ни ног, ни рук не чую.
– Меня бы покликала.
– На все дела добрых людей не накличешься. Тебе бы самой кто помочь оказал. Картошку, гляжу, другой раз сама подбиваешь.
– А кого дожидать? Мама едва пекает, Таиса с утра до ночи на ферме, с коровами, пропади они и с зарплатой такой. Люди завидуют: доярки по триста рублей огребают. А ты поди огреби. В пять вставать к первой дойке – и до девяти. В обедах опять иди. И вечером – до звезды. Никаких денег не захочешь.
– Валечку проводили?
Валечка, внучка Раисы, прошлым летом закончила восьмилетку и подалась было чуть не в Москву, на ткачиху учиться. Но зимой вернулась. Теперь снова уехала, поближе, в Урюпинск.
– Проводили… – ответила Раиса. – А у самих душа вянет.
– Позалетось, – вспомнила Махора. – В магазине стоим. Так-то вот, за хлебом пришли, и Валечка ваша. Бабы спрашивают: Валечка, на кого ты будешь учиться? А она им напрямки: я с мамкой на ферму пойду, в доярки. А теперь, видишь, не хочет.
– Она-то гутарила, пойду, мол, с мамкой, не боюся. Да ведь дите, – прижимая большую руку к груди, проговорила Раиса. – Несмысленое. Може, кума, Бог ей поможет да она на фабрике судьбу свою определит. Все же в тепле да под крышей, не клята не мята. А к скотине она всегда успеет.
Мужичий Раисин голос дрогнул, в глазах блеснула слеза. Махора поспешила успокоить соседку:
– Она – девка цапучая и рабочая, всяк скажет. У ней – ловкость в руках. Прибьется к делу умом, специальность заимеет, замуж удачный, заживет семейно. А вы ей подмогаете…
– Подмогаем… – оживела Раиса, и голос ее окреп, на полхутора затрубил. – Подмогаем, кума! Родному дитю да не помочь!
Придремавший у забора телок испуганно вскинулся и, задери хвост, помчался по улице. А кума Раиса гудела:
– От себя оторвем! Останнее… А родному дитю… А тебе, кума, спасибо. Облегчила. Теперь моя душа на покое. Дай тебе бог…
Но нынче, видно, не бог, а черт ворожил Махоре.
Со свежим хлебцем похлебала она щей и, пока ела, решила нынче картошку перебрать в погребе. Хорошую отделить и сдать в колхоз, на зерно. Плохую стравить свинье.
Поела, полезла в погреб и увидела беду. Сначала, со света, не поняла: что-то темное бросилось в глаза. А пригляделась, и жаром ее осыпало. Вся задняя стенка погреба рухнула, завалив картошку и банки с закруткой. Лишь бочка с остатками квашеной капусты выглядывала из груды земли.
Еще вчера за картошкой лазила и не видела ничего. А теперь…
Махора упала на колени, щупала землю, не веря, а потом заплакала, ткнувшись в грязные руки лицом.
Холодная мысль мелькнула: сейчас еще рухнет и придавит, надо вылезать. Но так горько сделалось, так горько, что страх лишь мелькнул и пропал. «И пусть, – подумала она. – Пусть рухнет и пусть придавит».
Как нелегко новый погреб ей достался. Людей просила, дети помогали, сама копала. Без погреба разве можно жить? А старый – негож. Сколько самогону ушло, денег. И чуяло сердце, хотела в другом месте копать, потому что грезилось: здесь был когда-то колодец. Но зять разубедил. Вот и выкопали.
Слезы текли. Мысли мешались в голове. Кляла и ругала зятя, себя, детей. Мужа покойного недобрым вспомнила: оставил ее, лежит, а она…
В погребе было тихо. Белый свет пробивался через творило и пропадал. Лишь брезжило сверху, и все. И тихо было, так тихо, спокойно, словно в могилке. Лежи и лежи и ни о чем не думай.
Махора отплакала, полезла наверх. На крылечке села спустя руки и словно задремала. Как-то холодно и безучастно думалось обо всем. О погребе – пусть заваливается; о собственной жизни – пропади она; и почему-то о бабе Мане Харитоновой вспомнилось. О чем плакала баба Маня? О хуторе? О доме, который рушится? О погребе, который тоже, наверное, завалился? От жиру такое… Только от него. Увезли сыновья, не бросили. Живи да живи…
Солнце уже стало в обед. Пора было корову доить. И разом отступили слезы, отчаяние. Махора умылась и забегала по двору. Разыскала старую пилу, ножовку, топор взяла, налила две бутылки самогону и со всем этим добром поспешила в кузню.
Там, в низкой прокопченной халупе, мужики еще на обед не ушли, но собирались.
– Ребята, ребята… – просила Махора. – Помогите моей беде. Пила кричи нужна и топор, а все тупое. Наточите, Христа ради прошу. Я тута вам…
– Принесла?.. – спросил главный в кузне Петро Алифашкин. – За это литру нужно, пилу да топор.
– Принесла, Петро, принесла. А как же… Я побегу корову подою, а назад буду бечь… Вы уж постарайтесь, я попрошу.
– Все будет готово, тетка Махора.
Мужики не обманули. Обратным ходом Махора забрала точеные топор и пилу. Пока молоко цедила, подумала: «Может, деда Архипа нанять». Но тут же эту мысль прогнала. Землю вытягивать Архип не станет. Картошку выбирать – тоже. А стенку заложить…
В прошлом году наняла его кума Раиса чулан к дому пристроить, так старик шестьдесят рубликов взял и целое лето возился. Больше языком молотил, не чаяли, когда уйдет. А больше по хутору и свободных людей нет. Надо самой.
Махора переоделась в грязное, фонарь зажгла и полезла в погреб. И до самой ночи, пока скотину не погнали, выгребала землю, тягая ее наверх. Сначала полным ведром, потом, приустав, половинками. Таскала без отдыха, словно муравей. Росла возле погреба куча мягкой земли.
Под землею коптил фонарь, воняло горелым керосином. А на воле светило солнышко и небо синело ясное. Каждый раз поднимаясь из погребной тьмы, Махора радовалась белому свету и теплу.
К вечеру она убрала землю и картошку подняла наверх. Скотину встречать уже опоздала. Спасибо, кума Раиса коз пригнала, а телок с коровою сами пришли, словно чуяли: не до них хозяйке.
Занималась со скотиной да птицей. Корову доила впотьмах второпях, и Зорька молока мало дала, то ли обиделась, нравная, а вернее – не напаслась. Весна стояла сухая, на лугу трава – щеточкой. У коров нос грязный, в земле. Надо бы покормить, но это потом. Теперь же Махора решила еще поработать немного, чтобы с погребом закончить побыстрей. А то снова обрушится – и тягай землю.
На дворе стемнело, но сумрак был легкий. Ясно белела кухня и хата. Над Вихляевской горой, куда солнце ушло, не остыл еще зеленоватый плес с темным островом синей тучи. Над головой проглянуло звездное просо. Людских голосов не было слыхать. Стрекотали сверчки в садах. Два-три соловья перещелкивались в кустах.
Махора прикрыла дом, ушла на забазье и, выбирая там, в дровах, подходящие жерди, ширкала пилой, обрезая их по размеру. Мягкая верба попадалась, твердый вязок, карагач и вовсе железный дубок, на котором пила звенела.
Скоро похолодало. Затихли соловьи, их пора впереди. Слитный гул водяных быков стоял над речкой и озером. Потемнел лес, но на базу еще было видать. А может, глаза обвыклись.
Вспомнились давние годы, после войны, когда в такую пору ночами на огородах было людно. Сажали и поливали. Во тьме слышались голоса. Днем – на колхозной работе, а ночь – твоя. Слов нет, тяжко, но почему-то хорошо вспоминать.
Вроде недавно привезли Махору на этот хутор, на этот двор, от отца с матерью. Привыкала трудно. Родительский дом был сытнее, без хлебушка не сидели. А здесь – желуди… Семья большая, сядешь за стол, а желудковая лепешка не лезет в горло, хоть плачь. И кажется, все глядят на тебя, осуждают. Потом привыкла. Ее жалели. Золовка Ксеня печеное яичко потаись в сумку положит. В поле сядешь обедать, а там – яичко. Такое сладкое. Или сальца ломотик. И бабка Дуня жалела, и мать Наташка. Жаловаться грех. А уж как Ваню родила, и вовсе мужики гордились: казака принесла. Дед Илюша, довольный, усы крутил. Отец Матвей – тот вовсе…
Бог ты мой… Сколько людей здесь было… Вечером соберутся, хата – полная. Ведро картошки чистили во щи. Сколько было народу, и все – родные. Сжилась с ними, дорогие до слез. А теперь – пусто.
От неожиданной мысли такой Махора оставила пилу и во тьме словно увидела всех. Молчаливой чередой прошли мимо: дед Илюша и бабка Дуня, Ксеня с Володей, Василий, Ольга, тесть и мать Наташка, за ними – муж… Все прошли и пропали. И снова осталась Махора в целом свете одна… Живые дети где-то были сейчас, но далеко, и в них не верилось.
Ночь обступила хутор. Над головою, из края в край, светили звезды. Легкое зарево на востоке сулило луну. Руки словно налились тяжелой водой, не поднять. А голова была ясной. Хорошо думалось. Давнее вспоминалось – словно вчера прошло.
И в хате, уже в постели, Махора уснула не враз. Лежала и о прошлом думала. Напротив, на стене, висели карточки родных. Сейчас, во тьме, их не было видать. Лишь блестело стекло от какого-то света на воле. Но Махора видела всех живыми. Только что говорить не могла. Это уже во сне.
А утром, наяву, пришла живая родня, кум Николай.
Махора поднялась до свету. Соловьиный бой еще не смолкал. Белый оковалок светил, догорали последние звезды. Над займищем поднималась холодная желтая заря.
Управилась со скотиной и птицей и успела допилить жерди для погреба, как заявился кум Николай – покойного мужа младший брат. Он жил здесь, на хуторе, но смладу как-то в сторону ушел от семьи. Может, в том его жена была виновата, а может, склонность к вину. С тех пор как Махора осталась одна, Николай заходил редко, похмелку выпрашивая. И сегодня, лишь во двор ступив, он попросил:
– Похмели, кума. Голова болит.
– Ты хоть поздоровайся, – укорила его Махора.
– А я забыл с похмелья. Здорово ночевала…
– Здорово, да не дюже. Погреб у меня завалился.
– Какой летось копала?
– Он самый.
– Чего он?
– Да выкопали не у места. Пойдем поглядишь.
Кум Николай кряхтел и охал, щетинистые щеки тер, но слушал Махору.
– Тут был колодезь когда-то, мне помнится, возле бабки-Наташкиной кухни. Я Василия упреждала: не будем здесь копать. Так ему в рот не въедешь. А теперь обрушилось и все завалилось.
– Може, подмогнуть? – напросился Николай.
– Подмогни. Кто же еще, кроме тебя? Ты нынче не пасешь?
– Не пасу.
– Вот и помоги. Как похмеляться: кума да кума, а в дело… Я тебе волью чуток, чтоб похмелиться, но не дюже.
– Влей, влей, – обрадовался Николай. – Влей, кума. А то вчера Чурихину самогонку пили.
Бабки-Чурихиной питье было всему хутору известно вонью и тяжким похмельем. Старуха крепила свое зелье куриным пометом.
– И кто ж тебе велел ее пить? Силком лили?
– Угощал Клейменов. Ну и…
Незавидно жил Николай: большая семья, жена не больно приветливая, болезни, вино. Он был отчаянно худ, ликом черен, прокурился насквозь, аж сипел. Махора его жалела и, похмеляя, всегда еду выставляла, зная, что дома его не балуют. И сейчас поставила щи и солонины кусок, чтобы поел.
В четыре руки да с мужицкой ловкостью стенку поставили быстро. В том же углу, на другой стене, Николай заметил змеистую трещину. И здесь земля должна была осесть и вывалиться. Закрыли и эту стену старыми воротами от база. И погреб, наполовину обшитый деревом, стал глядеться надежно и прочно.
– Как у Тарасова, – определил Николай. – Сто лет простоит.
Тарасов был один из первых на хуторе хозяев. И Махора улыбнулась:
– Плети, плетун. Моей жизни-то чуток осталось.
Вылезли из погреба на свет божий. Николай повеселел, предвкушая угощение, курил, похохатывал.
– У тебя, кума, все до дела. Самогонка – на хуторе первая. Гуси… Я своим говорю: давайте, как кума, гусей заведем. Всю зиму лапшу хлебать будем. Они говорят – болеем.
– Болеют… – укорила Махора. – С их болезнями. А у меня гуси ныне неплохие. Трех сажала, тридцать два гусеночка. Ни один пока не подох.
Махора налила самогону, щей подогрела, порезала сальца и добрый ломоть его завернула в газетку, сказав:
– Заберешь, кум. У вас же нет.
– Кончилось, – отозвался Николай.
– По вашей семье двух-трех надо держать, не меньше.
– Не хотят, – развел Николай руками.
Пустой то был разговор. Николаева жена и колхозную работу не любила, а уж в дому – и вовсе. От поросят и гусей отнекивалась, ссылаясь на болезни. А смладу и до сих пор была поперек себя шире.
Угостив помощника, Махора проводила его со словами:
– Ты уж никуда не заходи. А то напьешься, мне – слава.
Она проводила его за ворота, поглядела вослед. Увидев хозяйку, загагакали гуси. И норовили зайти во двор.
– Черти бестолковые, – ругая, отогнала их Махора. – А ты, глупой, чего их не ведешь? – спросила она гусака. – На озеро б увел, глупомордый. Опять хворостиной гнать.
Прошлый год пришлось поменять старого гусака, он дряхлел. Молодой был на погляд атаманец, широкогрудый, крыластый, но дурак дураком. Гусята уже подросли и окрепли, и пора было их на озеро водить, а молодой вожак кагакал день напролет у двора – и все дела.
К тому же нынешней весной поселилась на Ильмене пара лебедей. И сам лебедь оказался нравным: не терпел он гусей и гнал их из воды на берег.
Озеро Ильмень лежало рядом. Хуторская улица выходила на его ископыченный песчаный берег. С батожком в руке Махора погнала гусей к озеру. Гусыни шли не торопясь. Желтые, куцекрылые гусята, попискивая, спешили вослед. А дурной гусак не впереди шел, как положено, а плелся сзади, недовольно кагакая, словно ругая хозяйку.
– Глупой, ты и есть – глупой, – корила его Махора. – Чего тебе на базу сладко? Ты не кочет, чтоб с плетня орать. Ступай на озеро, плавай, гусятков учи, они рость будут. А на базу чего высидишь?
Улица выходила к воде. Камыши расступились перед ней и береговые вербы, открывая глазу просторную синь. Лишь далекий тот берег светил белым песком.
На суше, на выбитой людьми и скотиной толоке, сбились два табунка гусей, а перед ними, преграждая путь к воде, лежал лебедь.
Махора пугнула его:
– А ну, ступай отсюда, разлегся!
Лебедь пошел вперевалочку, неторопливо переступая глянцевито-черными лапами. Он был красив, сияюще-белоперый, с кремовой головкой и шеей, с черным шишаком на носу.
– Пошел, пошел… Растресть боишься? – подогнала его Махора.
Лебедь развернул крылья и полетел, шумно, с каким-то даже звоном, разбивая воздух. Отлетел он недалеко, сел на воду и плавал, топорща жесткие перья крыл.
Теперь гуси, осмелев, вошли в воду. Махора же присела на добела отмытой карше и, не спуская глаз с красивой большой птицы, говорила ей:
– Ты хоть и здоровый, а ума не боле чем у моего гусака. Либо тебе гуси досаждают? Воды – вон сколь, на всех хватит. А будешь настырничать, тебя кто-нибудь из ружья стрелит. Мало ли… Найдутся. Ты уж поумничай, не гоняй их. Живи да живи. И нам на тебя веселее глядеть.
Птица плавала недалеко и, казалось, слушала Махорины речи. Поплескивала вода, сбивая на берег серую ноздреватую пену и желтую накипь опавших вербовых сережек. Прибрежные вербы доцветали, желтые сережки сияли под солнцем. Пчелиный звон стоял, и сладким духом несло.
Махора корила лебедя, выговаривала ему, но в душе, на сердце лежало невольное уважение к нему и зависть к лебедке, чей покой лебедь берег. Как было не завидовать крепкому семейному гнезду, пусть даже птичьему. Махорина гоголушка – Андрей Матвеевич десять лет уже лежал в земле. А без него было ох как несладко.