Читать книгу Побег - Елена Крюкова - Страница 3

ПОБЕГ. Книга судеб
ГЛАВА ПЕРВАЯ

Оглавление

Медсестры больницы в Заполярье склоняются над больным Иваном. – Больного Ивана нашли в снегу, он совершил побег и отморозил ноги, ему их ампутировали. – Больной Иван бредит и видит елку, а под елкой сидит больной Ленин. – Больной Ленин и больной Иван подают друг другу руки. – Они удивленно смотрят на двух женщин, что в другом погибшем времени вбегают в спальню к больному Ленину. – Женщин зовут: молодую Надежда Сергеевна Аллилуева, старую Надежда Константиновна Крупская.


Койка под человеком коротко и хищно лязгнула, он, еще не сознавая, где он, захотел повернуться набок, не смог – и рассердился, и очнулся.

– Галь! а Галь! Очухался обмороженный!

Он глядел, все расплывалось перед хрустальными шарами глаз. Из твердых глаз лились слезы. Зачем они лились? Как им приказать не литься?

Каблуки стучали.

К его койке шли женщины. Строго шли, по звуку шагов это было понятно.

И, судя по стуку каблуков, их было две.

Первая шла четко и часто. Вторая – медленнее, тяжелее.

Он увидел перед собой не теплое тесто плоти, а только белое, сатиновое, жестко накрахмаленное. Нечто крахмальное, пахнущее спиртом и лимоном и немного йодом, участливо наклонилось к нему, из белого марева бодро высунулись подвижные руки, он видел их по локоть, они торчали из белых рукавов. Руки ловко ощупали ему голову, пощупали шею, быстро откинули то нищее, чем он был укрыт.

Он понял, что дико, безумно замерз.

Зубы его плясали матросскую чечетку.

– Вы проснулись? Вы можете говорить?

Он хотел ответить. У него не получалось.

Он не видел лица женщины, слышал лишь голос и чуял острый, резкий запах лимона.

– Он нам сейчас ничего не скажет.

– Ничего. Вы правы. Камфару вводили?

– Да. Но морфий больше вводить не буду. А вдруг не проснется. Слабый.

– Хорошо. С морфием подождем. А если будет кричать?

– Зачем кричать?

– От боли.

– Простите, я об этом не подумала! Да, может кричать. После ампутации, когда они поймут, всегда кричат.

– Он нам тут всех больных расшугает.

– Немного морфия введу.

– А стрептоцид давали? От инфекции? Чтобы гангрена дальше не пошла?

– Да.

– Ну, все тогда. Пусть лежит.

– Да он уже опять спит.

Руки укрыли его тощим, заправленным в ледяной пододеяльник одеялом. Настоящее одеяло! Настоящая койка! Он не мог поверить. Голоса говорили мудреные слова: гангрена, инфекция, ампутация. Он не знал, что они означают. Спросить не мог. Над его головой звучала слепящая дешевой позолотой музыка. Бодрые марши гремели ложкой по дну пустой кастрюли. Куда-то, в солнечные дали, взмахивая руками-крыльями, чеканили шаг юные пионеры. Они салютовали великому Ленину. Звонкие детские голоса рвали на части светлый яркий воздух. Он опять открыл глаза. Вел глазами вверх, вбок. Срубовые стены. Край грязной тканевой аппликации свешивается прямо перед его носом. Откуда он свисает? Тумбочку он не видел. Задрал голову и увидел никелированную спинку койки. Опять под ним железно щелкнула зубами панцирная сетка. Кровать, настоящая кровать. Невозможно. Марш, что летел из радио, сменился веселой песней. Пела девочка, она взахлеб пела о родной стране, о надежде, о белых голубях, летящих в голубой зенит. Потом запел мальчик. Он пел так: «Сталин, наш отец родной! Солнце жизни золотой! С ним цветем, как васильки, мы без горя и тоски!» Потом вверху, там, где жили тучи, песни и солнце, раздались голоса, они говорили грубо и весело. Они говорили о нем.

Ишь, очнулся, шевелится. Больно ему! А тихо лежит. Терпит. Обмороженного всего приволокли, все себе отморозил, что только можно и нельзя, такой страшный тут лежал, синий, черный, потом на операцию унесли, а что ему сделали, а ты разве не видишь, что, оттяпали обе ступни, отрезали по самые лытки, пальцы рук отломали и на снег собакам повыкинули, экий хирург у нас злой, да нет, добрый, он собак любит, а ноги-то почему отняли, а выхода не было, ткани омертвели к чертям, жалко-то как, несчастненький, как он теперь будет, да вот так, на костыликах, судя по всему, скирлы-скирлы на липовых, а что, ему правда ампутировали ноги, да, ступни, тут так кровью воняло, и еще гнилым мясом, ну да, они же сказали, слышал, гангрена, да нет, это просто кровь под повязкой запеклась и стухла, а руки-то, руки-то, как же он теперь без пальцев-то, болезный, чем есть будет пить, чем хватать, а ртом, ртом, зубами, ну ты скажешь тоже, не мели языком, да если гангрена у него пойдет дальше, все, хана ему, бедненький, он с Хатыннаха бежал-то или с Оротукана, да с Оротукана, видать, а родичи-то у него есть, опомнись, какие родичи, он же беглый, он из лагеря сбежал, что, по нем разве не видать, да выключите вы уже этот чертов репродуктор наконец!

Он понял: говорят про него. Из грязного гула голосов он выловил лишь одну золотую рыбку: у него теперь нет ног и пальцев на руках. Это известие его не потрясло, не ошарашило. Он старался вспомнить свое имя, себя прежнего, еще с руками и ногами, морщил лоб и наконец вспомнил: его звали Иван. Звали? Зовут теперь? А фамилию забыл.

А его будут спрашивать фамилию. Если он не ответит правильно, его будут бить.

Мысли прояснялись.

Если он поправится, его сдадут властям и отправят опять в снега, где живет ужас.

Он стал старательно вспоминать ужас, немного вспомнил и дальше не мог.

…он лежал на больничной койке, в сельской малюсенькой больничке, располагавшейся в нищей приземистой избе, и молил себе смерти. Да чтобы быстрее; да чтобы без боли, не мучиться. Гангрена, сказали они, пусть она поборет его! Он со смертью бороться не будет.

Он не хотел туда, где его били, пытали, выгоняли нагим на мороз, прикладами гнали в тайгу пилить, рубить и возить лес; возить на себе, вместо лошадей в телегу впрягались люди, и их штыками и прикладами гнали из тайги – в лагерь, и по дороге одна из людских лошадей обязательно падала и задыхалась, и умоляла ее пристрелить, и конвой смеялся и гнал живых дальше, а человека-лошадь люди-машины оставляли в тайге – на резучем колючем снегу – одного умирать.

Он возил головой по подушке. Смерти! смерти! больше ничего. Он не хотел жить. Подушка промокла от слез. От щиколоток вверх поднималась жестокая, дикая боль. Он не хотел, не ждал такой боли, и вот она, дрянь, пришла.

Горечь и горе поднялись снизу вверх вместе с болью, затопили лицо и глаза. Горячечные мысли вились клубком. Стучали костяные спицы надо лбом, вывязывали дырявую тощую мысль. Он дергался, снова пытаясь повернуться на бок, и не мог, и ему никто не помог. Они боятся меня, я безногий! Он грыз себе губы, и радовался, горько торжествовал, что еще может думать. Что голова молотком, камнем или прикладом – не разбита.

И в этих головнями горящих, угольных, черных мыслях, в печной пылающей яви, так похожей на огненный бред, к нему явилась сначала нарядная елка. Елка была на диво высокая, упиралась дерзкой верхушкой в потолок, на верхушке горела красным светом красная звезда, черные колючие лапы нагло и широко топырились во все стороны, и она, красавица такая, стояла в огромном светлом зале, на гладком паркете, и в паркете вся отражалась. И он видел две елки: одну настоящую, другую отраженную. И не знал, которая лучше. Которая внизу, та плыла у него под ногами, мерцала, качала его, как в лодке. А которая торчала наверху и касалась красной звездой потолка, та сверкала, сияла и манила, она была настоящая, сладкая, ореховая и мандариновая, и вся в живых дрожащих огнях.

Потом под елкой явился человек.

Он, лысый и маленький, старый больной ребенок, сидел в удивительном кресле на огромных, будто велосипедных колесах, в колесах сверкали спицы больней и ярче елочных игрушек, и огромная лысина у человека празднично сверкала, как великанский елочный фарфоровый шар. Человек в кресле на колесах сидел прямо под елкой, сидел неподвижно, грустно, и казалось, он громадная игрушка, свисающая с черной ветки. А может, он был Дед Мороз, да, это именно он и был, ведь у него была борода. Иногда он сгибал в локте левую руку, рассеянно щипал себя за бороду, и тогда было понятно, что нет, он не игрушка. Рука-птица долго и голодно, мелко клевала жалкую треугольную бороденку и рыжие позолоченные усы. Он поднял голову, встретился глазами с Иваном, и Ивана пронзило: Ленин!

И последними появились под елкою дети. Они набежали откуда-то гурьбой, все одеты в грубо-топорные крестьянские наряды, перешитые из платьев матери и поддевок отца, кто смущенный, кто бойкий, но все гусятами громко гомонили, и все улыбались, зубасто и беззубо, и держали в руках пироги, это было праздничное угощенье товарищей господ, и откусывали и набивали рты, зверьками, быстро и резво, жевали, украдкой и в открытую вкусно облизывали пальцы. У них у всех есть пальцы, подумал он завистливо, и ему стало так больно, что он, кажется, вскрикнул. Елка, Ленин, дети, а он-то тут что делает, он, взрослый, скелет в отрепьях, обмороженный, найденный людьми в великих снегах? Зачем он тут?

Он решил подойти к Ленину и сам спросить его об этом, но вспомнил: у него нет ног. Ничего, есть культи, сцепил он зубы, на культях доковыляет. Он обнаружил, что у него под мышками торчат деревянные перекладины: костыли. И он, упираясь костылями в цветной роскошный, узорчатый паркет, пошел, пошел прямо к лысому человеку в кресле-каталке, пошел медленно и важно, умирая от боли, а ему казалось, быстро, и на паркет из-под неплотно обмотанных вокруг ступней снежных бинтов сочилась кровь. Кровь пятнала чистый паркет, и он себя стыдился.

Он подошел совсем близко к Ленину, а Ленин его все еще не видел. Ленин обнял детей, что отирались возле его каталки; пригрудил их к себе, обхватил за плечи, девочке с косичками, закрученными кренделями над плечами, щекотал острой бородой щеку. Ленин смеялся беззвучно, а дети смеялись громко. Игрушки на елке тряслись и колыхались. Маятниками качались серебряные и синие шары. Мерцали живой кровью стеклянные звезды. Вспыхивали золотые циферблаты часов. Часы на елке показывали такое время, какого еще не было на земле. Его, играючи и забавляясь, выдули из мощных дудок злые стеклодувы. Иван оторвал беспалую забинтованную руку от костыля, мучительно, в детском проклятом салюте, протянул руку вперед и толстой белой обмоткой коснулся бородатого лица Ленина.

Эй, сказал он хрипло и горько, Владимир Ильич! Я к тебе пришел, ты уж не обессудь. Ты мне вот что можешь сказать про мое счастливое будущее? А?

Он хотел спросить это мягко и вежливо, как и подобает хорошему мальчику, а получилось грубо и страшно. Ленин, не отрывая от него глаз, вздрогнул и попытался встать с каталки. И не смог.

И тогда Иван опустил глаза и увидел: у Ленина тоже нет ног. Нет, и все! Может, одеялом каким закрыты, этим, их, господским пледом, как это нет, всегда же были! На всех памятниках – он на ногах стоит!

Так, ног у вождя нет, это меняет дело. Его надо пожалеть. Его можно пожалеть!

Иван глядел на его хрустальную сияющую лысину, стоял над ним и ждал. И его костыли ждали вместе с ним.

А дети не видели его. Иван для них всех, прыгающих под украшенной всякой мишурою елкой, был мертвой забытой деревяшкой: костылем, ножкой стола, где лежали на тарелках пироги, смолистым еловым стволом.

Пусть так, соглашался он, возбужденно, страшно блестя глазами, пусть, лишь бы Ленин услышал меня! Ответил!

И Ленин – услышал.

Он медленно повернулся к Ивану в кресле. Стал говорить ему, медленно и важно, красивую сказу про счастливое будущее. Эту сказку Ленин знал с детства и всем детям всегда ее повторял. Труда не представляло повторить ее этому странному скелету, что пришел на радостный праздник непонятно откуда. Да еще ноги все перебинтованы и в крови. Неприлично это все. И детей напугает. Откуда он? С войны? С пожара?

Дорогой товарищ! Мы празднуем Новый год! И год от года каждый Новый год будет становиться в Советской стране все лучше и счастливее! У нас будет самое счастливое будущее в мире! И самое счастливое в мире детство! И самая счастливая в мире старость! И самая счастливая в мире стать! Поглядите на стати наших мужчин, наших нежных товарищей женщин! Они же все, как на подбор, статные и красивые, как товарищи кони и кобылицы! А взять крестьян, они у нас так любят землю, что урожай по три раза в году снимают! У нас скоро люди будут жить до ста лет, а может, и дольше! В будущем все будут петь веселые громкие песни! Все будут сыты и одеты! Не будут убивать друг друга! Будут дарить друг другу дорогие подарки! Выходить на широкие круглые площади наших светлых городов, маршировать в колоннах и кричать: да здравствует наше счастливое будущее и товарищ Ленин! Ах, это же я! Это я! Это я все так хорошо придумал! И сделал! Это я нарядил эту красивую елку! Дети! Давайте пойдем вокруг нее дружным хороводом!

Ленин протянул Ивану руку.

Иван подал Ленину руку.

Иван зажмурился.

В руке Ивана оказалась черная, колючая еловая ветвь.

Он сжал руку. Иглы вонзились в ладонь.

Ветка стала горячая, он словно железо раскаленное в руке держал.

И руку не мог разжать.

Он открыл глаза и увидел: он тянет белое, обмотанное бинтами бревно в пустоту.

Ленин нашарил палку, она лежала у него на коленях, укрытых клетчатым английским пледом. Уперся палкой в пол, встал, шатаясь, как пьяный. Плед свалился с кресла на пол. Дети весело запрыгали вокруг. Ленин подал руку девочке в белом крестьянском платке. Завязки платка бессильно свисали на девчонкину грудь, как мертвые белые заячьи уши. Девочка счастливо, щербато улыбалась. У нее во рту не было резцов. Выпали от недоедания. Девочка схватила Ленина за руку, ее другую руку схватил мальчик в грязных лаптях, и так дети быстро и весело построились в большой хоровод, собой обнимая разноцветно горящую, хищно искрящуюся игрушками и свечами, многоглазую, звериную елку. Забинтованную руку Ивана тоже кто-то схватил. Он скосил глаза. Да, это мальчик в лаптях. Под горшок стриженый. Солома волос. Иван не раз гляделся в зеркало в господской усадьбе. Он узнал себя.

Он держал себя за руку, и дети пошли хороводом вокруг елки, широко и весело наступая, тяжело, как годовалые медвежата, ставя кривые рахитичные ноги, а какие-то девочки семенили изящно, забавно, а какой-то мальчик время от времени вставал на цыпочки и задирал голову, пытаясь рассмотреть красную звезду на верхушке, а может, увидеть среди колючих ветвей что-то такое, чего тут не видел никто. Иван вел себя за руку вокруг елки, и странно, куда-то делись костыли. Он ковылял вокруг ели на туго перебинтованных культях, ноги подламывались, но он их передвигал, кривясь от боли, и всем казалось, что он так улыбается, и дети в ответ улыбались ему. Он видел белый морщинистый лоб, а иногда и затылок Ленина, когда Ленин поворачивал голову или наклонялся, смеясь, слушая птичий щебет крестьянского ребенка. Иван хотел остановиться и через головы детей спросить Ленина, что же все-таки нужно для строительства полного, для всех, счастья. Какие сытые толстые овощи надо крошить на разделочной доске в счастливые, для всех, наваристые щи. Но он не мог остановить хоровод. Хоровод все шел и шел, а ель все пылала и пылала. За хороводом, чуть поодаль, стояла толстая женщина в белой холстине. Она махала руками, возможно, дирижировала. Дети запели вразнобой: спи, елочка, бай-бай! Мороз снежком укутывал, смотри не замерзай! Женщина стала пуще махать руками. Она махала руками как мельница. Иван с ужасом смотрел на красные следы, что оставляли на паркете его культи. В лицо ему ткнула черная ветка, на пол упала красивая игрушка, золотые стеклянные часы. Часы показывали двенадцать ночи. А в окна било белое солнце. Игрушка разлетелась на мелкие звездные осколки, на пыльные сладкие блестки. Дети садились на корточки, собирали блестки с пола в горсть и осыпали ими друг друга, и, хохоча, сыпали битое стекло, как сахарную пудру, на куски пирога на широком столе рядом с елкой. Ивану, он не знал, маленькому или большому, удалось подойти к Ленину. Когда он подошел к Ленину, Ленин внезапно стал весь красный. Красный лоб, красный затылок, красная шея, красные руки. Красная грудь под расстегнутым воротником рубахи. Иван хотел испугаться, но далеко прогнал чертов страх. Он теперь стоял слишком близко к Ленину и видел его всего, и слышал все, что он говорит, и понимал все.

Счастье построишь, если кровь пить будешь!

Пить или лить, переспросил Иван.

Ленин указал пальцем куда-то вбок. Иван проследил, куда. Палец Ленина указывал на хрустальный гроб поодаль от елки.

Пора ложиться. Порезвился тут с вами.

А зачем вам там лежать?

Не бойся! Когда надо, я встану.

А я – встану?

Зачем Иван так спросил? Он увидел себя уже не человеком, а землей. Черной промерзлой землей; и люди ходят по ней; и люди вспахивают ее; и люди льют на нее кровь и взрывают ее, и роют ее лопатами, чтобы в нее положить самих себя. Целые куски отваливаются от земли, отмирают: у нее гангрена.

Она не выживет, и с этим надо смириться.

А кто ее убил?

Да, кто?

Дети опять пошли вокруг елки грозным веселым хороводом.

Иван, идя в хороводе, смотрел на красное лицо.

Елка зазвенела всеми стеклянными шарами, радужными гирляндами и фарфоровыми мышами и медведями, задрожала картонными котами и бумажными золотыми рыбами. Она стала все сильнее дрожать и осыпаться, с нее осыпались игрушки и иглы, превращались в стеклянную пыль, в лунные осколки. Паркет трескался и выворачивался наружу землей, и в разломы нельзя было глядеть. Дети и не глядели, они все шли хороводом, не видя гибели, и срывались, падали в земные щели. Пахло землей и перегноем. Когда в светлом зале не осталось никого, кроме голой ели, осколков на полу и их троих, Ленина, взрослого Ивана и стриженного под горшок русого мальчика, погасили свет, из темноты подошла толстая женщина в холщовом скорбном балахоне, взяла Ивана за белую марлевую руку и повела, мальчик побежал впереди, подпрыгивая, а кресло с Лениным само покатилось за ними.


***


Они, пройдя лестницами, коридорами и анфиладами, оказались в небольшой комнате. Иван оглядывался по сторонам: хорошо, мило тут. Белый смешной столик на гнутых ножках, и на столе зеркало, трюмо называется. В зеркале отражается все, что на столе: склянки, пузырьки, флаконы, их тут тьма. Деревянная кровать, крашенная морилкой, аккуратно застелена, как в постной казарме. На этажерке сложены господские книги. Книги толкуют про равенство и братство. Господа их внимательно, в очках и пенсне, по юрким мышиным буквам водя слепым пальцем, читают и говорят беднякам, теперь все равны. Все, да не все! Они как были господа, а мы как были крестьяне, так и остались. Только у господ сейчас в подчинении армия. Целая армия пытальщиков. Одни люди пытают других, вот и вся тебе елка.

Толстая женщина показал Ивану жестом: садись.

В комнате был всего один стул, и он постеснялся на него сесть.

Опустился на колени и так стоял на коленях, а его культи торчали за его спиной, бинты от крови промокли.

Оба костыля его почтительно стояли в углу, у двери.

Он, задирая голову, смотрел на себя взрослого. И, стоя на коленях, он стал одного роста с собой; и смотрел на себя, мальчонку. В комнату напустили из форточки зимнего тумана. Он стал смутно видеть и смутно помнить.

…голос Ленина слабый

девочка вошла в открытую настежь дверь

садится за белый стол с кривыми ножками

толстая женщина пододвигает к ней бумагу

ручка скрипит

со стены смотрит чей-то сладкий пирог старинный портрет

глаза мерцают, волосы блестят, эта красавица никогда себя не убьет

и ее тоже никто не убьет

все мертвые смотрят на нас

толстая женщина смотрит на Ленина

он сидит в кресле и делает тайные знаки

пытается диктовать

толстая женщина повторяет за ним громкими словами его нищие жесты

девочка пишет диктант

бумага шуршит ползет из-под руки валится на пол

девочка ловит ее вслух читает

слова всплывают у Ивана подо лбом

…ДОГОНИМ И ПЕРЕГОНИМ

КРАСНЫЕ ЗОРИ

БЫСТРЕЕ ВЫШЕ СИЛЬНЕЕ

ВРАГ НАРОДА

УНИЧТОЖИТЬ КОНТРРЕВОЛЮЦИЮ

ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА

ПЛЮС ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ ВСЕЙ СТРАНЫ

МИР НАРОДАМ

ВОЙНА С КАПИТАЛИЗМОМ

ХЛЕБ ГОЛОДНЫМ

ОТОБРАТЬ ИЗЛИШКИ ХЛЕБА У КРЕСТЬЯН

ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА

ВОЕННЫЙ КОММУНИЗМ

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН СОЕДИНЯЙТЕСЬ

ВЫПОЛНИМ И ПЕРЕВЫПОЛНИМ

ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ

НЕДОВОЛЬНЫХ К СТЕНКЕ

БИТЬ БЕЗЖАЛОСТНО

ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ

ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ

ВЫ СЛЫШИТЕ ИЛИ НЕТ ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ

…что она пишет за вами, спросил Иван, и толстая женщина его услышала, сморщила круглое печальное лицо и сказала тихо: не за мной, а за ним, и показала на Ленина, он сидел в кресле-каталке, и лоб у него снова стал белый как снег; он диктует свое завещание, но, так как он из-за паралича плохо говорит, я расшифровываю его речь и внятно передаю секретарше, и она уже пишет черные слова на белой бумаге. Какая маленькая секретарша, подивился Иван, я думал, секретарши взрослые тетеньки, а тут у вас девочка, она вам наделает ошибок! Мы все с ошибками пишем! Мы дети, и мы крестьяне! Это не слова, а золотые ключи, важно подняла палец толстая женщина, ими открывается вся наша история. И правда, сообразил Иван, весь этот ужас нам Ленин и завещал.

А почему в завещании нет слова УЖАС, спросил он толстую женщину, и она опять собрала лицо и лоб в холщовые складки, и по ее лицу потекли мелкие слезы и мгновенно испарялись, как роса под солнцем. Она ничего не могла в оправдание сказать Ивану.

Но ведь это же все ужас, пожимал плечами взрослый Иван, и что, весь этот ужас нам Ленин и подарил под черной елкой на зимний праздник, а маленький Иван весело мотал головой: нет, не ужас! нет, не ужас! а просто чудо что такое! Вперед, к победе коммунизма!

Толстая женщина, кряхтя и задыхаясь, присела перед Иваном на корточки. Он все еще стоял на коленях.

Он никогда уже не сможет с них встать: это слишком трудно без посторонней помощи.

А просить он не умеет.

Женщина, сидящая перед ним на корточках, превратилась в большой белый сугроб.

Мимо такого холодного сугроба он полз к своей смерти, а приполз все равно к жизни.

Женщина приблизила к Ивану жирно мерцающее лицо. Оно увеличилось до размеров закопченного на тысяче костров рыбацкого котла, и в нем булькала горячая уха, и варились рыбьи губы, и рыбий хвост носа, и выкаченные белые рыбьи глаза. Из громкого бульканья, из буйства кипятка он услышал:

КОММУНИЗМ – ЭТО ОДНО ЧТО НАМ ОСТАЕТСЯ

ЭТО ЖДЕТ ВСЕХ ЛЮДЕЙ

ОТ НЕГО НЕ УЙДЕШЬ


***


– Надя! Надя-а-а-а! На…

Обе бросились на крик, и обе столкнулись в дверях.

Одна – в мешковатом, длинном одеянии, то ли платье, то ли рубахе на голое тело, давно не стиранной, то ли в холщовой крестьянской запоне, с крестьянского чужого, чужеродного и, может, даже тошнотворного бабьего плеча: такие старые запоны за версту пахнут кашей, смолой и горелыми головешками, – и эта материя вроде бы так же задушенно пахла; белые тяжелые складки падают от самой неряшливо висячей, под тканью заметно мотающейся, не утянутой в лиф груди; и подол по полу волочится, ноги бегут вроде быстро, семенят, а белая грязная ткань волочится медленно; и другая – тоже в белом, но чистом, скрипучем, шелестящем, хорошо простиранном и отглаженном, и это модно пошитая юбка, а под нее заправлена блузка; юбка из белой, крупнозернистой холстины, а блузка шелковая, блестит серебристой, шелково-скользкой устрицей, и на ней, ближе к вороту, черные пуговички аккуратно пришиты. У самого горла, против яремной ямки, одна пуговица расстегнулась, и старая, в грязном балахоне, могла видеть, как у чистенькой, свеженькой молодой на нежной шее, под тонкой кожей билась тонкая синяя, лазуритовая жилка.

Обе женщины бежали к постели, на которой лежал человек.

Он лежал беспомощно, и только поводил на подушке голой головой, туда-сюда, и круглые его глаза тоже беспомощно, жалко, как у больной совы, неподвижно глядели из-под громадного, пугающе огромного белого лба на бегущих к нему женщин. Казалось, лоб его из алебастра, и, если посильнее стукнуть по нему врачебным, для проверки рефлексов, молотком, то тут же разобьется, и осколки разлетятся в стороны, а там, под ними, – пустота.

Обеих женщин звали одним именем: Надежда.

Старая заплетала ногами в расхлябанных мордастых башмаках, молодая бойко бежала в лаковых туфлях на каблуках, цокала ксилофонными каблуками по большой комнате, по блестевшему в лучах осеннего солнца паркету, паркет отсвечивал красным, медным светом, будто его залили прозрачной красной краской, и она застыла, как красный лед на закатном катке. К постели обе подбежали одновременно. Так им показалось. На самом деле молодая подбежала первой. А старая наступила тяжелой широкой, как лапоть, ногой себе на подол, запуталась в нем и чуть не упала. Молодая быстро обернулась, ловко подхватила старую под мышки. Старая села на краешек кровати, молодая, отпыхиваясь, заправляя прядь жгуче-черных волос за ухо, странно, быстро присела перед изголовьем больного на корточки. И так сидела, чтобы ее голова была вровень с головой больного на подушке.

Она смотрела на него, приближая лицо, ее лицо моталось вблизи его лица, слишком близко.

Старая переводила дух. Выдыхая, она издавала короткий жалобный стон. Вдыхала хрипло, в толстой грузной груди клокотало и булькало.

Она осторожно взяла белую, будто гипсовую руку больного, лежащую поверх стеганого толстого одеяла.

– Ва-одя! – сказала она с чуть слышным польским акцентом, когда поляки так ласково и незаметно гладят языком букву «л», будто скользкою устрицей проглатывают ее. – Ва-одичка, ты звал меня?

Молодая совсем близко придвинула свой нежный подбородок к мятой подушке. Больной хотел повернуть к ней все лицо сразу, не только глаза умоляюще скосить, но отчего-то не мог, все силился, а голова не двигалась, и он мог только молча, обреченно косить блестящим и темным, как у лошади, воспаленным, белок в красных прожилках, умным глазом на молодую; до его щеки долетало ее свежее, молодое дыхание.

Молодая поняла его желание. Беззастенчиво, как будто так и надо было сделать, она взяла обеими руками эту голую, лысую белую голову и медленно, осторожно, будто переворачивала что-то стеклянное, хрупкое, повернула ее не подушке. Теперь больной мог видеть обеих женщин.

Человек слегка пошевелил губами, будто бы жевал что-то липкое, сладкое. И в тянучке страданья утонули, увязли его зубы. Он силился улыбнуться. Или что-то сказать. Молодая настороженно следила за усатым шевелением его рта. Наконец ему удалось чуть приоткрыть рот, и из него опять вылетел, вытолкнутый из недр памяти наружу забытым юным ветром, странно громкий голос, почти крик, почти вопль:

– Надя! Гра… дусник!

Старая обернула довольное, лоснящееся лицо к молодой. Жиром, весельем блестело ее лицо, солнце заливало комнату, а может, она заплакала от радости и размазала ладонью слезы по щекам и подбородку.

– Он сегодня говорит! Говорит! Надя, говорит! И как связно! Хорошо!

Из ее выпуклых, вытаращенных, как у дохлой рыбы, белых глаз и правда катились по жирно лоснящемуся лицу, по складкам двойного подбородка белые капли слез. Пахло спиртом, и молодая в ужасе подумала: «Из ее глаз катится спирт».

Молодая снова глядела на больного. Ее рука словно сама протянулась, и она погладила алебастровую гигантскую голову за ухом, по полоске потных жидких волос вокруг лысины.

– Сейчас, Владимир Ильич. Не волнуйтесь! Мы измерим вам температуру!

Она встала с корточек быстро, незаметно и неуловимо, будто и не сидела, присев, у кровати. Стояла перед старой, сложив руки на животе, строго и скромно.

– Надежда Константиновна! Взять вон тот градусник?

Молодая кивнула на мензурку, стоявшую на тумбе близ кровати, там из стекляшки с рисками торчал длинный градусник, его кончик был погружен в жидкость; может, из мензурки спиртом и пахло.

Старая раздула ноздри. Складки жирной кожи под подбородком дрогнули. Рот поплыл вбок – так она улыбалась.

– Да, Надежда Сергеевна. Этот.

Молодая протянула руку и выхватила градусник из мензурки. Поднесла к глазам. Стала стряхивать, резко, порывисто. Опять рассматривала придирчиво. Наклонилась над больным и нежно всунула градусник ему в открытый рот.

– Выпадет! – жалко воскликнула старая и взмахнула обеими руками, будто ловила птицу, голубя.

Потом вздохнула и горько выдохнула:

– Раскусит…

И шепнула совсем уж невнятно:

– Отравится ртутью…

Молодая, прищурившись, внимательно, как стрекозу в коллекции, рассмотрела белое скульптурное лицо больного, впалые щеки, приоткрытый рот, прикоснулась пальцем к градуснику, торчащему изо рта. Улыбаясь, повернулась к старой.

– Нет, все хорошо. Я послежу. Я посижу. Вы идите, идите.

Старая, кряхтя, упираясь ладонями в толсто выпирающие под белой юбкой колени, встала, и кровать скрипнула и жалко, коротко ахнула.

Старая стояла, и складки грязного платья, похожего на ночную рубаху, падая вниз от мощной толстой висячей груди, застыли. И вся она застыла, ледяная. Не шевелилась.

От ее лица исходил непонятный свет. Она стояла спиной к окну, и поэтому вся ее грузная фигура на фоне яркого солнечного окна гляделась черным силуэтом; а толстое лицо почему-то лоснилось и светилось, то вспыхивало, то гасло – мерцало, как лампа, в которую надо было подлить керосину. Она стояла молча, смотрела на молодую, но молодая понимала – хоть ее глаза глядят на нее, ее уши настороженно прядают, она прислушивается и видит ушами, она не глазами, а душой все равно смотрит на больного; на измятую, пропитанную потом подушку; на кривой рот, и чтобы не вывалился на подушку опасный ледяной градусник.

И молодая не шевелилась. Она стояла, выпрямив спину, хотя она могла бы сесть на стул – он стоял рядом с кроватью, но был непонятно повернут сидением к двери; может, тут сидел дежурный, и, чтобы не заснуть и не пропустить врага, таращился на закрытую дверь, исправно сторожил лежащего бессильно, то бормочущего, то мирно спящего вождя. Она могла бы сесть на край кровати, так, как недавно сидела старая; а еще она могла бы сесть в кресло – вон оно, у окна, у тяжелых шелковых гардин. Но она не садилась. Она стояла и следила за градусником. Стояла напротив старой, и обе женщины гляделись друг в друга, как в зеркало.

Молодая глядела в лицо старой, с ужасом узнавала там себя и с ужасом думала: «Вот такою я буду».

Старая глядела в лицо молодой, перед нею сквозь амальгаму лет проступал ее собственный облик, и она думала потрясенно и печально: «Господи, ведь я была точно такая же, точно такая».

И обе, глядясь в живые зеркала, думали о живом веселом, разбитном времени.

О пронырливом воришке-времени, что своровало их у их забытых матерей и скоро нагло, походя сворует их у них самих. И продаст память о них на шумном рынке; и выручит денег, и купит чекушку, и выпьет в тихой подворотне. Налетай, после реформы все подешевело!

Складки холстины падали, текли со старой вниз и упирались в паркет. Белая холщовая юбка молодой топырилась свежо, крахмально, из-под нее видны были тонкие щиколотки в тонких, телесного цвета, фильдеперсовых чулках. Все переживала страна, и холод и голод; а женщины все так же могли и умели одеться, и прихорошить себя, и натянуть тончайшие чулочки, и подмазать губки французским губным карандашом, а если его было не купить нигде, и даже на Кузнецком мосту, то и морковным соком, а может, свекольным. Природные краски самые лучшие. Жизнь всегда лучше выдумки, лучше использовать жизнь, чем подделку, пуркуа па?

– Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка… – тихо, без голоса прошептали губы молодой.

Старая, не шевелясь, стоя все так же грузно, страшно и неподвижно, перевела глаза на больного.

– Надежда Сергеевна, – сказала она тоже тихо, неслышно. – Вынимайте градусник. Если температура высокая, приглашаем нашего умницу доктора.

Молодая протянула руку. Рука, грациозная, смуглая, с тонкими пальцами, чуть припухшими у ладони и со слишком узкими кончиками, ощупала воздух, покружилась над щеками больного, как бабочка над цветком, раздумывая, сесть или не сесть, и осторожно, медленно вытащила из бессильно открытого рта градусник. Глаза больного следили за всеми движениями молодой. Ловили зрачками ее улетающую руку. Молодая поглядела на градусник.

– Я не вижу, – шепнула она старой, – вы заслоняете мне солнце.

Старая не шевельнулась.

Молодая оторвала от паркета ногу в лаковом черном туфле и сделала резкий, маленький шаг в сторону окна. Всю ее внезапно и быстро залило желтое, золотое молоко света. Она стояла в столбе света, в мелкой солнечной пыли, и, склонив черноволосую, гладко причесанную голову, читала градусник, как книгу.

– Тридцать девять, – сокрушенно сказала она, подняв смуглое гладкое лицо к старой. – Какой ужас!

– Ничего ужасного, – выдохнула старая, – разве это в первый раз!

Они обе одновременно поглядели на больного и поняли, что он услышал про температуру.

– Зачем вы сказали…

Старая отерла ладонью блестящие, будто масленые, нос и щеки. Достала из кармана скомканный грязный носовой платок и вытерла потный лоб.

Молодая наблюдала пористое лицо старой. Рытый бархат; дырявая белая шерсть; еще немного, и покрытые коркой воска соты. И пчелы вылетят, кучно жужжащие, мрачные мысли. Больно укусят.

– Простите меня! Я…

Обе замолчали, и каждая думала о своем.

Старая думала: «Надо приказать повару Спиридону Путину сварить сегодня овсяной каши на воде. Спиридон Иваныч всегда отменную овсянку варит. Лучше, чем эта, Евдокия, болтливое помело. И много питья, много, как можно больше. Как остро пахнет от этой пройдохи! Какие острые духи! Мы, в наши времена, так не душились никогда. Это неприлично. Вот, устроил все-таки ее сюда Иосиф! Пристроил, воткнул! И надо терпеть. А ведь она мне очень помогает. Она безотказная, как больно битая, вышколенная служанка. Она может не спать ночами, дежурить. А утром свежая, как огурчик, даже злость разбирает. Она помогает и Фотиевой, и этой усатой еврейке Гляссер. Еврейка тут только воду мутит. Неведомую рыбку в мутной водичке пытается поймать. Может, шпионит? Ее надо бы уволить. Скажу Иосифу. Пусть другую найдет. А эту – оставлю. Она хороша! И на лицо хороша. Иосиф не дурак. А интересно, они обвенчаны? Но ведь мы с Володичкой тоже сто лет не были обвенчаны! Не сто лет, а всего четыре года. За четыре года много воды утекло. Наша Сибирь, наши снега. В Сибири обвенчались. Зачем? Революции это было безразлично. А теперь мы живем в усадьбе. Как помещики. А что изменилось? Ничего не изменилось. Только власть у нас. Как он на меня смотрит! Он же все понимает! Все! А что, неужели он понимает, что он умирает? А я, я это – понимаю?»

Молодая думала: «Зачем я сказала про температуру так громко! Этого нельзя. Больного никогда нельзя огорчать. Больной всегда думает, что у него что-то ужасное, и что он завтра умрет. А это же наш вождь, и не только наш! А всего мирового пролетариата! И что же будет, если он когда-нибудь умрет? Не когда-нибудь, а скоро. Не скоро, а завтра! Господи, продли его дни! Боже, зачем я поминаю Господа! Революционерам нельзя поминать Господа. Но Он же есть! Вот и Иосиф учился, чтобы стать священником и служить Господу. А служит людям. Людям служить почетнее, чем Господу. К черту Господа! Что делают при такой высокой температуре? Неужели ты не знаешь? Ты же уже все наизусть выучила! Холодная мокрая тряпка на лоб. Хинин, сбить жар. Лучше аспирин. Капли опия, только осторожно, не переборщить. Может, это простуда, я открывала окно, и его продуло; я его простудила. Я преступница! Мне прощения нет! К вечеру он закашляет! И надо будет горчичники. Нарезать лимон тонко… малиновое варенье… вазочку меда, в августе мужики привезли из Весьегонска… Нет, все чушь, ничего не поможет…»

А может, они думали другое и по-другому. Этого мы никогда уже не узнаем. Стояли друг против друга, склонив лбы, и было что-то общее в их лбах – крутых, как у бычков, и волосы гладко зачесаны назад, и потому лбы голые и воинственные, упрямые. Только у молодой на затылке смоляной пучок, а у старой – седой и растрепанный.

Молодая все держала в пальцах градусник. Он дрожал. Это ее рука дрожала.

Старая пристально посмотрела на руку молодой. Она следила, как дрожит градусник.

На миг он почудился ей сосулькой под солнцем, и вот сейчас закапает на пол.

Не выдержала, протянула старую обвисшую руку, торчавшую толстым березовым бревном из широкого сугробного рукава ее балахона, и вынула градусник из изящных смуглых молодых пальцев. Водила градусником перед носом, силилась рассмотреть.

– Совсем слепая стала, – вздохнула, и у нее в груди опять заклокотало. – Ничего не вижу без очков.

– Вы можете идти, – снова терпеливо повторила молодая, ее глаза, большие и широко расставленные, черные и горячие, будто в них кипела смола, смотрели теперь не на старую, а невесть куда, далеко. Старая попыталась проследить за ее взглядом. С трудом повернула голову на толстой шее и смотрела туда, куда смотрела молодая.

Но она не смогла найти там глазами ничего. Ничего. Кроме стены, да еще карниза, на котором висела царских времен шелковая гардина.

Старая повернулась. Медленно пошла, поплыла к двери. Обе створки дверей были распахнуты, женщины как вбежали сюда, так их и не закрыли за собой.

Ее балахон обвис на ней, подол полз по полу, толстые руки висели вдоль круглых снежных боков.

Молодая по-прежнему смотрела вдаль. Смотрела и не видела. И получалось так, что она смотрела внутрь себя.

Щиколотки из-под юбки и ее туфли, лаковые, черные, гляделись аккуратно и грациозно. Тонкая талия утянута узким холщовым поясом. Грудь часто дышит под блузкой, и дыхание колеблет расстегнутый ворот. И только южное, темное от лета, от солнца, а может, отроду такое солнечное лицо, с чуть горбатым тонким носом, с широко стоящими черными глазами, с гладкими волосами цвета нефти, расчесанными на пробор, горело и искажалось настоящим страхом. Молодая мысленно молила старую: только не оглянись! Не оглянись на меня и на него! Не надо!

И старая не оглянулась.


***


Надя выдохнула, потом опять вдохнула, как дитя после плача, прерывисто, и еще, и еще. Подцокала каблучками к постели. Легко, вот-вот вспорхнет, присела на край кровати – на то место, где мг назад увесисто и скорбно сидела старая толстая женщина.

Руки больного, во вздувшихся венах, все так же тихо и недвижно лежали поверх одеяла.

Надя сначала нежно погладила обе руки, как двух мертвых зверьков, потом взяла одну белую бледную, в узорах вен, руку и держала ее в своих, чуть покачивала. Будто грела, замерзшую. Или взвешивала на живых весах. Как новорожденного младенца, чтобы определить, сколько веса мальчик набрал.

А может, укачивала руку на сон грядущий, молча пела колыбельную.

– У вас руки холодные, Владимир Ильич. Вам холодно? Не приказать натопить пожарче?

Под алебастровым огромным лбом ожили чуть раскосые глаза. Глаза о многом говорили, если рот молчал. Они могли кричать, требовать, упрашивать, молить, гневаться, смеяться. Глаза все могли, в отличие от языка. Язык слушался не всегда.

Губы сложились в трубочку. Потом раздвинулись в нехорошей, устрашающей усмешке: во рту недоставало зубов. Надя держала в руках руку больного, смотрела выжидательно.

Голосу удалось вырваться из-под губ наружу.

– Где… Ли?.. дия Алексан-н-н-н…

– Лидия Александровна перепечатывает ваши статьи для Совнаркома. – Надя сглотнула. Ей все тяжелее было держать в руках холодную, чугунную руку больного. – А Марья Игнатьевна, – упредила она другой его вопрос, – поехала в Политбюро. Вернется к вечеру. Ее привезут на моторе.

Она почувствовала, как в ее руках рука вождя пошевелилась. Он пошевелил пальцами.

И она поняла: это была левая рука.

Правая половина тела работала и слушалась все меньше и все тяжелее.

Ленин прикрыл глаза и тут же открыл их. Это он так давал знак: «Я все понял, спасибо».

И Надя тоже на миг закрыла, потом открыла глаза.

Это был их собственный, тайный язык, никто не знал о нем, и меньше всего о нем знала его жена, прожившая с ним всю жизнь, но так и не научившаяся понимать тайные движения и тела, и души мужа, молчаливые намеки. Она не научилась за всю жизнь читать его мысли. А вот Надя научилась.

Это было тем более странно, что перед Надей на постели лежал человек беспомощный, порою жалкий, разбитый и неумело склеенный растерянными, полоумными врачами, как разбитая чашка, из осколков, больной и слабый, загрызенный кошкой и нелепо, ненужно воскрешенный плачущим ребенком воробей, и непонятно, выздоровеет ли и зачирикает ли; и ей все равно было, вождь он или простой человек; но она чуяла и понимала его тоньше, гораздо больше и глубже, чем своего мужа, с которым они жили вместе уже четыре с лишним года.

Побег

Подняться наверх