Читать книгу Побег - Елена Крюкова - Страница 9
ПОБЕГ. Книга судеб
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ОглавлениеМолодая Надя шепотом поет и полоумно танцует гимназический танец карапет. – Надя вытирает Ленину в спальне слезы со щек. – Надя осмеливается на серьезный разговор с Лениным; она понимает, что это наивно и глупо, но она хочет его спасти. – Надя и Ленин замышляют побег из усадьбы. – Молодой Наде чудится: все, кто вьется вокруг Ленина, безумцы. – Надя потихоньку готовится к побегу. – Видения Лениным стариков и детей. – Нет и не было Бога.
Ах, девочка Надя! Чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада!
Она сидела за столом, острые локти на прозрачном блеске стола, стол укрыт толстым стеклом, за тонкими стеклами окон, за двойной зимней рамой – уже на зиму вставили – зыбкий, никчемный мир.
Шоколад недорог, стоит рубль сорок… шоколада нету – на тебе конфету…
Иосиф приезжал сюда, в усадьбу, каждую неделю.
Теперь он приезжает чаще.
Два, три раза в неделю.
Скоро будет приезжать каждый день.
Молодая чувствовала: сегодня он обязательно приедет. Об этом говорило сердце, оно работало с перебоями, взахлеб, истерично. Она клала на грудь руку – туда, где сердце неистово билось, и вспоминала, как неприятно морщилась жена вождя, когда советовала ей питье от сердцебиения: «Насыпьте в чашку сушеные листья пустырника, немного мяты или мелиссы, бросьте две-три ягоды боярышника, и заварите крутым кипятком. Настаивайте полчаса и пейте, и пейте, пейте!» Голос Крупской, как флаг, взвился ввысь, и Надя испугалась, вдруг куриный ее, квохчущий голос, внезапно ставший высоким, напористым, петушиным, разорвет ей глотку.
Они все говорят: ее муж нечестен. Иосиф нечестен! Разве такое возможно?
Улыбка нежно покривила ей губы, ее улыбка говорила за нее: Надя, Надя, ну где ты найдешь честного политика, ну не смеши людей, и не смеши, главное, самое себя!
Раньше были рюмочки, а теперь бокалы. Раньше были мальчики, а теперь нахалы. Раньше были ниточки, а теперь катушки…
Локти невозможно отлепить от толстого стекла. От толстого, массивного дубового стола; здесь все массивное, мощное, могучее, – да, такой и должна быть обстановка в доме вождя.
В последнем доме? Да, договаривай, додумывай: в последнем его доме.
Раньше были девочки, а теперь болтушки. Или толстушки? Или ватрушки? Или пичужки?
Я все вижу и запоминаю, говорила она себе, а локти холодило стекло, я все запоминаю и все анализирую, я стараюсь ни о чем не сокрушаться и ни над чем не плакать, а слезы слишком близко, и я так боюсь, шептала она сама себе беззвучно, я ужасно боюсь, что он – он! – вдруг возьмет и внезапно умрет – умрет! – при мне, на моих глазах!
Отчего я лысый, без волос остался? Оттого, что много с девушками знался!
С девушками… знался…
Опять улыбка обожгла ей губы, она скосила глаза и увидала свое отражение в гладком стекле: подбородок и мочки ушей, аккуратный ровный нос и гущину ресниц – восточную, цыганскую гущину; Иосиф часто говорил ей: «Ты у меня похожа на еврейку, нет, на грузинку!» Так ты за то меня любишь, что я похожа на грузинку, смеялась она, хотя ей совсем не хотелось смеяться.
С девушками… знался…
Она боялась не смерти вождя революции, руководителя молодого Советского государства; боялась, что скончается при ней, как умирают все на свете люди, просто – человек. При чем тут государство? При чем тут партия, ее бесконечные съезды, ее пленумы, эти споры и ссоры на Политбюро, эти стычки в Совнаркоме, когда все эти люди, у которых власть, кричат и плюются и трясут кулаками? Партия – это работа. У этого маленького лысого человека могла быть совсем другая работа. Но тогда он не был бы Лениным. А кем?
Она честно пыталась любить Иосифа. Сосо, дружочек, она честно пытается тебя любить. Ничего не выходит! И вдруг этот парализованный старик, руина, он молча, бессловесно, предлагает ей побег. Что, что? Побег! Смех ее сейчас прохватит! Побег, а может, детский глупый танец?
Танцевала карапет, порвала ботинки, осталися на ногах чулки да резинки…
Только одно чувство там, внутри, под торопливо колотящимся сердцем: только бы спасти. От чего? От смерти? Или от чего другого?
От одиночества?
И чем бы спасти?
Веселой песенкой? Самой собой?
Станцевать, что ли, перед ним… этот танец карапет… раньше, в гимназии, они называли его тустеп, и так весело было, они отплясывали и смеялись до колик в животе…
Она вставала из-за стола, ей казалось, она вскочила быстро, а на деле поднималась с трудом, и уже ее грудь под белой блузкой отражалась в толстом стекле, и рука, запястье с наручными часиками, и кренилась блестящая гладкая поверхность, вставала дыбом, будто торос, льдина, и раскалывалась на глазах, огромная буйная река несла на вздыбленной спине ледоход, а за окном мертво сковывала все осень, и даже солнце лило уже ледяной свет, и почему-то она сейчас, держась слабыми руками за край холодной льдины стола, подумала о Якове Свердлове: о том, что всем наврали, что он умер от инфлюэнцы, а на самом деле, Иосиф мрачно цедил это сквозь желтые табачные зубы, его убили. Убили! За что? Она знает, за что. Знает, но никому не скажет. Только сама, молча, вспомнит и содрогнется. Якова убили за то, что он сам хотел убить Ильича. В Ленина стреляла вовсе не эсерка Каплан. В Ленина стрелял другой убийца, нанятый Свердловым. Выстрелил и счастливо убежал. А арестовали безвинную Каплан. Свердлов велел ее тут же, без суда и следствия, расстрелять, тело ее изрубили на мелкие куски и сожгли в железном котле. Каково?
А пуля была отравлена.
Из-за этой чертовой пули вождь и мучится теперь.
Чем спасти? Как спасти?
Она медленно подошла к зеркалу и заглядывала в него, как в пропасть.
Музыку играют, аж чулки спадают… А подошвы с ботинок собаки таскают! А девочка Рая упала с сарая… Куда ж тебя черт понес, моя дорогая!
Что ты поешь, бормотала она самой себе, что сама себя ерундой развлекаешь, все очень серьезно, все уже слишком серьезно, назад пути нет, но и вперед, вдумайся, вперед нет пути тоже. А куда – есть? Ведь все они куда-то идут же? С красным знаменем в руках! Алый стяг над головой, Ленин наш всегда живой!
Она беззвучно выкрикнула этот самодельный лозунг самой себе, видела, как в зеркале беспомощно шевелятся ее губы – и ужаснулась: всегда живой, да ведь он же еще не умер!
Я хочу его спасти.
Ты! хочешь его спасти…
А он, он сам – хочет быть спасенным?
Я не знаю, повторяла она безмолвному зеркалу, я не знаю, я ничего не знаю, я…
Ей было смертельно жалко его.
Так жалеют не вождя, не владыку: так жалеют ребенка, кровное, милое чадо.
Она со страхом поймала себя на мысли: она думает о больном более, чем о Василии, сыне своем.
И как это надо толковать, она еще не знала.
С сарая упала, порвала носок свой, аж до смерти зарекалась не лазать высоко!
Музыку играйте, а вы, люди, чуйте, у кого ноги болят – карапет танцуйте!
Надя заложила руки за затылок – и, о ужас, ноги ее начали сами выделывать вензеля, радостные па, она и не танцевала, нет, и, да, уже танцевала, одна, в густо и страшно молчащей комнате, перед чисто вытертым фланелью зеркалом, ни соринки, ни пылинки, ни засохшей во саду ягоды… малинки…
Она поразилась тому, что делает; силой умирающей воли остановила свой безумный танец, зеркало отразило ее, падающую, но нет, она еще стояла, сама себе улыбалась, сама над собой уже смеялась, и прижимала обе руки ко рту, и спина ее тряслась, и она быстро, как солдат на плацу, развернулась, повернулась к хитрому зеркалу спиной и пошла к двери, и вышла из комнаты – так выходят из камеры пыток.
Ее каблуки бойко застучали по мраморной лестнице.
***
Она толкнула ладонью дверь.
У постели больного скрючилась на табурете сиделка.
Сиделка мирно дремала, и дремал вождь.
Молодая осторожно подошла ближе; ее шаг утишился, стал нежным и беззвучным, почти бессильным, невесомым.
Они оба не шелохнулись – сиделка и больной.
Молодая наклонилась над громадным белым, алебастровым лбом, на долю мгновенья прикрыла ресницами глаза – в мгновенной вспышке увидала: памятник, гипсовый бюст, и над лысым снежным лбом – красный стяг. Знамя бьется на ветру, а может, на ледяном сквозняке.
Открыла глаза. Створку окна, неплотно прикрытую, распахнул ветер. Ветер толкнул оконное стекло, будто властной рукой, и влетел в теплую спальню, где пахло валерьяновым корнем, влажной шерстью и мятой.
Ветер нагло вошел в комнату и шагал по ней, носился из угла в угол, толкался и свистел.
Надя неслышно, как прима в балете, на носках подлетела к окну и так же осторожно, как ходила, прикрыла оконные створки и чуть пристукнула по раме кулаком, чтобы ветер не сумел еще наозорничать.
На носочках вернулась к кровати.
Сиделка похрапывала. А вот больной открыл глаза.
Из-подо лба на Надю смотрели эти глаза.
Отдала бы она жизнь за этот взгляд? Так, просто и легко, счастливо и восхищенно, свою жизнь, маленькую никчемную жизнешку, ржавый винтик в громадной машине, смазанной ленинским маслом, за ленинский мудрый и твердый взгляд, ведущий к всемирной революции и победе коммунизма по всем мире, хотели отдать многие. Но сейчас этот взгляд не был ни зовущим, ни жестким, ни сверкающим, ни мудрым. Глаза больного человека жалобно глядели на нее, искали ее глаза, и найдя, радостно заискрились непонятными слезами.
Да, да, по впалым щекам текли слезы и скатывались к аккуратной треугольной бородке, и таяли в ней. Надя видела: слезы рождаются и выливаются сами собой, он не хочет плакать, и все-таки плачет.
Долго мы так будем глядеть друг на друга, кусала она губы, мысли сшибались и разлетались, долго ли мы вот так выдержим, я же сейчас тоже заплачу, а зачем я сюда пришла? Она поднесла пальцы к вискам, словно вспоминая, мучительно пытаясь вспомнить, что же ей здесь надо, а ничего не надо, кроме шоколада, танцевала карапет девчоночка пышна, казачок молодой девчоночку тиснул, шоколад недорог, стоит рубль сорок… стоит рубль сорок…
Она присела на корточки и, плохо понимая, что делает, ладонями стала вытирать вождю слезы со щек, непонятно, торопливо приговаривая, а что, не осознавала, себя не слышала.
– Шоколада нету… на тебе конфету… на тебе конфету… не плачьте… прошу, не плачьте, не надо… нету шоколада… но я раздобуду… я вам раздобуду… я вам…
Он выпростал из-под одеяла левую руку и на удивление крепко схватил Надю за запястье. Его пальцы обожгли ей кожу.
– У вас… у вас температура… я сейчас…
Она хотела встать, выпрямиться. Он еще крепче вцепился в ее руку. Не пускал.
Мотал головой.
– Нет… нет… не…
Она поняла: не уходи, не надо, мне страшно.
Сиделка, откинувшись на спинку укутанного в холщовый чехол стула, храпела уже смачно, сладко. По-настоящему спала. Ленин покосился на спящую. Надя увидела яичную желтизну белков, расчерченных красными узорами сосудов. Кровоизлияние в глаз! Это лучше, нежели кровоизлияние в мозг. Врачи говорят: спаси и сохрани от вторичного удара! Как ему нужен покой! А вокруг него все прыгают, танцуют, снуют, бесятся, беспокоятся. И эти разговоры, эти проклятые сражения возле его постели! Кто дал им всем, да, всем им, партийным начальникам, право на битву – здесь, в священной спальне святого больного?
Она думала о нем так, как верующий думает о святых мощах; только мощи были еще живые, и драгоценной раки для них еще златокузнец не выковал.
– Владимир Ильич… у меня ноги устали, на корточках сидеть…
Он, сквозь слезы, улыбнулся ей одним углом рта.
И тут она совсем уж с ума сошла. Она себя забыла, и кто она такая, и зачем она тут; она видела перед собой только эту улыбку, и улыбка эта вынимала из нее душу, а из ее бьющейся, как птица в руках, души – ответные, светлые слезы, не соленые, а сладкие, и еще одно желание, которое надлежало тут же, немедленно, исполнить. Она ниже, еще ниже наклонилась к лицу вождя, оно приближалось, накатывалось на нее, катилось снизу и воздымалось, круглилось и бугрилось, оно было слишком рядом, все залитое слезами, светящееся, сияющее, гигантское, величиной с поле, с лес, с бугор над осенней рекой, оно мощным солнечным облаком плыло на нее, будто из открытого в ветер окна, и ей нельзя было не сделать того, что она сделала: нагнулась совсем низко, так, чтобы под ее губами оказалась щека, край бороды и край обессилевшего за время паралича рта, и припала губами к этим усам, ко рту – и ток прошел по ней насквозь, ударил в темя и погас в пятках, в кончиках пальцев ног. Она перестала видеть и слышать, и она чувствовала только одно: она все сделала правильно.
Когда она выпрямилась, ее лицо все было мокро от слез больного. Но ведь и она тоже плакала. Храп сиделки прекратился. Надя обернулась. Сиделка, прижавшись спиной к спинке стула, смотрела на нее круглыми глазами безумной сороки.
Сейчас улетит. Ну и улетела бы скорей.
Мужская рука разжалась; женская рука выскользнула из живых клещей, на тонкой коже остались красные пятна.
Надя разогнула колени. Она стояла над кроватью вождя, как Эриния над ложем приговоренного.
Рука сама взметнулась, и палец показал на дверь.
– Идите, – сказала Надя сиделке, и голос ее зазвенел медью, – я сама справлюсь.
Сиделка вскочила, зачем-то стала нервно, быстро и крепко вытирать руки фартуком, и трусливо пятилась, пятилась к двери, задела стул ногой, и стул упал, и лежал на боку, выставив деревянные ноги, как убитый ножом в подворотне беспризорник.
Щелк! – стукнули створки дверные. Щелк! – щелкнула, свистнула под ногой половица. А может, за окном птица? Какая птица, осень же теперь! Дверь, закрыта дверь.
И третья секретарша только что, миг назад, поцеловала вождя.
Может, это было век назад; она не могла бы сказать, как теперь измерялось время.
Они остались одни, и можно прикинуться свободными. Можно забыть про то, что за дверью стоят сторожа, и подглядывают в щелку, и прижимают уши к дверным доскам, и ловят скрип половиц под ее модельными черными, лаковыми туфлями.
Надя осторожно, невесомо села на край кровати.
Она ощущала себя легкотелой бабочкой, и вся задача была – чтобы золотая пыльца с крыльев не осыпалась.
Важно было говорить; и сказать сейчас нечто важное. Единственное.
А может, важно было молчать. И все время теперь молчать; она еще не знала, что важнее.
Голос сам все решил за нее.
– Вы… чего хотите?.. вы не стесняйтесь… скажите мне…
Он глядел на нее так, как раньше, в прежней, убитой жизни, исповедник глядел на священника.
Надя видела, как страдальчески изгибается рот, как живое слово ищет выхода и не находит его.
С ней что-то случилось, она стала слышать кожей и чуять дыханием; и она стала тихо, чуть слышно говорить за него, читая его мысли и тут же озвучивая их, и он обрадованно, облегченно, едва заметно кивал, и голова его дергалась на подушке.
– Хочу… чтобы меня спасли…
И сама себя перебивала, и сама – его – спрашивала:
– Хотите, чтобы вас – спасли? Хотите – спастись?.. да, да…
Он мычал. Речь в одночасье пропала. Ее поцелуй отнял у него речь и боль. Он блаженствовал, и она нежно, медленно говорила за него. Шептала, улыбалась.
– Хочу… быть спасенным…
И брала его за руку, и смотрела нежнее, чем на ребенка, и ее слезы капали ему на запястье, и он лежал, расслабленный, счастливый.
– И я хочу вас – спасти! Я – вас! И я все думаю: как?
Рука в ее руке не шевелилась. Не вздрагивала. Это была правая, мертвая рука.
Надя осторожно клала неживую руку поверх одеяла и брала в свои обе руки – его руку левую.
И левая – шевелилась; она вздрагивала, билась, пыталась ее ладонь погладить, пыталась крепко сжать ее узкую кисть, нашарить и стиснуть нежно, ведь рука тоже может говорить, и слов не надо.
Она стала угадывать, что он мычит и бормочет, и спрашивать его; а он все кивал и кивал, потому что все это была правда.
– Вы не хотите священника?.. вы атеист… вы не верите в Бога… нет, никогда, не надо…
Он кивал.
– Вы не хотите, чтобы вас они – лечили?.. вы устали от этих врачебных… мучений?.. От этой… врачебной лжи…
Он восторженно кивал, и опять слезы текли: из угла глаза – в пух подушки.
– Вы устали от заботы… от этих обедов и ужинов в срок, невкусных… скудных…
Он выдыхал из хрипящих легких горячий воздух.
Надя сама все сильнее сжимала его живую, горячую левую руку.
– Вы… вы одиноки!.. Да?.. Вы очень, очень одиноки… вы…
Она опять приближала лицо к его лицу. Его белое, большое, покрытое каплями пота и каплями слез, знакомое всякому человеку мира лицо заслоняло ей весь свет.
– От этого – вы плачете?.. да?..
Он уже даже не кивал; на его лице просто застыло счастье – счастье бесконечного понимания, растворения в другом существе, которое – тоже понимает. И мало того что понимает – хочет помочь, хочет, что его одиночество перестало быть одиночеством. А стало – чем? кем?
И для чего превратилось? И для кого? Только лишь для себя?
Он думал обо всех людях мира, а остался один. И умирает здесь, вот здесь – один.
«О да, ведь он здесь умирает. А я, зачем я здесь? Зачем приставлена к нему? Чтобы записывать то, что он пытается сказать последнего, невнятного? Нет! не только для этого. Вернее даже, совсем не для этого! А зачем я тут? Меня Иосиф сюда привез? О нет! При чем тут Иосиф! При чем тут все эти люди, что снуют взад-вперед по этой старой усадьбе!»
– Что – вы – хотите?.. только не бойтесь, скажите… я – никому!.. но я должна…
Она наклонилась опять так низко, что ее губы коснулись его усов. Но это уже не был поцелуй. Это было больше чем поцелуй: ее дыхание перетекало в его дыхание, вдохи и выдохи сплетали тепло.
И она все-таки выдохнула – ему в губы – это слово.
Она уже давно услышала его, но страшно было сказать его так просто, так слышно и внятно.
– Убежать?..
И он повернул голову на подушке так резко, властно, и такой дикой, почти звериной, великой радостью сверкнули его глаза, и заискрились, как встарь, как раньше, когда он был возраста молодой, когда был он – сильным и молодым.
– Убежать!
Он кивнул, раскрыл ладонь широко, рука Нади легла ему в ладонь, и он, как мог, изо всех сил, крепко, радостно сжал ее.
И так застыли: он – лежа, она – сидя на краю кровати, рука в руке, счастливо глядя друг на друга, сияя глазами, обдавая друг друга огнем глаз, как брызгами свежей, солнечной воды.
– Да, убежать!
И тогда он дрогнул губами, раскрыл рот, как галчонок в гнезде, и из-под его рыже-седых усов вырвался то ли крик, то ли хрип:
– У-бе-жать!.. да, да…
«Мы не придумали ничего лучшего, как отсюда убежать. Это ужасно! Это же невозможно».
Но она, больше чем кто либо в этом белоколонном старом доме, и больше и яснее и непреложнее, чем кто-либо на земле, знала: им придется убежать, потому что такова была его воля, последняя воля вождя, и это было не только желание – это была настоящая вольная воля, и она вдруг поняла: ведь она тоже ее хотела, ей она, воля, тоже была нужна, как воздух и ветер – ее воздух, ее ветер. Ее осеннее поле. И пусть они замерзнут под дождем, под близким снегом, он пойдет завтра и засыплет дороги и скаты крыш. Пусть ноги их утонут в грязи. А может, им помогут, и они уйдут далеко. Уйдут навсегда. Кто поможет? Господь? Но Его нет. Ленин сам смеется над бородатым боженькой. Он его ненавидит, как ненавидят врага, что раньше был закадычным другом. Люди? А разе люди могут помочь? Они могут только навредить. Люди лишь притворяются, что они любят; на самом деле они ненавидят, и только.
Она вдруг с болезненной, страшной ясностью поняла: Иосиф тоже ее ненавидит, и он женился на ней не потому, что ее любил и любит, а потому, что ему надо было ее присвоить – то, что ненавидишь, если это присвоишь, становится безопасным, не так сильно мучит тебя. Иосиф ненавидит Ленина – он бы с радостью выстрелил в него на охоте или отравил его, прямо здесь, в его спальне, а может, на митинге, где выступал бы обретший дар речи Ленин, из толпы, переодетый простым рабочим, бросил в него камень и попал ему в висок, и убил бы наповал. Люди ненавидят, а кричат на весь мир, что любят. А те, кто любит Ленина, их миллионы, быть может, миллиарды, они что, все тоже врут, что любят?
Закрыть глаза. Нет, не закрывай! Смотри! Смотри вперед, смотри внутрь себя! Да, сегодня они любят его, а завтра, если его убьют, полюбят другого! Народ, это тоже человек! Он забывает и изменяет! Народ это одно существо, и оно несчастное, оно глупое и ненавидящее, оно любит только то, что делает ему хорошо, и только того, кто делает ему это хорошее! А, нет, нет, совсем нет! Не так! Народ любит еще и того, кто ничего хорошего ему не делает, а издевается над ним, мучит его, держит его в черном теле и губит, и казнит его! Любовь народа может быть куплена совсем не хлебом, не миром, не землей – она может быть заработана бессчетными смертями, и в результате – смертью самого этого народа; его хозяин процедит сквозь желтые прокуренные зубы: ничего, не жалей, народ это куча мала, это тесто, это сапожная вакса, это муравьи и клопы, стада, и надо баранам резать глотки! Все равно они потом еще больше народятся! Убить, чтобы родить! Казнить, чтобы в страхе держать! Чтобы те, кто хочет тебя ненавидеть, любили тебя лишь за то, что ты – сильнее их всех! Жесточе! Хитрее!
– Убежать, – сказала Надя сухими губами, и их омочили, ожгли капли слез, у нее было чувство, что ее глаза – две горящих свечи, и горячий воск стекает ей по щекам и губам, застывая, – убежать, да. Мы убежим.
Она опять склонилась над больным.
Глаза в глаза. Они теперь были связаны, и связь эта была крепче, чем все крепкое, испытанное ею в короткой глупенькой, невнятной, как плохо выученный урок в гимназии, сладкой как дешевая шоколадка, бедной жизни.
Губы в губы.
– Мы убежим из Горок. Я буду готовиться.
Она видела, как дернулся на беззащитной шее кадык.
– У меня есть рюкзачок. Старый ягдташ отца… я его с гимназии помню. Я в нем сюда продукты из Москвы возила. И еще котомка.
Он снова сглотнул. Он не мог говорить от счастья.
– Когда я соберу вещи, я дам вам знать.
Птица села на карниз, ходила по карнизу, махала крыльями, что-то старательно клевала.
– Лежите спокойно. Отдыхайте. Мне нужно время.
Она внезапно стала твердой, как сталь молота. Или крестьянского серпа.
– Вы поняли меня? Я вас поняла.
Она обеими руками взяла и пожала обе его руки.
Птица еще потопталась немного на карнизе, раскинула крылья, взвилась, улетела.
И молодая улетела: вспорхнула с кровати, полетела к двери, вылетела в нее, будто сквозь доски просочилась, ударив в них грудью, сердцем, клювом, молодым крылом.
***
Ей казалось: все, кто вился вокруг Ленина здесь, в усадьбе, все были безумцы.
Приходил фотограф. Он делал фотографические снимки Ленина в парке, в кресле-каталке, в спальне, на кровати, он лежал в подушках, укрытый ворсистым клетчатым пледом, и его укладывали так, чтобы лицо повернулось к фотографу в три четверти. Фотограф дико, как зверь, скалился. Он делал снимок и подпрыгивал. Прыгал высоко, резко сгибая ноги, и одновременно хватал воздух скрюченными пальцами. Потом дергал плечами, будто танцевал цыганский танец. Потом Наде сказали, что у фотографа болезнь такая, пляска святого Витта; она не поверила, он был просто сумасшедший.
Фотограф безумец, а медицинская сестра настоящая юродивая; она тут одна, а выполняет указания всех врачей, а врачей всего двенадцать, Надя смеялась, как двенадцать апостолов. Медицинская сестра приходила, чтобы сделать Ильичу инъекцию, и задирала ему рукав целых полчаса, заворачивала медленно и аккуратно, будто тесто лепила косичкой на краю пирога, потом полчаса мазала намоченной в спирте ваткой его голую руку, и он ждал, терпел. Потом сестра вытаскивала шприц, уже наполненный лекарством, из железного контейнера, и, качаясь, как пьяная, подходила к больному. Может, она и была пьяная? Или сама себе делала уколы, от которых можно было петь и танцевать, забывая ужасы? Шепотом сообщали, что она попадала в Чрезвычайку, и оттуда выбралась чудом, и там ее пытали. Надя тайком шарила по ней глазами, искала на ее теле следы пытки. Руки в рубцах, за ухом страшный шрам, будто череп рубили топором. Юродство в данном случае было объяснимо и полностью оправдано. Высоко поднимая шприц, сестра милосердия пела над Лениным колыбельные песни. Натеревши спиртовой ваткой руку вождя до красноты, она наконец втыкала в мышцу иглу, и Ленин делал круглые глаза и вздрагивал, а сестра, вводя лекарство, тихо пела: «Спи, моя радость, усни! В доме погасли огни!»
Еще юродивей была прислуга. Сивая, крепко сбитая, простая баба. Она то в комнатах полы мыла, то на кухне поварам помогала, а потом наливала в таз теплой воды и шла с тазом в спальню – Ленину ноги мыть. Ильич любил, когда эта женщина приходила; он отличал ее из всех. Он все время забывал ее имя, называл ее то Ефросиньей, то Ефимией; на самом деле ее звали Евдокия, и у нее именины были первого марта. Она отмечала их по старому стилю. Про именины Надя запомнила, потому что прислуга в этот день испекла в честь всех Евдокий господский торт – слоеное тесто, крем из взбитых сливок, поверху вишни из варенья разложены, и вишнями выложено имя: ЕВДОКЕЯ. Надя поняла: сама стряпуха имя выкладывала.
Прислуга эта ставила таз с водою на пол, Ленин спускал с кровати ноги, баба ставила ему ноги в таз, мыла в тазу ему ноги, а потом, Надя видела это однажды, выносила таз в коридор, наклонялась, зачерпывала оттуда воду, умывалась ею и воду эту из ладоней пила. Надю чуть не вырвало.
А главный безумец тут был – ее муж. Он появлялся в доме часто: то ли за ней следил, то ли здоровье вождя его люто интересовало. Он всходил на крыльцо, раскидывал руки, вваливался в дом и на весь дом пел грузинскую песню. Гапринди шаво мэрцхало, ахкхэв алазнис пирсао! Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Я се-водня па-раньше при-ехал, да-ра-гие! У ми-ня ха-рошие но-васти. Мы после-завтра принимаем Кан-сти-туцию Эсэсэсэр! А пат-риарх-то Ти-хан, признал-таки Са-вецкую власть, старый дурак! Алазнис пирас мосула цитэли сатацурио, делао!
Надю мучил стыд.
По-разному сумасшествовал Иосиф. Он мог сдернуть Крупскую с кресла и на веранде закружить ее в вальсе; он танцевать вальс не умел, наступал Крупской на ноги, и оба, в обнимку, падали на пол, хорошо, что ноги-руки не ломали, – а Сталин хохотал. Всё лето у него было хорошее настроение. Все, и она тоже, думали: оно такое хорошее потому, что Ильич поправляется после мартовского страшного удара.
И все же она не понимала такого безумства: Иосиф стоял на свежем воздухе и раздевался перед сидящим в кресле-каталке вождем, а Ленин смотрел на него круглым совиным глазом, другой был бессильно прикрыт набрякшим веком, и чем дальше Сталин обнажался, тем больше выпучивался глаз вождя. Надя, с веранды, смотрела на эту наглую пантомиму. В ясном солнечном свете было ясно видно оплывшее, пожившее тело. На траву летели брюки с лампасами, френч, исподняя рубаха, носки. Сталин стоял перед Лениным в одних подштанниках. Среди деревьев маячили охранники. Они привыкли ничему не удивляться. Сталин согнул руки в локтях, вздул бицепсы и поднял кулаки к плечам, как борец в царском цирке. Ленинский глаз выпучился еще сильнее, Наде казалось, он вот-вот вывалится из глазницы. Сталин начал весело приплясывать, и тут Надя не выдержала.
Она крикнула с веранды: товарищи! чай пить! Чай готов!
Хотя не был готов никакой чай.
Она отвернулась, чтобы не видеть этой чертовщины, и побежала на кухню.
Повар стоял у плиты. Врач Гаврила Петрович запускал ложку в суп, пробовал кушанье. Прислуга Евдокия отиралась тут же, подавая повару пряности, заглядывая в кастрюли. Пахло ухой. Рыбу утром выловили в Пахре.
«Разожгите, пожалуйста, самовар, Владимир Ильич чай будет пить», – сдавленно проговорила Надя. У нее не было сил сразу уйти, и она еще минуту-другую стояла на кухне и нюхала ароматы. Кипела уха, варилась картошка. В маленькой кастрюльке стучали друг об дружку коричневые, от черных кур, крупные яйца. Молоко сквашивалось на окне в большой банке; в нем плавала ржаная корка.
Надя снова поднялась на веранду. Ей было страшно посмотреть вниз, в парк.
Ее муж валялся на траве и хохотал, и Ленин смеялся тоже.
Ленин был голый по пояс.
Они оба загорали на уже холодном, осеннем солнце.
***
А еще тут, в усадьбе, все друг друга сторожили.
Красноармейцы сторожили Ленина. Они были главная охрана.
Крупская с виду была глупа и тупа, но внутри, Надя понимала это, чутка и внимательна. И осторожна. Она тоже сторожила своего мужа; ей важно было не допустить к нему тех, кто мог его расстроить, рассердить. Доктора сказали ей: только никаких огорчений! Иначе будет и четвертый удар!
И она сторожила. Она боялась не новых покушений и новых выстрелов, подобных выстрелу Каплан – боялась впечатлений, что были бы смертельнее выстрела.
Сталин сторожил Ленина не хуже красноармейцев. Он следил за Лениным подозрительно, усердно, когда наезжал в усадьбу; так, что Ленин даже чувствовал этот постоянный, пронзительный, щупающий взгляд и хотел этот взгляд стряхнуть с себя, как комара.
И Сталин сторожил ее, свою жену. Это не было странно, ведь мужья, как могут, стерегут своих жен. Надя терпела эту охрану, ведь это была ее родная охрана. Он говорила себе: терпи, все жены терпят, так должно быть, так заведено.
В усадьбу приезжали члены Центрального Комитета партии, и они тоже сторожили – вождя и друг друга. Следили друг за другом, кто куда пойдет, кто что скажет. Зиновьев говорил, а Троцкий стоял рядом, зыркал огненными глазами из-под очков, и, Надя видела, все запоминал. И потом даже записывал – в записную тетрадь, обтянутую телячьей кожей. И, записав, глубоко засовывал тетрадь в нагрудный карман гимнастерки. Каменев наклонялся к уху Ленина, а из-под его локтя высовывался Радек, его лисье личико морщилось от усилия расслышать. Каменев выпрямлялся и с гневом глядел на Радека.
Так все следили за всеми и сторожили всех.