Читать книгу Поворот круга - Елена Аксельрод - Страница 3

Елена Аксельрод
«…И другие»
Тетради разных лет
Тетрадь первая.
Ну чем, скажите, не аристократка

Оглавление

Вступать или не вступать

Нельзя в России никого будить.

Наум Коржавин

«Нельзя в России никуда вступать», – вторю я Науму Коржавину. Невольно следуя этому правилу, я и в детстве никуда не вступаю. В детский сад не хожу, мне покупают книжки Маршака и Чуковского, мама, укладывая меня спать, читает «Сказку о глупом мышонке». Мне нравятся голоса тети Лошади, тети Утки, тёти Жабы и других добрых тёть, но, кажется, с тех пор я не вполне доверяю сладкоголосым кискам. Папа вместо обоев обклеивает стены оранжевой бумагой. У меня над кроватью появляется большая картинка «Ночного кафе» Ван Гога. От нее комната становится еще оранжевее и наряднее. Читаю наизусть стихи. Непонятные слова заменяю своими в рифму: «человек рассеянный с улицы посеянной», «мистер Твистер – мистер Свистер». Бабушка не может мне объяснить, что такое «поп – толоконный лоб». Среди книг на этажерке однажды обнаруживаю книжку с крупными черными цифрами и мальчиками в ярко-красных галстуках. Насколько помню, это был учебник арифметики для третьего класса, кто-то заказал картинки художникам Аксельроду и Горшману. Цифры я выучила, но книжка исчезла бесследно.

Я рано начала читать, и в своем углу за печкой-голландкой то воображаю себя Дюймовочкой в норе у крота, то прячусь от Мойдодыра – придет и заставит «умываться по утрам и вечерам». Умываюсь я наскоро, не до дыр, ледяной водой из-под крана над проржавевшей кухонной раковиной. Купают меня в лохани на составленных посреди комнаты стульях, мама трет мне спину лохматой мочалкой, бабушка поливает голову из чайника. По вечерам мама читает вслух сказки Андерсена. Про Снежную Королеву я не люблю, она долгая, скучная и холодная. А дома и так холодно. Папа рисует нас. Он любит сказку «Соловей»: «В Китае все люди китайцы, и сам император китаец».


Первый класс. Зима 1941


В 1941-ом я успела поучиться в первом классе и подружиться с Гаяной Храмовой, с которой дружу до сих пор с перерывом на войну. Вот она в первом ряду на фотографии нашего класса: глазастая с тоненькими косицами. Она живет в доме по соседству с Пресненскими банями. В двух больших гулких комнатах перекликаются большая бабушка и большая мама. У нас комнаты маленькие. У мамы и папы в семи метрах умещается матрас на ножках, называется тахта, а еще этажерка с книгами и письменный стол. Днем за столом пишет мама, а вечером папа черной тушью рисует иллюстрации.

Мы живем возле зоопарка, но ходим туда редко, Я не люблю зверей в клетках, больше всего мне нравятся озеро с белыми и черными лебедями и лошадки-пони с разноцветными попонками. В тележке с колокольчиками мне иногда разрешают прокатиться.


1942


Ходим на Кудринку, в 114-ю школу. Школьный двор заслонен серой неприступной громадой планетария. Мы знаем, что внутри его купола звездное небо, но первоклашек внутрь не водят. Даже октябренком я не стала. А могла бы прикалывать звездочку на серый свитерок, но вмешалась война. До пионерской линейки я в эвакуации не доросла.


Учительницы и одноклассницы


После войны учусь в пятом классе в школе №134 неподалеку от Тишинского рынка. У классного руководителя Галины Ивановны Севериной, преподающей русский язык и литературу, я в любимчиках, она советует избрать меня в старосты класса, потому что я не делаю ошибок в диктантах и знаю слово «цитата». Ежедневно назначаю дежурных, они перед первым уроком проверяют у одноклассниц чистоту ногтей и ушей.

В большую перемену можно сбегать на рынок за семечками. У самых ворот стоит бабушка с холщевым мешком и стаканами поверх мешка. Из граненого стаканчика она пересыпает семечки в газетный кулек. Бежим и оставляем за собой дорожку из скорлупок.

В школе ничем не кормили. Некоторые счастливчики приносили из дому аппетитно пахнущий колбаской бутербод. Делиться не было принято.

В нашем классе тридцать пять девочек, почти у всех папы не вернулись с войны, мама моей подружки Зои Пушкаревой угощает меня бледно-желтым чаем с колотым сахаром-рафинадом – гляди, зубы не поломай! Я стараюсь как можно дольше держать сахар за щекой.

Однажды после зимних каникул Света Зайцева явилась на уроки в пальто с пышным песцовым воротником. Мы выстраиваемся в очередь, чтобы коснуться мягкого меха, погладить его. Папа Светы служит в каких-то непонятных «органах».

Уроки Галины Ивановны – единственное, что я любила в школе, не любя школу. Галина Ивановна не заставляла зубрить правила, советовала читать книжки не по программе. Я доверяла ей больше, чем подружкам и даже маме, только с ней и с дневником – толстой тетрадью, почему-то называвшейся «общей», делилась своими секретами.

Пропажа дневника стала одним из главных моих огорчений. Я хранила его в постоянном месте – в нижнем правом ящике платяного шкафа, под учебниками и тетрадками. Я боялась смутить маму, задать ей прямой вопрос. К тому же, таким вопросом призналась бы в самом существовании дневника. Может быть, мама спрятала или уничтожила его, опасаясь моих неосторожных упоминаний кого-нибудь из еврейских писателей, бывавших у нас. В конце сороковых маме присылали повестки, вызывали куда-то, они папой о чем-то переговаривались, понижая голос.


Странное дело, разбирая сотни рисунков отца после его смерти, мы не нашли ни одного портрета его младшего брата, арестованного и расстрелянного чекистами в 1941-м. Вероятно, эти рисунки изъяли при обыске в Минске.


Потеряв на войне мужа, Галина Ивановна осталась с двумя детьми, мальчиком и девочкой, очень похожими друг на друга и на маму, крупными и черноглазыми. Девочку Галина Ивановна иногда приводила к нам на урок, сажала за последнюю парту. Мальчику не полагалось заходить в женский класс. Он читал книжку на подоконнике за дверью.

Казенные ненужные уроки других учителей – от сих до сих по учебнику – прошли мимо меня, то-есть я прошла мимо них. Всеми правдами и неправдами пыталась увильнуть от формул, пробирок, колб. Добродушный и равнодушный физик Владимир Валерианович ставил четверки всем подряд, химичка Эмилия Ильинична со своими щелочами и кислотами была не так щедра. Самыми ненавистными были уроки математики. Кира Львовна, по прозвищу Тигра Львовна, сама как две трапеции, поменьше сверху, побольше книзу, вместо лица квадрат с мясистым носом, желтые короткие волосы, серые на затылке. Она роется в моей парте, извлекает очередного Диккенса и рявкает: «литературра», приведи р-р-одителей!» Из всей математики я усвоила только, что «пифагоровы штаны на все стороны равны». Папа сердился редко, но я его огорчала: как это не уметь решать простые задачки»? Во ВХУТЕМАСе в двадцатые годы высшую математику преподавал Павел Флоренский, и папа отлично справлялся.

Как все мои одноклассницы, я трепетала перед Валерией Герасимовной, преподавательницей географии. Она старше нас лет на десять. Прямая, сухощавая, она никогда не улыбалась, никогда не делала замечаний, не повышала голоса. На бледном лице будто застыла гримаска безразличия. Какая была в ней загадка, почему она так гипнотизировала нас? Все хотели понравиться ей, указка так и летала по карте, развернутой на двух ножках впереди доски. Папа подарил мне глобус, и у себя за печкой я находила и «проходила» страны с таинственными певучими названиями: Исландия, Испания, Великобритания. Может быть, Валерия Герасимовна жила внутри этих невиданных сказочных земель? Я зачитывалась Диккенсом, но стеснялась спросить, почему он английский писатель, а не великобританский.

В кого же еще могли мы влюбиться? У нас не было знакомых мальчиков. Меня до войны водили в балетный кружок при Клубе писателей на улице Воровского (Поварской), но там был девочкой даже зубастый Волк, охотившийся за мной, Красной шапочкой. Мы танцевали в пустом дубовом зале, бывшей масонской ложе. Если за давностью лет не путаю, роль Волка исполняла Ёлка Левина. Ее папа, писатель Борис Левин, погиб в Финскую войну, маму, художницу Левину-Розенгольц арестовали в 1949-ом. Балетмейстер Мария Павловна играла на рояле, называла его «сильно пьяным» («фортепьяно») и запомнилась прической: тугие косы, свернутые в баранки, заслоняли уши, я их так и не увидела, зато батман тэндю и три главные позиции освоила навсегда.


Красная шапочка и серый волк


Не получалась у меня только мазурка, потому что не было кавалера, прищелкивающего каблучком. В нашем дворе на Баррикадной мальчишки, послевоенная шпана-безотцовщина, дразнили меня «ласточкой», наверно, потому, что я носила пальто с крылышками. Антисемитские дразнилки еще не стали популярными.

Моим одноклассницам нравится приходить к нам на Баррикадную. Не совсем понятная аура. Та же бедность, но какая-то другая: книжки, картины. Моих родителей почитают, с трудом выговаривая «Ревекка Рувимовна» и – немного проще – «Марк Моисеевич».

***


Хромая этажерка

Рогами в потолок.

За стенкой кутит Верка,

На стенке мой Ван Гог.


Ах, «Красный виноградник»

И голубой Дега!

В каморке нашей праздник,

Хоть в пол-окна снега.


За стенкой пляс разлапый,

Дом ходит ходуном,

А мы листаем с папой

Любимый наш альбом.


Что в памяти хранится?

И свет, и грусть, и чад,

И все отец мне снится

Который год подряд.


В 1947-ом в нашем классе появляется новенькая – Леся Окс, ее папа преподает у нас рисование, она и сама рисует лучше всех, у нее такое же, как у папы, продолговатое лицо, такие же глаза навыкат, такая же полуулыбка. Только волосы у нее мягкие, пушистые, цвета охры, а у папы тусклые, как его карандашные пейзажи. Мы с Лесей подружились, даем друг другу книжки почитать. В классе нас зовут Аксиком и Оксиком. Леся никого не приглашает к себе и, проучившись одну четверть, исчезает вместе с папой. Уроки рисования заменяет физкультура с военруком в галифе. На прощание Леся дарит мне растрепанную книжку «Домби и сын» и переписанное на листке в клеточку стихотворение:


«…У Чарльза Диккенса спросите, Что было в Лондоне тогда. Контора Домби в старом Сити и Темзы желтая вода…»


Так я узнала, что есть такой поэт – Мандельштам.


Пионерский лагерь и первое свидание


На один из летних месяцев меня отправляют во Внуково в пионерский лагерь Литературного фонда. Я Леночка Рубина, по фамилии мамы-писательницы. О том, что водятся в стране Советов лагеря другого назначения, мы, в отличие от некоторых родителей, не подозреваем. Писательские дети, «воображалы», как их называют сверстники из семей попроще, не более сытые, но более начитанные, и страсти в лагере разыгрываются нешуточные, почти как в романах. Девочки из старшего отряда все поголовно влюблены в чернобрового Радика по прозвищу «французик». Мне чудится, что он похож на Растиньяка из «Отца Горио» Бальзака. Живых французов мы никогда не видели. Радик – сын еврейского поэта Арона Кушнирова.


В довоенную пору многие давали детям злободневные имена, вроде научно-популярного Радия. Мне казалось, что самая красивая девочка в нашем отряде – Карма, названная в честь Карла Маркса. Ее лицо с большими черными глазами будто нарисовано тонким перышком. Говорили, что ее папа, еврейский писатель Моисей Гольдштейн, погибший на фронте, когда-то жил в Аргентине. С Юрой Слезкиным, сыном Кармы, мой сын Миша через полтора десятка лет сбежит из литфондовского детского сада. Моему будущему мужу имя Фритьоф в память Нансена подарил отец, позже пропавший без вести не в путешествиях, а в московском ополчении.

В израильском паспорте «Т» в имени заменили на «Ц» (Фрициоф). Паспортистка, когда мы пытались разъяснить происхождение имени, вполне резонно парировала: «Вот бы и ехали в свою Норвегию».

Моя троюродная сестра Рэма расшифровывала свое имя как «революция, электрификация, машинизация, ассенизация». Ее папа настолько был предан большевикам, что в 1938-м году получил от них «десять лет без права переписки».


Мальчикам в старшем отряде нравится Ира Глинка – статная, выпуклые глаза небесного цвета, волосы гладкие, блестящие, почти белые. Не обделяют вниманием и меня – Ире по плечо, в черных непослушных косах не хотят держаться ленты.

В родительские дни появляется долговязый баянист-затейник Алексей Макарович или попросту Макарон, и мне нет равных в гопаке и «барыне». Пионервожатая Венера садится за раздолбанное пианино в самой просторной палате. Инструмент приволокли из ближайшей брошенной и разоренной дачи.

Рассаживаемся на сдвинутых кроватях. Венера наигрывает одним пальцем занудный «Вечер на рейде». Становится веселее, когда вожатая решительно ударяет по клавишам и запевает: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор…» Дети и родители, бабушки и дедушки с воодушевлением подхватывают: «Нам Сталин дал стальные руки-крылья и вместо сердца пламенный мотор. Все выше, и выше, и выше…»

А за пределами нашего лагеря, одолевая пространство и простор, росли вышки, вышки и вышки и Кощей Бессмертный распускал свои стальные крылья.

Сохранилась фотография – Ира в платочке и я в панамке склонились над стенгазетой «Пионер – всем пример». Ира рисует лучше меня, через много лет она – ученица скульптора Ильи Слонима, друга моего отца, профессионально занимается лепкой.

Мы не были всем примером. Образованная Ира, сквозь кожу которой просвечивает голубая кровь ее предков, однажды, отведя в сторонку, своим нежным, пришепетывающим говорком вызывает меня на дуэль: сочтемся, мол, славою.


Ира Глинка и я. 1947


В секунданты зову Радика, Ира – Никиту Бескина, рыжего очкастого выскочку, сына художественного критика, дружно ненавидимого художниками, которых он в своих статьях обзывал «формалистами». В сопровождении секундантов мы в очередной «мертвый час» сквозь щель в дощатой ограде пробираемся на лужайку за лагерем. Секунданты отсчитывают шаги, дуэлянтки прицеливаются и запускают бумажные самолетики, чей улетит дальше. Побеждает Ира, но благородно соглашается на ничью.


Кто у кого был секундантом и кто выиграл поединок во Внуково, могу и перепутать. Через много лет мы с Ирой по очереди возим котлеты и бульоны в термосах Юлику Даниэлю, сосланному в Калугу. Надо отдать Ире должное: ездит она чаще, и меню разнообразнее.


Когда мы прощались, отбыв «смену» во Внуково, мой секундант Радик сунул мне в карман бумажный самолетик. Внутри – приглашение на свидание. Место назначено слишком известное. Но разве в этом дело?

Через несколько дней переминаюсь у Большого театра. Жду. (Всю жизнь страдаю от вредной привычки приходить вовремя). Прогулялись по Кузнецкому мосту мимо выставочного зала и небольшого завихрения у Книжной лавки писателей. После мороженого «пломбир» в Мосторге у нас оставался один рубль, как раз на обратную дорогу. А могли бы книжку купить!


В то время подростки были не столь сведущими и раскованными, как нынче. О том, что говорят и что делают на любовных свиданиях мы читали в адаптированных книжках. Пугливо озирались, когда слышали непристойное «Мопассан».


Никогда я не видела маму такой раздосадованной, сердитой. Одна ее знакомая успела наябедничать, что видела нас с Радиком у Большого театра. Телефона дома не было. Значит, она не поленилась приехать и настучать. Не знаю, что маму возмутило больше – мое свидание или донос на него.

***


Язык французский. Не у гувернера,

А в школе близ Тишинки разбитной,

Где я дружила с Клавой, у которой

Отец не возвратился той весной.

Прославленная в классе балерина,

На школьных ритуальных вечерах

Я приседала в книксене старинном,

Коль шел ко мне мальчишка-вертопрах.

Ну чем, скажите, не аристократка?

Чулки в резинку, вальс, па де-труа,

Смущенье – и счастливый взгляд украдкой,

Потом дневник и слезы до утра.

Тщедушный палисадничек зеленый,

Что окна от прохожих прикрывал,

Мне заменял усадебные кроны,

Которых род мой сроду не знавал…

Не оттого ль теперь через десятки

Истоптанных неразличимых лет

Я каждый год, собрав свои тетрадки,

Спешу туда, в апрельский тихий свет,

Где над оврагом ели да осины,

Где у пруда зеленая скамья,

Протяжный запах мокрой древесины

И тень неуловимая твоя.


Институт и Нина Матвеева


Анкета моя лет до шестнадцати остается безупречной: не участвовала, не состояла, не привлекалась. Но и грехи не за горами. Пробую вступить в комсомол, быть, как все. Но страшное известие: в Минске убит Соломон Михоэлс. Дома только об этом и говорят. И я говорю – не дома, а в школе. Никто из моих одноклассниц не слышал этого знаменитого имени, но за свое выступление я расплачиваюсь невступлением. Да как-то и вступать расхотелось. Моя фамилия прежде никого не настораживала. А теперь мама спрашивает: «Почему подружки к тебе не приходят?»

После смерти Сталина я, студентка Педагогического института, радуясь торжеству справедливости, всё-таки вступаю в комсомол. Мало того, меня избирают культоргом курса. Сокурсницы, как и бывшие одноклассницы, почти все старше меня. Пошли в Педагогический, потому что не хотели ничего, кроме диплома. Иногородние, самые взрослые Паша и Даша нахваливают меня и опекают, правда, как-то жалостливо, точно больную. Я им завидую, они настоящие девушки. А я маленькая, щупленькая.

Стихи мы не читали. Зато пели – и не какие-нибудь песни советских композиторов, а старинные романсы и льющиеся сами собой народные безысходные рябину и лучину. Нина Матвеева заводила тоненько «и-и звела меня-а кручина. Подколо-одная змея»», Паша и Даша подхватывали «Догорай, гори, моя лучина», я вторила «Догорю с тобой и я». Моей любимой певицей была Обухова, а любимвм романсом «Не пробуждай воспоминананий». Девочки говорили, что у меня «меццо».

Певицы из меня не получилось, учительницы тоже. На практике в мужской школе, мальчишки-пятиклассники не приняли меня всерьез. Тема урока: «возвратные глаголы». Не в пример глаголам, мои подопечные разбежались. И безвозвратно. Вторая смена. Занятия в школе подходят к концу. Техничка (так называли уборщиц) запирает класс снаружи, не заметив меня. Я остаюсь одна. Что делать? Этаж третий, окна заперты наглухо. Стучу в дверь что есть мочи. Никого. Перевожу дыхание и снова барабаню. Никто не откликается. Неужели оставаться здесь до завтрашнего утра? Ложусь на парту, умещаюсь. Портфель с тетрадками под голову. Очень хочется есть. Этим утром выпила в школьном буфете стакан жидкого компота, вылавливая дольки вареных яблок.

Дальше не так интересно. Нина Матвеева всполошилась, разбудила школьного сторожа и я на воле.

Нина одного роста со мной. Легкая, смешливая, ей все интересно, не сбегает даже с тягомотного семинара по латыни. Живет она в Раменском, ездит в институт на электричке, часто остается ночевать у нас, на раскладушке между мной и бабушкой.

В нашу дружбу вмешивается «дело врачей». Мы с Ниной в Раменском мирно беседуем о своем, о девичьем. В комнату врывается соседка Варвара, со злорадной усмешкой разворачивает перед нами газету с черным, жирным заголовком «Убийцы в белых халатах». Я выбегаю из дому. Нина за мной. Вскакиваем в электричку, едем к нам на Баррикадную. Родители с гостем обсуждают новый раунд юдофобских забав. Гость оглядывается на Нину. Папа успокаивает: «При ней можно».


Прошло полвека. Я живу в Маале Адумим – пригороде

Иерусалима.

Телефонный звонок: – Вы помните Нину Матвееву?

Я, опешив: – Разумеется, помню.

– Мы в Маале Адумим. Можно к вам зайти?

Я, только что проснувшаяся: – Конечно, жду

вас вечером.

Прикидываю: неужели это звонила Нина, в таком

возрасте прилетела из Москвы, разъезжает

по Израилю? Что Она делает в Маале – Адумим?

Вечером жду с нетерпением. Семь, восемь, девять.

Никого. Какой странный розыгрыш. Стук в дверь.

Темноволосая миловидная женщина лет пятидесяти.

С нею спутник, крепкий, широкоплечий, молодцеватый.

Я бесцеремонно: – Кто вы?

Она: – Я Маша, дочь Нины Матвеевой!

– А где же мама? (дурацкий вопрос).

– Мама в Раменском.

Оказалось, что Маша с мужем Дмитрием в гостях у друзей случайно узнали, что я здесь. Вся семья Нины по-прежнему в Раменском, Маша занимается делами бардов, муж, ветеринар с редкой специальностью – лечит пчел. Сама Нина на пенсии, всю жизнь преподавала русский язык и литературу, любима учениками. Болеет, целыми днями слушает «Эхо Москвы». Домашние знают о нашей дружбе, о моих родителях.

Через месяц после визита к нам, Маша по телефону соединяет меня с Ниной. Нина взволнованно, захлебываясь, пытается рассказать о себе нынешней, о заботливых правнуках, о наших, еще живых, однокурсницах, вспоминает Баррикадную… Я, скорее, догадываюсь, чем слышу. Что-то кричу в ответ. Не могу представить себе, что со мной говорит та звонкая девочка с рыжими косичками, с которой мы пели на два голоса: «Мой миленький дружок, любезный пастушок»… Так друг друга и не расслышали. И голосов не узнали. Больше не позвонит.


Сильный пол у нас на курсе представляют четверо: сухорукий Жора Гранде, унылый всезнайка Лева Пустовойт и наш комсорг, юркий придурок Шурка Ордин, знающий только слово: «взносы».

Но как оказался здесь неприступный красавец Вова Иванов, неужели ради еженедельной пятиминутной политинформации о высоких урожаях и пойманых доблестной разведкой американких шпионах.

Скудное мужское наличие никак не устраивает наше девичье большинство. Я, отвечая за повышение развлекательного и образовательного уровня, завожу по чьей-то наводке знакомство с Фритом Яхилевичем, студентом МЭИ, культоргом своего, преимущественно мужского курса.


Фрит Яхилевич


Мы устраиваем встречи с танго под радиолу. «Утомленное солнце нежно с морем прощалось»… Никто, кроме меня, никогда не встречался и не прощался ни с морем, ни с утомленным солнцем. Я впервые увидела море летом 1948-го – какое-то не настоящее, Азовское. Папа взял меня с собой в Бердянск, где рисовал рыбаков. А нам в 1955-ом после танцев и распределения оставалось только свадьбы сыграть. В моем случае это произошло в поселке Калтан Кемеровской области, куда распределили Фрита.

Папа художник хочет, чтобы я не ленилась и рисовала. Но я ленюсь. Рисую барышень в кринолинах, платьях с оборками и профили с короткими носами и тугими узлами на затылке.

Так была причесана жена молодого архитектора Жени Завадского, с ним я познакомилась в доме творчества художников на озере Сенеж. Он поразил меня остроумием и разнообразными познаниями. Женя никогда не говорил о своих знаменитых родителях, режиссере Юрии Завадском и актрисе Вере Марецкой, хоть позже, видимо, бросив архитектуру, сам работал режиссером в театре им. Моссовета.

Впоследствии узел на моем затылке появился, а вот с коротким носом ничего не вышло. Рисую на полях рифмованных строчек. Папа сетует: «почему стихи грустные?» Но как могла писать веселее, если моим любимым поэтом, да и прозаиком был Лермонтов.


Эртелево


Одним своим рисунком я все-таки горжусь.


Лето 1948-го года. Я с мамой и папой в Эртелево. В открытом окне яблоневый сад до самого горизонта. Просыпаешься утром и сразу ныряешь в дыхание яблок. Куда ни глянь, везде яблоки, свисают с веток, лезут на подоконник и на деревья в папиных пейзажах. Мама объясняет: зеленые – белый налив, розовые – шафран. При слове «яблоко» в памяти всплывали Алма-Ата, эвакуация, красно-желтый апорт, сладкий сок на губах и на пальцах. Меня угощает один из секретарей Джамбула, старейшего казахского акына, чьим именем пользуется целый штат опекунов. Мы жили в помещении Союза писателей, и я сама слышала, как «мой» требовал для Джамбула двадцать пар лакированных сапог.


С мамой. 1946


В скромном Доме творчества под Воронежем, бывшем имении писателя Эртеля, всего несколько комнат. Запах яблок не долетает только до ванны, где можно плескаться и распевать романсы. Акустика, как в Большом. Писателей в доме немного. Помню Николая Шпанова, автора военных романов. Портрет его супруги папа написал в розовых, почти шафрановых тонах. Родители подружились с семьей Успенских, драматургом Андреем Васильевичем и его женой Густавой Исааковной, он крупный, осанистый, в пенсне, она красивая и медленная, в черном или коричневом платье. Мне же больше нравится их сын Володя, русоголовый, тоненький, какой-то неземной. Как ни стараюсь попасться ему на глаза, он не замечает меня. Володя старше меня всего на два года, но уже студент университета, даровитый математик, погружен в свои формулы. Я никогда не слышала его голоса. А еще там был Константин Георгиевич Паустовский. Я нарисовала его портрет в профиль. Рисунок, как я сейчас понимаю, плохой, но Константин Георгиевич очень похож. Он оценил сходство и расписался на рисунке.


Почему сейчас в октябре 2019 года я вспомнила Эртелево 1948-го, семью Успенских – пенсне в золотистой оправе на круглом лице Андрея Васильевича, словоохотливую Густаву Исааковну, их задумчивого сына Володю? Случайно, зайдя в интернет, я увидела сообщение о смерти профессора Владимира Андреевича Успенского, заведующего кафедрой математической лингвистики в МГУ. В журнале «Новый мир» мне попадались статьи Успенского о сложных взаимосвязях науки и литературы, я пролистывала их, не читая. Не приходило в голову, что автор – тот самый вундеркинд Володя. В восьмидесятых я иногда встречала его, он ходил к кому-то, жившему в нашем Кооперативе. Мы бегло здоровались, не останавливаясь. Только заметила, что он мало изменился, такой же бестелесный и отчужденный.

Как долго я живу!


Ревекка Абрамовна


В 1955-ом году Фрит вернулся из Сталинска (еще не ставшего Новокузнецком). К этому времени его мама Ревекка Абрамовна вышла замуж вторым браком. У ее мужа Марка Григорьевича Медведева, кроткого тихого человека, меньше ее ростом, был обустроенный домик с участком на Третьей улице Правды. На участке росли витамины: зеленый лук, укроп, петрушка, краснела редиска, в низких разлапистых листьях прятались пупырчатые огурчики. Ревекка Абрамовна рассказывала, что Марк Григорьевич отсидел несколько лет за сионизм.

Этот факт она комментировала коротко «Россия она и есть Россия».

Свекровь переехала к мужу, оставив комнату Фриту, и мы поселились в переулке Островского (бывшем Мертвом). Я ждала ребенка и переводила стихи. Фрит устроился на работу в институт им. Кржижановского

У нас впервые «жилплощадь» с удобствами: центральное отопление, общая для всех жильцов ванна с газовой колонкой на кухне за клеенчатой шторкой. Нагретую воду можно использовать и для мытья посуды, домработница соседей Маша тайком ополаскивала тарелки прямо в ванне. В конце двадцатых владельцев четырехкомнатной квартиры «уплотнили». Доктору Сченсновичу с супругой оставили три смежные комнаты, в отдельную, предназначенную, наверно, для прислуги, вселили родителей Фрита. И вот она наша.

Ревекка Абрамовна служила в районной библиотеке, но источником знаний для нее были не книги, а газета «Вечерняя Москва, которую она выписывала из года в год и где печатались захватывающие уголовные истории. Она их пересказывала нам по телефону, а иногда привозила вырезки. Она никогда не появлялась с пустыми руками. Ее коронным номером был шоколадный торт «Мечта», у нас на столе не переводились коробки с песочными печеньями – пятиконечными и шестиконечными звездами. В дни рождения возникал предмет мечтаний – белоснежные тающие во рту безе.

Через несколько лет свекровь снова овдовела. После смерти Марка Григорьевича домик с участком отняли, а Ревекка Абрамовна получила крохотную однокомнатную квартирку на последнем этаже хрущевской пятиэтажки в Хорошево – Мневниках.

Всё, как у людей: на кухне плита с двумя конфорками, подвесной шкафчик, вода в кране не только холодная, на одной стене репродуктор, никогда не замолкающий, на другой – отрывной календарь. У входа в совмещенный санузел свет включается при помощи трех разноцветных шнурочков. И в комнате ни к чему не придерешься. Овальный стол под малиновой бархатной скатертью с золотыми кистями, над диваном толстый ковер, в серванте хрустальные бокалы и единственное напоминание о прежней жизни – шесть чашечек из тонкого кузнецовского фарфора.

На противоположной стороне комнаты у кровати трюмо: поиграешь створками – и можно себя увидеть и в профиль и со спины. Особенно этой игре радовался Миша.

У Ревекки Абрамовны три сестры. Отношения меж ними напряженные. Месяцами не разговаривают. По какому поводу конфликт, выяснять бесполезно. Сами не знают. Первая, стройная, яркая, со звонким именем Жанна и тугим венцом черных кос на голове, перебралась в Ленинград с мужем и двумя детьми, а потом дальше, в Канаду. Выяснять отношения по телефону накладно. Вот и не выясняли. Вторая – администратор в кинотеатре Россия, – проводила Мишу с друзьями на кинопремьеры. Третья всегда болела.

Мне казалось, что Ревекка Абрамовна очень одинока. Мы навещали ее не часто, как-то не о чем было говорить. Но у нее завелась подружка, не простая, а золотая, закадычная. Звали ее Клара Семеновна. Наружностью она напоминала французскую певицу Мирей Матье, маленькая, миловидная, и голос звонкий, и танцевать горазда. Шустрая, как белка на елке.

Мы любовались ею, когда в 1976-ом году в арендованном на вечер затрапезном кафе справляли семидесятилетний юбилей Ревеккки Абрамовны.


Юбилей. Ревекка Абрамовна и Фрит. 1976


В последние годы жизни свекровь много болела, лежала в больнице. Подружка аккуратно ее навещала.

В 1987-ом году Ревекка Абрамовна скончалась. После похорон мы с мужем и сыном зашли в ее квартиру. По-прежнему что-то бубнил «маяк», но комната неузнаваемо изменилась. На голых обоях нет ковра. Куда-то делся телевизор. Из разинутого платяного шкафа исчезла вся одежда вместе с деревянными плечиками, на которых висели пальто и платья. Сдвинутый с места стол лишился своего привычного бархатного облачения. На полу у серванта белели осколки кузнецовской чашечки. Видно, разбили впопыхах. Забытые люстра и трюмо озаряли и множили беду и разор. На кухне в шкафчике сиротливый стакан в серебряном подстаканнике. Его подавали Фриту, когда на семейных торжествах он сидел во главе стола.

Клара Семеновна на похороны не приехала и на телефонные звонки не отвечала

Поворот круга

Подняться наверх