Читать книгу Побег - Елена Крюкова - Страница 5

ПОБЕГ. Книга судеб
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Оглавление

Мужик Епифан Петров в услужении у вождя революции. – Мужик Епифан и деревенский мальчик Иван, их нелепая и насущная дружба; мужик и мальчик почтительно взирают на жену пролетарского вождя. – Убитый дневник Надежды Константиновны Крупской. – Будни больного Ленина в красной усадьбе. – Больному нравится третья секретарша Надежда Аллилуева: ему весьма приятно с нею беседовать.


Этот мужик всегда теперь был при нем.

И в то же время невидимый был: не всечасно мельтешил под ногами, не встревал поперек, не бросался услужить, помочь, поднести, перетащить, – а странно маячил поодаль; мужик скромный, мужик дальний, но в то же самое время и близкий, – ближний.

Возлюби ближнего, как себя, так, кажется, у попов в их талмудах значится? – наплевать, как оно там, всему этому можно и не верить. А верить надо – вот, человеку. Мужик в усадьбе, мужик при Ленине, – да это самолучшая иллюстрация того, что вождь и вправду народный, он – с народом, и вот он, вот – его народ: хлипкая сивая бороденка, один глаз подслеповат, другой остер и зорок, хищен, как у старого ястреба, волосы кругом лба и затылка стрижены, и тоже прошиты сивыми нитями, рот то подковой сложен, то усмехается беззубо – верхних зубов нет, источены, но удивительно, когда говорит, не шепелявит. А выговаривает слова прочно, плотно; будто притирает их друг к другу, приклеивает намертво.

Его пользовали на тяжелых усадебных работах – где сгрузить ящики и мешки, где мертвое дерево срубить, распилить и изрубить на дрова; где сколотить гвоздями рассохшийся шкап, где подпилить вросшую в пол дверь, чтобы не скрипела и половицы не царапала. Никто не помнил, как он появился в усадьбе; а он сам пришел, как ходок издалека, да он и был ходок, только никто не знал, долго ли он к Ленину шел; и Ленин, несмотря на болезнь, его принял – «пустить ко мне! крестьянин, может, беда у него какая!» – да никакой беды у мужика за душой не было, а может, тайная и была, да не сказал никому. Ленина подняли с постели, накинули на него халат, подвели к круглому столу, спешно надели теплые носки и матерчатые туфли на босые ноги и пригласили мужика, и глаз с него не спускали: а вдруг разбойник какой? Мужик сел за стол, ощупал круглоту стола обеими руками, будто обнять хотел, изумленно выдохнул и прошептал: экая красота-то какая! Стол поутру еще не успели покрыть чистой скатертью, а наружу, в лица людей, сверкала под утренним, из окна, солнцем старинная инкрустация на круглой столешнице. Мужик пялился не на Ленина; он пялился на цветные деревянные плашки, складывающиеся в замысловатые узоры, жевал губами и мял в пальцах бороденку. Ленина с предосторожностями усадили на стул, обтянутый холщовым чехлом. Ленин проследовал глазами за глазами мужика, и вот они уже вместе таращились на инкрустацию. По поверхности стола, как по поверхности моря, плыли и кувыркались деревянные дельфины, а деревянная голая женщина плыла меж ними, раскинув руки, и весело смеялась. Мужик крепче ухватил себя за бороду, закряхтел и беззубо рассмеялся: «Вишь ты, непотребство какое! А спервоначалу и не разглядеть!» И лишь тогда поднял глаза на Ильича.

Ленин тоже поднял глаза от столешницы с голой богиней и играющими дельфинами. Они оба, мужик и Ленин, пристально смотрели друг на друга, и оба начали смеяться – сначала тихо, потом все громче и громче. Уже мужик хохотал в голос, хрипел смехом, а Ленину, это мужик видел, трудно было смеяться, и он щурился и двигал нижней челюстью, и остроугольная его бородка мелко, козлино тряслась.

Вождь стал расспрашивать мужика о том, о сем. Ему было трудно говорить, но в те поры наступило улучшение в ходе болезни, и Ленин складно сплетал буквы в слова. Мужик слушал, склонив голову, навострив ухо. Потрепав, погладив бороденку, отвечал. Тогда наклонял лысую крупную голову Ленин; он напряженно вслушивался в вязь мужицкой речи, и, где не понимал или не дослышивал, там останавливал мужика слабым нежным жестом левой руки – правую ему заботливо уложили на коленях, – и мужик понимал, замедлял речь, какие-то слова повторял погромче, возвышая голос.

Мужик, по всему видать, пришел в восторг от вождя. «Ох, жалею я вас, Володимер Ильич, ох как жалею! Ну, што захворали вы. Да ить вы выздоровеете. Как Бог свят, выздоровеете! Вам бы к причастию, да исповедаться. Ох, простите Бога ради, да я ж запамятовал, да вы ж не верите в Господа! И не верьте! Не верьте! Вы для нас сам как Господь, вот ей-бо! Сломали царя – новую жизню начнем возюкать!» Ленин положил руку на столешницу, и мужик с любопытством рассматривал руку вождя всех рабочих и крестьян – рука маленькая, квадратная, короткопалая, пальцы, прежде подвижные и умные, шевелились медленно, будто сонные. Седые волоски покрывали тыльную сторону ладони. В бьющем из-за гардины солнечном луче они блестели, как золотые.

Мужик спрашивал вождя о земле; вождь важно говорил о том, что ждет в недалеком будущем крестьянство России. Прежде нищее, оно немыслимо разбогатеет, поля усеют умные машины, веялки и сеялки, овощами и яблоками будут завалены огороды и сады, тучные стада зальют молоком и завалят мясом лавки, рынки и магазины, но это будет завтра, завтра, а сегодня надо пострадать, потерпеть, и хорошо, хорошенько осознать, что надо всем сельским беднякам отнять все награбленное у сельских богатеев! А на это много времени уйдет. Много, батенька! Сколько же, робко спрашивал мужик, и бороденка его горестно топорщилась. «А э-то-го мы никто, милейший, не-зна-ем! Не… зна…»

Ну не знаем так не знаем, кивал мужик и темнел лицом, ну так, видать, мужику на роду написано, потерпим. «Да не терпеть надо, а бо-роть-ся!» – проталкивал Ленин сквозь зубы и усы возмущенный клич.

Бороться так бороться, ну, поборемся, опять послушно кивал мужик.

Ленин беседовал с ходоком более часа. Потом откинулся на спинку стула, стал бессильно сползать с него, люди, стоящие в дверях, в углах комнаты и прятавшиеся за шторами, подскочили, замахали на мужика, как на нашкодившего кота: брысь! пошел! – и мужик встал и попятился к дверям, и вышел в них, да из усадьбы не ушел: так где-то притулился, переночевал, утром уже помогал на парковых работах, деревья пилил с другими работниками и стволы обтесывал, и бревна к стене дома, в тень, под колонны, кряхтя, таскал, – и на кухню картошку в мешках подносил, и еще что-то делал, о чем мимоходно просили, – да так и остался.


***


Мужику хорошо понятно было: хоть власть и поменялась, а распределение Божье средь людей осталось то же: есть владыка, хозяин, и есть работник, слуга.

Власть сломали, а весь людской расклад не сломался; весь уклад, и все житейское шли так, как и было уложено в народе веками: вот Бог, вот земля, вот те, кто ею владеет, а вот народ, и он до сих пор не знает, что там станется с землей, и его ли она, как то было в революционных декретах пообещано, а может, это все во сне мужикам приснилось, вон как вождь-то бает: еще поборемся.

Мужика звали Епифан Петров, и он весь был будто сплетен из ветвей-паветвей, как крепкая грузовая корзина: руки жилами перевиты, ноги, как корни, узловатые и тоже жилистые, плечи каменные, а годов ему уже стукнуло множество, он не знал, сколько, возраст свой определял навскидку: «Ста лет еще нет, и ладноть». И смеялся, обнажая беззубую верхнюю десну.

Он все время, целый день был в усадьбе всем в подмогу, на подхвате, появлялся как гриб из-под земли, именно там, где нужна была помощь, где было тяжело и трудно без мужицких крепких рук, – и вцеплялся в то, что надо было нести, укладывать, грузить, и все делал, не ропща, и все время молча смеялся даже не губами, а впалыми под лоб, глубоко сидящими в черепе глазами. Маленькие глазки, светящиеся изнутри. Чем-то неуловимым похожи на узкие глаза вождя. Когда хитреца в них горела, когда ласка светилась, когда смех играл. Еще никто не видел Епифана в гневе, в ярости. Да разве слуга должен разъяряться на господ? Господам, важным товарищам, надо услужить. Это первейшее. Все остальное потом; нет обид, ненависти нет, ведь они теперь – бывшие.

Вот и усадьба пригодилась, думал Епифан, хорошо, что не подожгли.

Рядом с мужиком незаметно возник, закрутился мальчишка. Мальчик этот прибегал-прибегал в усадьбу из ближнего села, примелькался тут, и ему усадьба стала домом, а домой он уж и не убегал. Ночевал мальчишка в безглазой, безоконной кладовке. Кормили его на кухне, как и остальных работников, и важно он усаживался за стол вместе со всеми, и перед ним ставили тарелку и протягивали ему ложку, и он ел – важно, вертя стриженой круглой головой туда-сюда, все подмечая, обо всем быстренько соображая. Епифан сидел рядом с ним; облизывал ложку, просил для мальчика добавки. Себе добавки никогда не просил, как бы ни был голоден. Хлеб Епифан ел медленно, то и дело взвешивая ломоть на ладони, а мальчишка жевал кусок быстро и мелко, смешно двигая челюстями, как белка, что грызет в дупле сосновые шишки. Когда обед заканчивался и угрюмые кухонные бабы начинали сметать крошки со столов мокрыми тряпками, мужик оборачивался к мальчику и выдыхал: «Идем, Иван!»

Мужик шел впереди, Иван подпрыгивал сзади. Они оба выходили на солнцепек, сидели на поваленном дереве, Епифан лузгал семечки, мальчишка крутил на длинной палке железный ржавый обруч, потом вскакивал и катал этот обруч по теплой земле.

Постепенно Епифан переместился с грузовых уличных работ в дом, и непонятно, потихоньку, вошел в спальню, где лежал больной. Понятно, он не пребывал там постоянно; однако когда требовалось переселить больного с кровати на диван, с дивана на стул, к обеденному столу, потом в отдыхальное кресло и обратно в постель – мужик был тут как тут; к нему оборачивали лица: Епифан, помоги! – и он мгновенно появлялся из-за двери: сторожил, ждал, когда позовут. Видно было, какую радость доставляет ему помогать вождю. Когда требовалось больного раздевать перед врачом, переворачивать, когда Ильич не мог сам повернуться, – снова необходим был Епифан; и вот он ласково подхватывал больного под мышки, и нежно и настойчиво потягивал вперед и вверх, все вверх и вверх, и бессильное тело в белом белье словно само вырастало изнутри кровати; доктор задирал рубаху, водил деревянной трубкой по груди, хмурился – вождь опять худел, а не надо бы терять вес, надо бы есть, слышите, хорошо надо питаться, Владимир Ильич! Мужик держал тело вождя почти на весу, и не тяжело ему было.

Мужик был слишком силен; так силен, в его немаленькие уже года, что, кажись, мог запросто подойти к дереву и, туго нажав плечом, дерево повалить.

А под Ильичом он стоял мощно, укреписто, сам как дерево, на развилку его рук можно было опереться и так застыть, отдыхать. Это было настоящее служение работника – хозяину; Ленин для Епифана был не только хозяином страны, но и его самоличным, драгоценным хозяином, ему доверили то, чего другим не доверяли, огромную драгоценность, и на базаре всех земных драгоценностей, на великих вековых весах она вывешивала так тяжко, что сразу перевешивала сокровища иные, – не хотели или не могли отыскивать другого прислужника, но он, опять же как дерево, сам вырос из-под земли рядом, удобно, и искать не надо; мужик часто глядел на вождя с чистой детской радостью, со счастьем, какого он за всю жизнь не мог сыскать в своем селе, среди своих мужиков, это счастье само выбрало его, улыбнулось ему и протянуло ему руку: вставай, Епифан, идем, помогай вождю, в Коммуне остановка!

И мужик – служил. Служил Ильичу как мог.

Высшей наградой ему было, когда Ильич медленно, через силу, поворачивал к нему белое, одутловатое от лекарств лицо и прищуривался, и искры переливались и вспыхивали в минуту назад тусклых глазах больного, и мужик уже знал, что это значит: так, радостным взглядом, без слов, вождь благодарил его. А потом, без сил, закрывал глаза и откидывал голову назад, и всхрапывал, как конь, и возил по губам языком, и Епифан кричал в открытые дверные створки: пить, пить подайте!

И осторожно, но сильными, настойчивыми руками, необоримо, не поспоришь, толкал сидящего в кровати Ильича – лечь.

И больной ложился, будто бы Епифан был врач и приказывал ему.

Надо было слушаться врачей, слушаться Наденьку и слушаться Епифана.


***


(УБИТЫЙ ДНЕВНИК НАДЕЖДЫ КРУПСКОЙ)


Мне невозможно говорить об этом, но я же должна кому-то говорить. Помню такую польскую сказку: девочка вырыла в земле ямку и сказала туда тайну. А потом эту тайну разнесли сороки по всему лесу и по всему свету. Я все время волнуюсь. У меня увеличится в размерах щитовидная железа. Я буду просить доктора Авербаха осмотреть меня, и, возможно, прописать мне йод. Я очень волнуюсь, когда думаю о Володе и его болезни, и я думаю о том, какая он громадная личность, как много он весит на весах истории, и как мы должны его беречь, сберечь, вылечить. Вылечить! Только вылечить! И никак иначе! Зачем тогда были все наши с ним страдания, все наши тюрьмы и ссылки, все подполье, вся эмиграция, зачем я сто башмаков износила по мостовым Европы? Я не хотела жить в Европе. Но мы там жили. Я ощущала себя изгнанницей. А Володя все время повторял мне: Наденька, мы сделаем русскую революцию, сделаем, вот увидишь! И возьмем власть! И все ведь получилось, как он говорил. Как он хотел!

А разве это он хотел? Разве этого хотели не народные массы, сплошной стеной стоявшие за ним? Как можно рассматривать себя самого в отрыве от своего народа? И сейчас весь народ следит за здоровьем Ильича. Весь! В любом уголке нашей страны! Я его болезнь уже выучила наизусть. Я ее затвердила, как стихотворение. Однажды в студеную зимнюю пору. Я из лесу вышел, был сильный мороз. Он заболел в прошлом году. Но врачи говорят, что он заболел гораздо раньше, а в марте прошлого года болезнь лишь начала проявляться, выходить наружу и быть заметной. Мы всегда выезжали на охоту. Володя всегда любил охотиться. Он же хорошо стреляет, просто отлично. И вот мы весной прошлого года поехали на охоту в Абрамцево. Володя так красиво стрелял! Это было глухариное токовище. Глухари чуфыркали и распускали крылья. Володя соорудил шалаш из еловых веток и там прятался, их подстерегал. А потом палил в глухаря – и попадал! Ну, они же слепые от любви. И глухие. Вот Володя выстрелил и вдруг согнулся в дугу. Скрючился, застонал. Присел на пень, стал крепко тереть ногу и морщиться. Я подошла к нему и спросила, что с ним. Он ответил: да ничего особенного, Наденька, не беспокойся, нога затекла. А потом, когда мы приехали домой, он внезапно потерял сознание. Он стоял в дверях, во всем охотничьем облачении, с ружьем за плечом, с ягдташем, и вдруг колени у него подкосились, и он свалился на пол, я так испугалась! Я подбежала к нему и затрясла его, и закричала: «Володя, ты меня слышишь?!» Он ничего не слышал, он лежал на полу без сознания, я подняла ему веко и посмотрела глаз: глаз закатился. Потом глаз задергался, губа задергалась, он ожил. А я уже плакала над ним, будто он умер. Он поднял левую руку, сжал кулак и разжал. Потряс рукой в воздухе. Согнул и разогнул ногу. И, еще лежа на полу, жалобно сказал мне, и язык его плохо слушался: «Наденька, у меня не действует правая рука. И правую ногу я не чувствую!» «Чувствую» он произнес как «сюстую».

Я щупала правую половину его тела. Так хозяйки щупают на рынке сырое мясо. Меня обнял легкий, тихий ужас. Мы перенесли Ильича на диван, я стащила с него охотничий костюм и колола ему кожу иголками. И все спрашивала его: «Чувствуешь?! Чувствуешь?!» Он медленно мотал головой: нет. Потом хотел что-то мне сказать и не смог. Я старалась не плакать при нем. Я раздела его, подняла ему ноги на диван, укрыла его теплым пледом. Я сидела рядом с ним и пела ему колыбельную, как ребенку. Со страху я пела на польском языке. Идзе, идзе сен вечорем, тоне, тоне щвят ве мгле. Слонко зева понад борем, бо ему спачь ще хце.

Как жить? Бороться. Жизнь это борьба, Ильич мне всегда это повторял. Мы не сделали бы и сотой доли того, что сделали, если бы не боролись! Высшее на свете, это борьба. Вот и я борюсь. Борюсь, борюсь, борюсь, а потом возьму и расклеюсь. И плачу-заливаюсь, вот как теперь. И думаю: что же я, я сделала не так? Почему Володя так ослаб? Что происходит у него внутри? Неужели мы оба такие старые, такие дряхлые в пятьдесят с хвостиком лет?

Пятьдесят. Это странная, страшная дата. Я помню двадцатый год. Кровь льется повсюду. Пушки грохочут. Пули свистят. ЧеКа работает не покладая рук. Красный террор в разгаре. На сторону Красной Армии все встают и встают люди. Под красную винтовку, под красное ружье! А у Володи – припадки. Внезапные, когда никто не ожидает подвоха. Идет-идет, вдруг встанет, закатит глаза, обмякнет и упадет. И я ловлю его, держу его на весу, кричу, чтобы мне помогли, если люди есть рядом. А если нет, сама волоку его до кровати. Человек, что потерял сознание, становится таким тяжелым! Он весит, как слон. Однажды он упал на улице. На Красной площади, прямо на мостовую. Это было вечером. Мы решили немного прогуляться. Мотор ждал нас на Никольской улице. Ильич смотрел на Кремль и улыбался, он шептал мне: Надюша, вот же оно, вот, ты представляешь, Россия наша, вся – наша! Нет, это вообразить невозможно! И это правда! Правда! Пра… И тут он выкатил глаза, вытянул вперед руки, зашарил руками в воздухе, будто ловил стрекозу, и стал падать вперед, и упал, и разбил бы себе лоб, если бы я его не подхватила. Но он был такой тяжелый. Я не удержала его. Он лежал на мостовой, прижимаясь к камням щекой. Лежал так мирно, будто спал. Отовсюду стали сбегаться люди. Все, конечно, Ильича узнали! Заахали, заохали. Рослые мужчины помогли донести его до мотора. Наш шофер выпрыгнул из кабины, помог уложить Ильича на заднее сиденье. Мы быстро привезли его в Кремль. Маняша была в шоке. Вызвали с Манежной Анюту. Анюточка очень мне помогла тогда – все делала она: компрессы, растирания, горчичники на шею. Потом приехал доктор и пустил Ильичу кровь. Я смотрела, как с кровати свисает его рука, висит над белым тазом, и в таз с запястья по кисти стекает яркая кровь. Слишком яркая кровь. Ярче нашего красного знамени. Все течет и течет. Володя очнулся. На дне таза кровь выглядела темной. Она что, так быстро темнела? Или у меня темнело в глазах? У меня закружилась голова. Я сама чуть не упала. Маняша довела меня до кресла, и я сидела в кресле и смотрела на таз с кровью и на своего мужа, и думала с ужасом: этим, да, этим, вот этим все кончится.

Такие припадки с ним стали случаться часто. У меня были ушки на макушке. Рядом с ним я чувствовала себя часовым на посту. Володя то надолго терял сознание, то очухивался через пару минут, осознавал, что с ним приключилось, и смущенно на меня глядел: извинялся глазами. Первое время после припадка он еле возил во рту языком. Я с трудом понимала его. Он объяснялся жестами. Иногда рядом с нами оказывался Иосиф. Иосиф приглашал к нам знаменитых врачей, он знал в Москве всех медицинских светил, и даже выписал одного профессора немца, из Германии. А потом и еще немцев пригласил. Иностранцы есть иностранцы. Педантичные и очень знающие. Все доктора сходились в одном: Ильич слишком много работает! Так, на износ, работать нельзя! Он, лежа на высоких подушках, щурился: а кто же тогда будет руководить такой огромной страной? И он был прав: да, а кто же?

У меня в Кремле своя комнатка, и она очень уютная. Я часто ласково глажу свой стол, такой хорошенький столик, на нем лежат мои любимые книги, лежат книги и рукописи Ильича, и всегда-всегда стоят цветы в маленькой темной вазе. Эта ваза фарфоровая, английской фирмы Гарднер. Мне сказали, в этой вазе стояли цветы бывшей царицы Александры. Как хорошо, что Володя отдал приказ всех их расстрелять, Романовых. Если бы они остались живы, они бы наверняка нас убили. Ну, не своими руками, конечно, а подговорили бы кого-нибудь. Старая власть всегда мстительна. Никто из царей и королей никогда не любил революций. И никто не спасся от них. Мы все равно сильнее.

Ильич укладывался спать в своей кремлевской спальне, а я в своей. Я засыпала спокойно, я не боялась никаких покушений, и что кто-то вдруг возьмет и отмычкой откроет дверь, или влезет в окно. А Володя жаловался, что он плохо спит. Ему чудилось, что в его спальню проникают бандиты. Я накапывала ему в стаканчик успокоительных капель. Он пил из моих рук, как теленок. Он так благодарил меня глазами! Ему было трудно говорить. Но он все равно говорил. У меня было ощущение, что у него к языку привязан булыжник, и он еле тащит его на веревке.

Но иной раз я среди ночи просыпалась. И вставала с кровати, и босиком, чтобы не шуметь, выходила из своей комнаты и шла в спальню к Ильичу. У меня был ключ от его спальни. Я тихонько отворяла дверь. И что я видела? Свет. В круге света за столом сидел Володя и писал. Опять работал! Это было ужасно. Доктора же строго-настрого запретили ему работать ночью! Я неслышно подходила к нему сзади и, чтобы не испугать его, тихо кашляла, раз, другой, и шептала: Володичка, ты не спишь? Он вздрагивал всем телом, будто его ударили, и быстро оборачивался, и у него в глазах был ужас. Я гладила его по плечу, ласково, нежно, как кота. Прижималась щекой к его голове и бормотала: Володичка, котик, уже очень поздно, пора спать, спать пора, скоро утро, ну поспи хоть часок, а то у тебя опять будет приступ. Он меня слушался, скидывал жилетку и рубаху, ложился, и я садилась рядом, а он подмигивал мне: ложись рядышком? Я вздыхала и отвечала: да нет, пойду к себе, я тоже выспаться хочу. Укрывала его одеялом и уходила.

Доктора настояли на переселении из Кремля на природу, в деревню. Так мы уехали сюда. Усадьба, и название какое хорошее: Горки, и рядом с Москвой, на моторе недолго ехать, шофер вмиг нас домчал по Каширскому тракту. Как нам понравился наш новый дом! В первый день мы ходили по комнатам, все щупали, трогали, веселились. Кресла обтянуты чехлами! Везде белые колонны! Володя шутил: Надюша, я тут чувствую себя просто-таки Львом Толстым! Я исправно делала ему инъекции камфары. Мы все время, как зайцы, ели свежую капусту. Я сама шинковала листья, мелко-мелко. Маняша переселилась сюда с нами. Она не любит, как я хозяйствую. Смеется над моими пирогами. Но капусту мою она ест. Грызет, зубками молотит! Я заправляю капусту подсолнечным маслом, никакой сметаны, никаких вредных жиров! Бедная Маняша! Несчастная у нее личная жизнь. Можно сказать, никакая.

Мы воскресли! Мы будто родились заново. Такой чистый воздух, такой свежий, бодрящий! Такая красота в парке, в лесу! Ильич первое время занимался блаженным ничегонеделанием. Только и делал, что отдыхал. И я отдыхала вместе с ним. Ну, конечно, появлялись люди из Москвы: и из ЧеКа, и из Политбюро, и из Совнаркома. И учителя приезжали, и докладчики, и военные, однажды мы принимали сразу трех красных генералов. И все время, каждый день, приезжал Иосиф.

Иосиф. Почему я часто не могу на него смотреть? Не могу взглянуть ему в глаза? Он мне противен. А я, я это чувствую, противна ему. У нас обоюдная антипатия. Бестолковое дело задавать себя вопрос: почему. Ответ: потому. Просто он плохой человек. А если еще проще сказать, он рвется к власти. И он ждет смерти Володи. Да! Да! Смерти Володи.

Это очень страшно говорить, такие вещи, и еще страшнее о них думать. Но они правдивы. От них не укроешься. Головная боль пройдет, а отвращение к человеку не пройдет. И еще он привез теперь сюда свою, эту. Да нет, я ничего не имею против нее, она-то как раз хорошая девушка. Но то, что она с ним, это отвращает меня от нее. А Ильич так радуется, когда видит ее. Он радуется ей порой больше, чем мне! А разве он мне радуется? Он мне уже не радуется. Я вижу это. Я это знаю.

И я приучаю себя радоваться тому, чему я радовалась еще совсем недавно. Этому красивому барскому дому. Этим белым, гладким как лед колоннам. Я воображаю, как танцевали в этих залах дворяне в прошлом веке. Кружились среди этих колонн, и белые туфельки дам скользили вот по этому паркету. Они точно ели на обед не шинкованную капусту и не котлеты из кремлевской столовой. Суп тортю, мороженое с клубникой и тертым шоколадом! А я, что, разве не могу заказать к обеду суп тортю и мороженое с ягодами и шоколадом? Да могу! Я все могу! Я жена вождя мирового пролетариата! И руководителя нашей Советской страны. Легче перечислить то, чего я не могу!

А чего я не могу? А я не могу править страной, как правит Ильич. Мне этого не дано.

А Маняша все шипит, змея: вы даже обеда приличного не можете приготовить, Надежда Константиновна, у вас совершенно нет поварского чутья, ну никакого, вы и по рецепту из поваренной книги Молоховец умудряетесь наделать такое, что в рот не возьмешь. Какова! Сколько лет прошло с тех пор, как мы обвенчались с Володичкой в Шушенском, а она все на «вы» меня называет. Впрочем, это ее личное дело. Ей так удобно. Я ее – Маняша, а она меня – по батюшке. Прошлый год, какой славный! Володя почти выздоровел. Я-то думала, что выздоровел вконец. Он уже выступал с речами. Он держал большую речь на заседании Коминтерна. Притом говорил по-немецки, и долго! Полтора часа! Я сидела в зале и стискивала руки на коленях. Я Ильича гипнотизировала. Глядела на него безотрывно, и все повторяла шепотом: держись, держись, ты сильный, ты могучий, ты вождь, за тобой пойдут народы! И, когда он закончил речь и направился от трибуны в президиум, меня прошибли слезы. Я шмыгала носом и вытирала лицо ладонями, потому что в сумочке у меня не оказалось носового платка. Все было хорошо, даже слишком хорошо, я боялась радоваться, но тогда я еще радовалась. Все вокруг аплодировали. И я хлопала в ладоши, они у меня были мокрые от слез, я хлопала громко и крепко, и руки мои потом покраснели и горели, как от горчичников.

Зря я радовалась! Пришла зима, и пришло опять наше горе. Володю разбил паралич. У него отказала вся правая половина тела. Он не мог поднять правую руку, пошевелить правой ногой. Но он мог говорить. Он говорил! Он смотрел на меня, разглядывал мое лицо, будто увидел его впервые, и тихо, медленно говорил мне: Наденька, что у тебя какие сумасшедшие глаза? Наденька, не делай такие безумные глаза! Я поправлюсь! Вне сомнений! Это архипростая болячка, Наденька, врачи же нам все объяснили, это усталость! Я отдохну, я буду только отдыхать, мы пойдем гулять в лес, я буду охотиться, бить белок, придет весна, мы пойдем на глухарей, Наденька, ну что ты куксишься, что ты меня прежде времени хоронишь! Когда он вымолвил это дикое слово: «хоронишь», я на миг задохнулась, а потом слезы у меня враз высохли, я как и не плакала вовсе, и больше при муже не плакала никогда.

Опять паралич, и опять у него затруднена речь. Так и вьется вокруг него эта. Еще неделю назад он диктовал этой, Иосифовой женке, новую статью. Ильич диктует, ловит воздух ртом, эта – быстро тарахтит по клавишам пишмашинки. Не стенографирует, а печатает с голоса. Быстрая! Она печатает всеми десятью пальцами. Я строго следила по часам: час работы, и перерыв, отдых, теплое молоко с медом и содой, чтобы восстановить голосовые связки, выходим в парк, сидим рядом: я на скамейке, он в кресле-каталке. Я укутываю ему ноги клетчатым пледом, я привезла плед из Кремля, и Володичке на колени прыгает черный кот Василий Иванович. И вот кот ходит, ходит около двери в его спальню, но кота к нему не пускают, кот может помешать, прыгнуть на грудь, затруднить дыхание, Ильич может задохнуться. Ужас! А может, если он будет гладить кота, у него улучшится состояние? Я скажу ей! Я скажу, чтобы она специально поймала и принесла кота Ильичу! Кот – это лекарство! Кот так успокаивает, дает такую радость! Володя может гладить кота левой рукой. Да, скажу, прикажу этой!

Это было вчера или сегодня? Я приказывала. Я велела! А время смещалось. Медленно, но верно. И я стала путать времена. Они катались по паркету клубком, и кот Василий толкал клубок лапой, разматывал серую мохнатую нить. Серые нити мелькают перед глазами. Все настоящее – на самом деле не настоящее. Все нам снится. Я сама себе снюсь. Изо всех сил я убеждаю себя, что Ильич – настоящий. И даже в это я не верю. К нам приезжал один человек из Монголии. Он хорошо говорил по-русски. Он снимал Володю на фотографическую камеру. Снимки были им отпечатаны, и он подарил нам два снимка: на одном Володя сидит в кожаном черном кресле, и у него совершенно безумный взгляд, видимо, так повлияла на зрение вспышка магния, на другом мы оба: Володя сидит, я стою рядом, положила руку ему на плечо, и моя рука такая большая, толстая, будто у Володи на плече сидит кошка. Как я растолстела! Я гляжу на себя в зеркало, тут, в усадьбе, много зеркал, и я ужасаюсь сама себе. Это невероятно, я не могу на себя смотреть, мне жалко себя, я бы с удовольствием поплакала над собой, над своим уродством, но у меня уже и слез нет. Они высохли сразу и навсегда, и теперь чем их вернешь?

Я понимаю, мир не может без статей Ленина. Без его голоса, без его прищура и смеха. Без него самого – на трибуне, на площади, в толпе, перед рабочими, перед солдатами. Но что случилось в марте? А в марте ли? Я теперь не знаю. Не помню. Я сама стала как парализованная. Он слег в постель. А я двигаюсь, но я словно бы лежу. Это так странно. Я будто бы лежу, и это за мной ухаживают, а не за ним, тогда как все наоборот. Я изо всех сил стараюсь показать вид, что я не сошла с ума. Я здраво рассуждаю, но все это для людей. Для самой себя я перестаю быть понятной, знакомой. Ту, какая я сейчас, я не знаю. Я эту женщину не знаю. Я гляжу на нее в зеркало, или это она глядит на меня? Складки ее давно не стиранного платья медленно и тяжело падают на пол, падают по сторонам ее грузного, как английский новомодный мотор, увесистого тела, ноги-бревна еле шевелятся, надо идти, а они не идут. Ее толстая рука судорожно собирает на груди обляпанную кашей и чаем ткань, у горла, у расстегнутого ворота, и чьи-то глаза тускло видят на дне амальгамы: кожа под шеей собрана в гармошку, на груди морщины, это от жира, жира все больше, а кожа все суше и тоньше, так борются масло и сухость, и здесь тоже борьба, она везде. Мы ездим на прогулки в автомобиле, в шины которого Иосиф приказал насыпать песок: это для того, чтобы тряска при перевозке уменьшилась. При перевозке кого? При перевозке товарища Ленина, дураки!

Скажи слово! Скажи: На-день-ка! Он молчит и дрожит губами. Легко, скорбно пошевеливает ими. Его губы под усами напоминают умирающую зимнюю бабочку, она уснула осенью, а теперь пытается ожить, и ей кажется, что она оживает и трепыхается, а на самом деле она угасает. Бабочка не свеча! Бабочка не лампа! И человек не лампа, в нем не заканчивается керосин! Человек должен иметь во рту речь, без речи он червяк! С ним занимаются врачи. С ним упражняются каждый день. Он лежит и покорно повторяет за доктором: се-го-дня я по-шел в лес и у-ви-дел там бел-ку на сос-не. Бел-ку! Бел-ку! Бел… Я стою за стулом врача, за его сутулой спиной, и вижу, как по лицу больного кто-то маленький, беленький и прозрачный, бежит. И убегает. Ныряет под подбородок. А потом больной исступленно чешет левой, живой рукой небритую щеку, дерет ее ногтями. Это была слеза! Я поняла! Его или моя?

Губы, силясь жить и дышать, дрожат под усами. Неужели я когда-то целовала эти губы? А он, верно, глядит на меня и думает: неужели я когда-то целовал эту жирную, с тремя подбородками, лоснящуюся харю? Эту рожу величиною со сковороду, с седыми патлами над жирным лбом?

Очередной доктор выписан Иосифом из Петрограда. Из Петербурга, по-старому. Я все никак не привыкну, что имена меняют городам. Это чудовищно, и это великолепно. А чудовищное и великолепное часто так крепко обнимаются, крепче других любовников. Этот доктор, он лучший логопед Советского Союза. Володя так послушно повторяет за ним все, что он скажет. Володя слышит! Володя понимает! Володя будет говорить! Его мозг работает! Он гений! Он не белка на сосне! Что, что он опят видит перед собой?! Отцепитесь от человека! Дайте ему спокойно отдохнуть! Вы видите, он плачет! Он плачет от радости, что я рядом с ним!

Он видит кошмары. Он говорит мне о них, и их вижу я. Главный кошмар – что его убьют. Иногда он рисует мне левой рукой в воздухе круг, потом тыкает пальцем: раз, два, – это вроде бы глаза, потом рисует палку – нос, а под носом рисует усы: палец колышется и мечется, палец дрожит, усы пышные, нет, это не автопортрет, это чужое лицо, это убийца? кто это, Володя? это я, Володя? я?! но у меня же нет усов, Володя! Нет усов! Нет усов!

Какая дрянь, дрянь и сволочь эта эсерка Каплан! С того выстрела на заводе Михельсона все и началось! Врачи сказали мне: отравленные пули. Я все думаю: а как свинцовую пулю можно надрезать, чтобы затолкать в нее яд?

Он отказывается от еды. Я подношу к его лицу тарелку с вкусным лобио. Иосиф часто велит поварихе готовить грузинские блюда, хотя Ильичу нельзя острого. Но Иосиф смеется: ему нужен красный перец, черный перец, аджика, маринованный чеснок! Ему нужна сила жизни! А разве, бабы вы русские, в блинах есть сила жизни?! В блинах – бабья плоть, мягкое бабье мясо! Мужчине, чтобы стать здоровым, нужна мужская еда! Иосиф никогда не болел. Он здоровый, двужильный. Он никогда ни на что не жалуется. У меня чувство, что он сделан из железа. А внутри у него мотор. Такой же, как в авто. И в него по утрам заливают бензин, чтобы мотор мог грохотать. И он едет вперед, только вперед. А если под колеса попадется Ильич? Как остановить авто, которое разогналось?


***


Летом он понял: дело плохо.

Он думал об этом тяжело и длинно, долго, и главной среди этих грузных, неподъемных мыслей была такая: мне теперь очень тяжело стало думать, а может, лучше совсем не думать? Мысли увеличивались в размерах, обретали плоть, вырывались изо лба и затылка острыми копьями, а иногда взлизами пламени, а иной раз торчали длинными иглами, и он боялся: к нему подойдут, да кто угодно, доктора, сиделки, секретарши, – и уколются, и заплачут. А вылезя из головы, мысли обращались в фигуры и существа. Существа подбирались к нему исподволь, подкрадывались и обступали его плотным кольцом. Существа, серые, лохматые, пыльные, душные. Он не мог дышать. Чужие плоские, шерстяные, будто вывязанные из серой шерсти рожи обнажали зубы: смеялись. Он с ужасом обводил их глазами, а потом закрывал глаза и притворялся мертвым. Важно было притвориться мертвым, чтобы они поняли: тут делать нечего, – и отступили.

И они отступали.

Но он, он-то никуда не исчезал.

Хотя частенько ему казалось: он тут лежит, и уже он тут не лежит. Или даже так: не он тут лежит. А кто-то другой, а он встал и ушел. Или его унесли. Вынесли. На странно скрученной простыне. Он знал, что татар хоронят в простынях, зашивают в белые простыни и бросают в яму. Или осторожно, с почестями опускают, не все ли равно. Но он не татарин. А кто он? Разве русский, разве православный?

Бог. Проклятый Бог. Взорвать Его дома. В них Он жил две тысячи лет, поселился, ишь. Выметайся! И вымету, вымету пыльной метлой, думал он и тяжело ворочался на сырой от пота подушке. А если Он есть? И если Он живет не в домах своих, не в иззолоченных церквях этих, а где-то в другом месте? Если Он – живет, страшно сказать, в человеке?

Да, в человеке, как треклятая заразная бактерия, как микроб?

Он думал обо всем этом, и снова его прошибал пот. Пот, это прекрасно, это из организма выходят яды и шлаки. Так доктор говорит. Доктор Авербах, чудный, дивный еврей. Вот евреи, они ведь не православные, нет? Хотя есть выкресты. Все это чепуха сущая. Вот прекрасная нация, умная, тонкая, нежная, деликатная, но когда надо – смело восстанут и возьмут в руки оружие, и нападут на кого надо, и кого надо защитят. С ними всегда хорошо иметь дело. Они не подкачают. Да ведь и Бог был еврей. Об этом тоже не надо забывать. А он забыл? Забыл? К черту Бога! Пить! Пить! Жажда!

Он выгибался на кровати и кричал: пить! пить! – а из его рта, из-под поседелых нищих усов выходил наружу лишь странный скрип Будто терли деревом о дерево. Да, и сам себе он часто казался деревом; ветви вместо рук, стволы вместо ног, а там, ниже ног, еще один ствол, невидимый, в три обхвата, сквозь все настилы полов в землю уходит, и он весь, он сам из незримого ствола вырастает и ветвится. А пальцы – что? Пальцы – листья. Они шелестят. Почему так сильно болит голова? Почему никто не несет ему питья?

Он разгорался, возбуждался, дергался, молотил живою левой рукой по одеялу, по матрацу. Он перестал спать, совсем перестал, его глаза выкатывались из орбит и пялились в серое шерстяное, дикое пространство; вокруг качалась и вздрагивала не комната, не спальня, где он бесполезно валялся на широкой деревянной койке, а вместительная кастрюля, где варился ад; каша ада пучилась и выползала из кастрюли наружу, замазывала ему глаза, залепляла лоб и уши, и он махал руками и царапал ногтями щеки, пытаясь содрать это липкое потустороннее варево. Он ловил край крыла мысли, летучей мыши: он уже по ту сторону настоящего, значит, он сам уже ненастоящий. Игрушка. Гомункулус. Деревянная фигурка, и дергать его за ниточки, тогда он будет шевелиться, а иначе никак. Таких медведей продавали на рынке в Симбирске: выточенных из липы или сосны, это уж как мужик-мастер смог, липа мягче, ножом орудовать легче, – продавец дергал медведя за нитки, и он воздымал липовые лапы, и бил деревянным молотом по деревянной наковальне, или вздергивал тощую удочку, или просто лапами в воздухе махал, и передними и задними. Дивная забавка. Детки толпились у прилавка. Его крепко держала за руку мать, вела мимо. Мать отворачивала от мужика с медведями белое, густо напудренное лицо и задирала нос. Она всегда густо пудрилась: у нее была кожа шероховатая, жабья. А ей хотелось быть красивой. Приличной. Как все.

Да, у его матери была жабья кожа и рыбий рот, и однако же его отец на ней женился.

А его Надя тоже похожа на рыбу. Большеротая и белоглазая. И холодная. И медленная. И спокойная. И скользкая. Он содрогался, когда вспоминал, как они с ней исполняли супружеский долг. Ему казалось: они плохо и неумело танцуют.

Ночь гасла. Гасли адские огни. Прекращала булькать преисподняя каша. Из серой мглы появлялось хитрое лицо врача. Врачи, они такие, они хитрецы. Они всегда обманывают. Ты хочешь узнать: тяжело ли ты болен? – а тебе бормочут: здоров, здоров. Ты вопрошаешь, смиренно, жалко и тихо: я буду жить? – и тебе врут напропалую: а как же, разумеется, конечно! Вы еще весь мир себе подчините! Кто бы знал, хочет он подчинить мир или нет. Он чувствует себя грузчиком, что взвалил на спину тяжеленный рояль. Привязал его к себе ремнями и тащит, кряхтит. А ремни гнилые. Вот-вот оборвутся. А он тащит все равно, потому что ему заплатили хозяева. Дотащил вверх по лестнице! Звонит в колокольчик. А дверь распахнута настежь. И бешеный сквозняк выдувает из пустых комнат последний мусор. И хозяев нет. Уехали. Умерли.

И ты не знаешь, что тебе, грузчику наемному, делать с этой музыкой. Ты даже играть не умеешь.

И ты стаскиваешь ремни с плеч. И кладешь чертову черную тушу рояля на деревянные плахи пола. Толстые свиные ноги рояля торчат вбок. Ты чуть не падаешь через них, но все-таки открываешь крышку – под ней клавиши. Тебе надо на них нажать. Просто нажать! Больше ничего! Для этого у тебя есть пальцы. Пальцами шевели, ума не надо. Но беда в том, что ты умный грузчик. Ты в университетах учился. И ты ноты знаешь. И знаешь, что есть нежное туше, а есть тяжелый удар. И ты замахиваешься и ударяешь. Ты бьешь по клавишам кулаком. Ты не Исай Добровейн. Не Ванда Ландовска. Не Сергей Рахманинов. Ты лучше. Злее. Ты несешь смерть тому, кто достоин ее. Сейчас не гладить надо по клавишам! А бить! И даже топором рубить! И даже расстреливать эту чертову хитрую музыку из нагана! Из пулемета! Выпускать горячие пули в ее медное струнное нутро! Наезжать на нее английским танком! Пускать ей в морду немецкие газы! Эта музыка не будет вечной! Вот, вот, глядите, ее больше нет! Нет, слышите?!

Он все молотил и молотил кулаками по клавишам, как живыми цепами по живым колосьям, и уши ему заложило от страшного крика, исторгаемого роялем, и он понимал: еще немного, и рояль замолкнет, он будет мертв, как все однажды убиваемые, музыка будет мертва, и станет легче, и зло погибнет, и все закончится само собой – война, революция, опять война, и еще война, их будет еще много, не счесть, значит, надо убить музыку, что играет военные марши.

И он ее убивал старательно, правильно.

Убивал самим собой.

Хитрое лицо врача в белой шапочке длинно и тонко улыбалось ему. Улыбка не сходила с медицинских губ. Доктор всегда был чисто выбрит, и нос его, длинный и узкий, едва не касался его нежных, как у ребенка, губ. Как вы сегодня себя чувствуете, Владимир Ильич? Он, чуть дернув набрякшими веками, исподлобья вонзал острые зрачки во врача. Я не уснул ни минуты. Вокруг меня топтались люди, как медведи. Они хотят меня убить, доктор! Врач снова хитро улыбался и блестел глазами из-под пенсне. А у вас сейчас голова болит? Да! Да! Болит! Страшно болит! Я готов полезть на стену! Он кричал это все внутри себя, а наружу выходили лишь странные сочетания далеких, как облака за окном, звуков, но врач его понимал. Врач кивал головой и что-то записывал в толстую тетрадь. Тетрадь толстой кошкой пухло, неряшливо лежала у него на коленях, торчащих из-под белого халата. Вам сейчас принесут завтрак, Владимир Ильич! Завтрак? Завтрак?! Я не хочу! А чего вы хотите? Ну, скажите мне на ушко, чего вы хотите? Больше всего? И мы сейчас вам это сделаем? А?

Врач наклонял над ним голову в белой шапочке и приближал ухо к его рту. Он видел ухо врача: волосатое, с родинкой на мочке.

Родинка впивалась в мочку, как красный клоп.

Я хочу, чтобы меня посадили в кресло.

Будет сделано!

И хочу, чтобы меня возили по комнате. И спустили вниз по лестнице. И вывезли в парк!

Да пожалуйста, дорогой Владимир Ильич! В парк, я вас верно понял?

Губы его складывались в крендель, он судорожно выталкивал из себя, из хриплых легких: в-пр… в-пр… в пар… к… – а уже по навощенному паркету стремительно катили кресло на огромных колесах, и уже руки сиделки, врача и незнакомого ему мужика, обросшего сивою бородой и как туча угрюмого, поднимали его с постели, стаскивали с него ночную длинную сорочку, он стыдился своей наготы, пытался закрыться левой рукой, правая плетью висела вдоль белого, как стерильная вата, опухшего тела, врач осторожно трогал его спину, что у меня там, хотел спросить он и вдруг чувствовал, что он солдат, и ранен в бою, и через всю спину у него бежит огромный бугристый шрам, и больно спине, и горит она, а врач гладит незаживший шов и слегка постукивает по грудной клетке, это аускультация, он всегда не любил, когда ему доктора так по ребрам стучали; и не любил холодный деревянный кружок стетоскопа, елозивший то под ключицами, то под лопатками, – а чужие руки делали свое быстрое дело, чужие деловитые руки его уже обрядили в штаны, полосатую рубаху, пристегнули помочи, накинули на плечи пиджак и усадили в кресло, и кресло уже катилось, будто самоходное, спицы в колесах мелькали, ай-да птица-тройка! располным-полна коробушка! запрягайте, хлопцы, коней! – по медовому блеску паркета, по сахарному мрамору лестницы, меж сахарных пузатых колоннад, вниз, на свежий воздух, и его вкатывали в сад, в эту безумную и прекрасную природу, и парк нагло, нахально наваливался на него всеми своими деревьями, всей музыкой оголтелых птиц, шумом листьев и карканьем ворон в чистых, до безумия глубоких небесах. Небо! Утонешь – не вернешься! Он дышал жадно и часто, хрипло, хищно, дышал взахлеб, умирал от счастья – нырнуть в природу и плыть в ней, катиться колобком, увечным ежом по траве, палым листьям, полынным стеблям, вот он, подлинный Бог, а не ваш, церковный, поповский, запрятанный под мышиную рясу! Ряса воняет ладаном и мочой, а настоящий Бог пахнет хвоей и ветром! Далеко звучал выстрел. Он прислушивался. Бессмысленная, счастливая улыбка бродила по его измятому болезнью лицу. Мышцы ослабли, обвисли, и кожа свисала с широких степных скул, и один угол рта глядел вниз, а другой напрасно пытался подняться вверх, оттого улыбка напоминала гримасу плача.

Возите меня, силился он вымолвить, возите меня, катайте меня, я хочу катиться быстро! Я хочу быстрой езды! К нему наклонялись, он вылеплял губами эту трудную, великую просьбу, и чьи-то руки вцеплялись сзади, за его лысым затылком, в спинку кресла, и человек бежал, и кресло катилось, и он в нем катился навстречу солнцу. Навстречу будущему.

А чужие руки нахлобучивали ему на лысину панаму: Владимир Ильич, осторожней, голову напечет!

Его катали по парку до одурения. Пока он сам не засыпал в кресле, бессильно опрокинув тяжелую громадную голову набок, и она свешивалась с шеи, как вялый крупный цветок, белый георгин.

Тогда его тихо подкатывали к крыльцу усадьбы, кресло хватали на руки сильные здоровые мужики, они всегда были в усадьбе на подхвате, здешние крестьяне, многие почитали за честь подсобить такому важному человеку, вождю всех на свете рабочих, крестьян и бедноты, ведь он вручил им свободу, вручил из своих рук! Как это он хорошо приказал, даром что такой маленький да лысенький, а вот поди ж ты, властнее всех царей оказался: заводы – рабочим! земля – крестьянам! мир – народам! И главное, это главнее, пожалуй, всего: хлеб – голодным!

Никто с ним не спорил, что он дал голодным хлеб. Даже если кругом, близко и далеко, помирали с голоду. Все это неизбежности рабочей войны. Солдат ведь умирает в бою? Умирает. А народ – он тоже солдат. Мильоном меньше, мильоном больше – кто считает? А, ваш этот бородатый боженька и считает?! На каких костяшках? А может, у Него есть арифмометр? Или Он складывает и вычитает в уме?

Лето катилось в кресле-каталке, спицы мелькали, он начал ночью спать, засыпал сначала поздно, потом все раньше, и серые шерстяные существа приходили к нему теперь не наяву, а во сне. У него проснулся аппетит. Речь укреплялась, прояснялась: так продышивают чистый прозрачный кружок в окне, затянутом слепым ледяным инеем. Люди понимали, что он от них хочет. Он снова начинал хотеть. Хочу то! Хочу это! Ему несли. Сажали ему на живот кота, и левая рука протягивалась, и пальцы могли чесать коту за ухом. Кот пел ему песню. Жена стояла рядом и умилялась. А потом издали слышались каблучки. Стук женских каблуков. Стук приближался. Он поворачивал голову. Он уже поворачивал ее! И в комнату входила новая секретарша; он отличал ее из всех: он пытался взять ее за руку, когда она подходила к его постели.

И брал. И она робко отвечала на его пожатие.

А жена старалась не смотреть на их скрещенные руки, и все-таки смотрела.

Хозяйство в усадьбе вела Маняша. Маняше просто нечем было в жизни заняться. Она всю жизнь любила Стаса Кржижановского, но он умер. Смешная верность мертвецу! Маняша всегда хорошо стряпала, и это было здесь нужнее всего. Его жена стряпала невкусно, на кухонную утварь глядела, как на химические реактивы. Зато жена читала ему вслух сказки народов мира. Доктора прописали ему легкое чтение, детское. И еще Надя занималась с ним упражнениями, чтобы речь восстановить. Ма-ма, па-па, де-да, ба-ба! После двух недель занятий он уже мог складывать слова во фразы. А еще через две недели он уже медленно, тяжело, с отдыхом, с большими бессильными паузами, но мог диктовать секретаршам свои статьи!

Это был немыслимый успех лечения. Врачи потирали руки.

Авербаху повысили жалованье. Он и так втихаря получал из рук жены вождя кучу денег, впридачу к жалованью. Но кто от прибавки откажется? Жесты превращались в хрипы, хрипы – в голос, а голос, чудеса, превращался даже в смех! Да, да, в веселый смех!

Он заново учился смеяться. Ему было странно, мучительно растягивать рот для улыбки. Он преодолевал немоту, протыкал ее острыми вскриками, ржавыми иглами забытых букв. Нет, он ничего не забыл. Он помнил все, и, вот ужас, он теперь помнил то, чего он не знал никогда. Эти женщины! Мужик, что наклонялся над ним и от которого пахло ржаным хлебом, онучами и липовым лыком! А иногда и водкой! Он помнил то, что приключилось с ними. Он пытался рассказать эти воспоминания женщинам. Секретарши покорно слушали. Товарищ Фотиева, такая бойкая мамзель, его все время перебивала, что-то пыталась уточнить, дотошная, с круто завитыми светлыми кудряшками на крутом лбу. Другая, усатая еврейка без возраста, в мешковатом, грубом, почти мужском костюме, с вислыми, как у бульдога, щеками, молчала. И даже не кивала. Будто все это ее не касается. Она садилась на стул рядом с кроватью вождя, сцепляла костлявые пальцы на острых коленях, и он медленно, запинаясь, упорно говорил, говорил, говорил. Еврейка обреченно слушала, и он с изумлением видел, как человечьи уши на ее голове превращались в волчьи. Тогда он зажмуривался и затыкал ладонями уши: на оборотня нельзя глядеть, а вдруг она еще завоет, как волк? То как зверь она завоет! То за-пла-чет, как ди-тя! Ну, еще раз, Володичка: как ди-тя! Он уже хорошо читал жене стихи. Вместе с женой. Они читали стихи дуэтом. Хоть сейчас на сцену.

А потом приходила новая. Третья. Зачем взяли новую секретаршу, запинаясь, спросил он у жены. Надя спокойно ответила: ты же уже начал хорошо говорить, Володичка, кто-то же должен за тобою стенографировать, а она может даже с голоса печатать, сразу на «Ундервуде»!

Он смотрел недоверчиво. А слова сами вырвались из него, без усилий: пусть работает, у нее умные глаза. А жена вспыхнула до корней волос и прохрипела: она к тому же и хорошенькая! – и глухо, сухо, похоже, нарочно, закашлялась.

А потом он начал вставать.

Это казалось неправдой, сном, вымыслом, никто не верил, хоть вслух все твердили: встанет, встанет! пойдет! – и он встал и пошел. Так идет младенец, неуклюже и радостно, подгибая, подворачивая кривые слабые ножонки, идет, царапая пальцами воздух, улыбаясь жалко и просяще: поглядите, какой я хороший! я – иду! Так шел он. Его первый поход – от кровати к буфету. Почему не к креслу? Не к его громадным колесам с блестящими спицами? Просто он смотрел вперед, и видел буфет перед собой, и шел к нему. Так восходят на вершину. Буфет, в полумраке, играл рюмками цветного стекла, перловичной белизной чашек и сервизных блюдец, смоляной тьмой узкогорлых бутылей – в них держали уксус, а может, домашнее вино, а может, горькую деревенскую полынную настойку. А может, подсолнечное масло: доктора запретили ему есть масло коровье, важно поднимали пальцы: там, Владимир Ильич, слишком много жиров, вам отнюдь не полезных! Он все понимал, что ему говорят. Всю к нему обращенную речь. Он ловил ухом даже то, что говорили не ему. Он был как ученый попугай: все понимал, но умел сказать только два слова.

А теперь он связно говорил, и уже хохотал над рассказами женщин, и уже встал и пошел, и ходил уже, и за ним, конечно, следили в оба, как он идет, за что левой рукою цепляется, держится еле-еле, едва не падает, покачивается, потом опять идет, и все, кто рядом, хлопают в ладоши и восторженно вопят; два с половиной марша пройти по лестнице, много это или мало? – для него это покорение Эвереста, и вот гора покорена, он уже спускается в парк самостоятельно, вцепляясь в перила, как тонущий в спасательный круг, правда, за ним, на десять шагов сзади, идет надсмотрщик-мужик, и руки-грабли у мужика наготове, если что, быстро он изловит падающего, – а правая рука его бесплодно, бесполезно висела, и это был, что говорить, конец его правой верной руки, руку уже можно было хоронить, так он понял, а врачи все врали ему про руку, все так же радостно и лучезарно врали.

В левую руку ему втиснули палку. Он обрадовался палке, как старому товарищу. Опереться! утвердиться на земле крепко! – какое счастье. Ему тут же накупили разномастные трости. Сложили в шкафу: берите, товарищ Ленин, на выбор! Ходить по богатому дому, втыкая трость с резным набалдашником в паркетный пол, громкий сухой стук трости разносится по анфиладам, ты воображаешь, что трость это твоя третья нога. После завтрака он ходил по комнате, мертво вцепившись в локоть жены; но в дверях возникала эта новая секретарша, и он выпускал локоть Нади и протягивал слепую, одинокую руку к красивой черноволосой девушке. К другой Наде, ее тоже звали Надя, он увидел в этом добрый знак. Новая Надя терпеливо ходила с ним по комнате под ручку и внимательно, не перебивая, слушала его, и сама говорила, и смеялась, и ее крутой, как у молодого бычка, лоб чуть блестел от пота, нынче слишком жарко натопили, и радостью горели ее красивые черные глаза, и он лукаво спрашивал ее, так же весело, как раньше он спрашивал дам и девиц на зимних праздниках в Симбирске, Казани, Шушенском: «А вы на лыжах катаетесь? А на коньках?» Она смеялась в ответ и кивала. Он смотрел на изгиб ее губ. Потом в спальне появлялся мужик, пахнущий липовым лыком. Он широко шагал, его лапти скользили по натертому с утра полотером паркету. В руках у мужика торчала палка. Эту палку он подносил Ленину, и даже, по старинке, как барину, кланялся ему. Он укоризненно глядел на робевшего под его прищуром мужика и грустно выцеживал из разомкнутых губ: «Стыдно, товарищ! Вы что, забыли, что господ у нас уже нет?» И угрожающе стучал палкой об пол. Мужик тряс головой и бородой, сивой, цвета бледной луны, такого цвета бывает хвост старого седого мерина. «Верно, верно говорите, Володимер Ильич, нету уж господ! А вы-то – вождь! Вам, вам все наше почтение!»

Он ухватывал палку левой рукой как можно крепче, поудобнее и половчее, чтобы всаживать ее в паркет, в мраморные плиты, в песок, в землю прочно, устойчиво, чтобы всем телом опираться на нее и не упасть. Вот, в его жизни сейчас стало главным – не упасть; это стало песней и лозунгом, призывом и клятвой. Иногда это было заклинанием, что противоречило марксистской науке, почвою своей имевшей природу и реальность, лишь ее одну. Но палка иной раз становилась волшебной – она спасала его от позорного падения, от перелома руки или ноги, от удара виском о придорожный камень. Он шел и взмахивал палкой, и переставлял ее, и втыкал в то твердое, что само ложилось ему под ноги, а иногда в мягкое: это были то палые листья, то клок прошлогодней сухой травы, то брошенный на землю сушиться сырой матрац. Кот Василий Иванович важно шествовал рядом с ним. Кот время от времени хрипло, разбойничьи мяукал, будто приказывал Ильичу остановиться. Но нет, Ильич неумолимо шел вперед. Если уж он пойдет, то пойдет до конца!

Кот терся об его ногу, болтающуюся в широкой брючине. Тогда больной, покачнувшись, резко вставал и так застывал. Стоял, тяжело и часто дыша запахами листьев, сырым ветром, несущим в кулаках туч холодный частый дождь. Опускал голову, ловил взглядом кота, его черную гладкую шерсть, его белую грудку и белые, на черной земле, лапы. Издалека пахло чесноком: готовили обед, – и ветер наносил сизый табачный дым. Курили усадебные работники, смолили, держали в пальцах, сложенных кольцом, цигарки и козьи ножки, а кто посасывал и трубку.

Его мужик не курил. Ему повезло. Табаком рядом с ним не воняло.

Он сначала вдыхал запах мужика с опаской: фу! как пахнет его народ? это вот так, значит, он пахнет? – а потом привык, и, когда он оставался в спальне один, ему часто недоставало шорканья мужицких лаптей по паркету, кряхтения, сопения, покашливания и этих запахов, чудесной и смешной смеси: полыни, свежеиспеченного хлеба, кислого пота, иной раз керосина, а летом – раздавленных под ногой ли, в пальцах ли лесных ягод, сладкого и терпкого ягодного сока, и липового лыка, и распиленных досок, и ваксы, и сена, и свежего меда.

Побег

Подняться наверх