Читать книгу Побег - Елена Крюкова - Страница 4
ПОБЕГ. Книга судеб
ГЛАВА ВТОРАЯ
ОглавлениеМолодая Надя поит больного Ленина малиновым морсом. – Церковная книга на столе у красного вождя. – Кухарка живо интересуется, что готовить Ленину на ужин. – Сожженный дневник Нади Аллилуевой. – Торжественный ход Нади по Красной Москве и встреча ее с молодым военным человеком с каменными глазами.
Надя осторожно положила руку Ленина на одеяло, встала и подошла к вьюжно-белому туалетному столику. Большое, в оправе с виньетками, зеркало отразило ее испуганные, влажные большие глаза. Она взяла с подставки старый латунный чайник с деревянной, чтобы не обжечься, ручкой, налила воды в чашку, положила в чашку чайную ложку малинового варенья и размешала. Долго мешала, звенела ложечкой. Ленин внимательно, будто музыку, слушал этот звон.
– Хв… хва… тит!
Надя поднесла чашку к губам вождя. Другую руку засунула ему под затылок и чуть приподняла голову. Лысина глянцево сверкнула под солнечным лучом, озорно упавшим из-за отпахнутой гардины. Больной зажмурился. Выпятил губы. Пил малиновый морс жадно, большими глотками, и все-таки пролил подлые капли на стеганое одеяло.
Надя поставила чашку на столик. Кроме чашки, на столике стояли пузырьки с лекарствами, флаконы и флакончики, валялись коробки с таблетками, в фарфоровых мисках горкой лежали бинты и ватные тампоны, из стеклянной баночки белыми червями торчали турунды, если вдруг заболит ухо; к большой узкогорлой бутылке была приклеена бумажка с надписью: «SPIRITUS VINI». Еще на белоснежном туалетном столике, кокетливом, словно у дореволюционной дамочки в будуаре – ножки витые, по лепнине позолота, – лежала маленькая толстенькая книжка в старинном, еще прежнего века, переплете с золотым тиснением. Книжка была раскрыта, шрифт пугал недавно убитыми, уже мертвыми ятями, ижицами, фитами и твердыми знаками. Надя прекрасно знала эту книгу. Она в нее не заглядывала – боялась. Такой книжки тут, у постели пролетарского вождя, точно быть не должно. Но она есть, и с этим ничего не поделаешь. Кто ее принес, открыл и положил? И так она лежит.
Нет, не Надя это сделала. Не она.
А может, она?
Она повторяла себе, при взгляде на желтые, прогрызенные книжным жучком страницы: «Нет, не я. Не я».
Лишь однажды она, из смертельного любопытства, заглянула в эту чертову книгу. Не прикасалась к ней – боялась обжечь руки; от книги исходил запах древнего, пожарищного страха. Ее глаза хищно схватили буквы, они сложились в слова: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую оставил мя еси? Далече от спасения моего словеса грехопадений моих. Боже мой, воззову во дни, и не услышиши, и в нощи, и не в безумие мне». Она отпрянула, опять повторяя себе, что это – церковные какие-то, отжившие, как яти и ижицы, непонятные простым людям писания, а только батюшка может это все прочесть и пояснить, но скоро же, совсем скоро не будет никаких батюшек, они отойдут в область предания. Не будет церкви, не будет Бога. А люди, глупые, все поминают и поминают Его – зачем?
Неужели церковную книгу принесла сюда жена вождя? Она же атеистка.
А она, Надя? Она атеистка или нет еще?
Она вспоминала их красную свадьбу с Иосифом, и то, как она думала тогда: может, лучше бы им было обвенчаться? И сама себя стыдила: ты не глядишь вперед, ты не прогрессивная, ты как старая бабка на завалинке!
– Владимир Ильич! Вы должны выпить травяную настойку. Она поможет от простуды. И температура упадет!
Надя взяла пузырек, отвинтила крышку и накапала капель в мензурку. Улыбнулась. Больной следил за ее лицом, за улыбкой, и в узких глазах его, с припухшими красными, воспаленными веками, светилась лукавая, детская радость.
– Ну, раз-два-взяли!
Опять подложила ладонь ему под затылок. Голый, потный, беззащитный; такой гладкий, скользкий, будто хвост мертвой рыбы. Ее не покидало ощущение, что она ухаживает за мертвецом, а он, странно, еще ест и пьет, еще просит о чем-то и хочет чего-то – того же, чего и все остальные люди хотят. А может, уже чего-то другого.
Ленин с трудом протолкнул в глотку капли. Кадык его дернулся, застыл. Надя мягко, медленно опустила лысую огромную голову на подушку. Ноздри ее раздулись.
– Владимир Ильич, вам надо подушку поменять. Я сиделке прикажу.
Он, о чудо, сумел качнуть головой.
– И потом, слышите, когда температура спадет, вы сможете лучше говорить. Вы будете говорить! Завтра, я вам обещаю! Вы, – она наклонилась и нежно поправила одеяло у него на груди, – еще будете мне диктовать!
– М-м… м-м-м…
– И гулять мы с вами будем. Еще как будем! Хорошая осень стоит, теплая. И дождей нет. Мы еще поездим с вами на моторе! Может, даже до самой станции! Ну, в Москву я вас не повезу, не обещаю!
Она улыбалась, зубы ее блестели, будто покрытые белым лаком, – красивые, крепкие молодые зубы, – а он смотрел на нее снизу вверх, лежащий, гололобый, беспомощный, и старался улыбнуться в ответ.
Она не замечала, как по лицу ее, красивому, изжелта-смуглому, будто фарфоровому, такому гладкому, словно ювелирно, тщательно выточенному, текли слезы, текли мелко и стыдно, быстро, и блестели в солнечных лучах, наотмашь бьющих сквозь гардины, через них, из-за них, солнце было слишком наглым, настойчивым, оно без спроса человека врывалось в его жилище, в этот пышный, торжественный помещичий дом, оккупированный новыми хозяевами страны, а скоро и всей земли, а этот белый, с позолотой туалетный столик с большим, до потолка, зеркалом был самой богатой вещью тут: все остальное было странно, люто бедное, бедняцкое даже, будто из ночлежки наспех на грузовике привезенное, – табуреты, тумбочки поцарапанные, нищие шкапы с обшарпанными дверцами, с засиженными мухами, грязными зеркалами внутри, столы и стулья вроде бы дворянские, да из сидений вылезали ржавые пружины, а столешницы были сплошь изрезаны кухонными ножами – будто бы из расстрелянного ресторана, из кафешантана или варьете все эти бросовые мебеля привезли. Сторож ругался: «Изрубить все на дрова, истопить в печке!» Но никто мебель вождя не рубил и не сжигал. Все стояло, как стояло. Может, это просто само время побило прежнюю роскошь, изгрызло и плюнуло.
И все стало простецким, пролетарским и нищенским; ведь богатых больше не будет никогда, так тут и печалиться нечего.
***
Больной закрыл глаза. Надя бережно, как ребенка, прикрыла его одеялом, стеганый зеленый атлас чуть проблеснул старым перламутром в лучах солнца.
Солнце клонилось к закату. Надя подошла к двери, стараясь не звенеть о паркет каблуками. Вышла из спальни. Беззвучно сомкнула створки дверей. Перед ней расстилалась, уходила вглубь дома пустая, пугающая анфилада комнат. Когда вечерело, Надя боялась этой анфилады. Боялась тут ходить: ей казалось, что она сама превращается в старинное привидение, что на ней, вместо юбки и легкой блузки, роброн с фижмами.
Она шла по анфиладе, как слепая, хотя видела все – хваталась руками за пыльный воздух, за пляшущую в столбах света пыль, под ее ладонями плыла и обжигала их дверная лепнина, ладони рассеянно скользили по гладкому льду белых колонн, а в висках у Нади все стучал, стучал надоедливый «Ундервуд», новомодная пишмашинка из далекой Америки, и перед глазами мелькали круглые твердые клавиши. Сейчас она дойдет до кабинета и закончит работу.
Надя должна была перепечатать, быстро и аккуратно, статью мужа своего, Иосифа, о восстановлении в стране, измученной гражданской войной, народного хозяйства. А еще надо отпечатать две статьи вождя: «О кооперации» и «О нашей революции». Из газеты просили, из питерской. «Ундервуд» берет три копии. И оригинал пропечатывается очень хорошо, отменно.
Солнечные лучи становились красными, вечерними и осенними. Надя шла и жмурилась: солнце било прямо в глаза. Она не заметила, как из-под локтя у нее вывернулась баба. Прислуга шла вразвалочку, как утка или как брюхатая, и на ходу нервно, быстро и крепко вытирала руки о полотенце. Баба отошла от Нади на несколько шагов вперед, встала и обернулась. Надя тоже встала. Сердце у нее больно и громко билось. Ей казалось: баба слышит этот грохот.
– Добрейший денек, товарищ! – возгласила баба и снова потерла полотенцем грубую большую руку. – А мене никто и распоряжениев никаких не дал! Я и сама тута колгочуся, сама кумекаю!
«А, это кухарка, это повариха», – с трудом соображала Надя.
Положила ладонь на горло, где голубем трепыхалось глупое сердце.
– Ой, простите… – Она забыла, как зовут кухонную тетку. Их тут, в усадьбе, копошилось много: пять, а может, десять баб. Одни менялись, приходили и уходили, другие варили супы и каши бессменно. – Простите…
– Ну да, да! – В хриплом, грубом голосе кухарки слышалось застарелое презрение к сильным, к ним, господам; и тут Надя поняла, что никогда они с кухаркой этой не будут никакие товарищи. – А вы, товарищ, может, мене укажете, как, мол, и што!
Надя наморщила лоб. Старалась думать быстро. Растерялась.
– Что?
– Ну, што на ужин Володимеру Ильичу! Я-то стушила куру с капустой… а может, надоть чево другова! Может, сыру покромсать?
– Сыр, – лепетала Надя, – жестко… Ему трудно жевать…
– А-а-а, ну да, да, – закивала головой кухарка и еще больше стала похожа на толстоносую утку. – Мякенькое я же тоже могу! Сжарить омлет? Ветчинку тонко порежу! Тоньше паутинки!
Надя вдруг озлилась. Выпрямила спину. Кухарка не отрываясь смотрела на ее туго стянутый холщовый пояс. К поясу Надя утром приколола черную брошь. Издали казалось – у нее по животу ползет черный жук.
– Да. – Голос стал холодным. Господским. – Да, товарищ. Приготовьте, пожалуйста, омлет. Но чтобы был горячим. Владимир Ильич немного простудился, ему нельзя холодное.
– Как же, как же, – кухарка смачно, густо всхлипнула и утерла нос ладонью, – как же, как же! Мы же все понимам!
Надя через силу улыбнулась кухарке. Солнце закатывалось неотвратимо. Красные лучи уже расчерчивали паркет, кровавыми пятнами сползали со стен. Теплая стояла осень в этом году. Завтра, сказала она больному, завтра. Завтра ему станет много лучше, и он привстанет на кровати, и даже спустит с кровати ноги. И она наденет ему на ноги тапки. А сиделка будет ревниво глядеть на нее, щупать ее острым ядовитым взглядом, как будто она кукла, набитая ватой. Или опилками. А больной улыбнется ей. И скажет. Да, скажет что-нибудь. Ласковое. Нежное. Или вопрос задаст.
«Все мы умрем», – подумала она в который раз за этот день.
В этой белоколонной усадьбе, затерянной в лесах, она то и дело думала о смерти.
А ведь она была очень, очень молодая.
Ей недавно, вчера, исполнилось двадцать два года.
И у нее в Москве, в их с Иосифом квартире, гукал, смеялся, ел-пил, плакал и спал, и снова просыпался маленький ребеночек.
Скучала ли она по нем, когда ее Иосиф на два, три дня, а то и на целую неделю привозил работать в усадьбу? Скучала ли она по мужу? Она молодая, а муж старый. Старше ее на двадцать два года. Две секретарши спокойно справились бы с работой; зачем еще взяли третью? Ее?
Она уже начинала понимать, зачем она здесь; но не хотела себе в этом признаваться, гнала от себя эту мысль. Потому что одна эта мысль могла невидимо, незримо обидеть ее мужа. В детстве, в Баку, она читала книжку одного священника. Святой отец писал о том, что наши мысли материальны, сильны как электричество и свободно передаются на расстоянии. Маленькая Надя пугалась этой книжки. Ей казалось: ночью у книги вырастают руки и ноги, и из-под корешка выходит весь священник, и дрожит и взлетает вверх черными крыльями его черная ряса, и гуляет он по ночным комнатам, и смеется над неверующими, и из его кудлатой седой головы вылетают мысли, как языки огня, и поджигают все вокруг – стены, обои, шкапы, рояль, и горят в огне картины, самовары и керосиновые лампы, и мамины вышивки, и папина цыганская, из табора, покрытая вишневым лаком гитара.
Она пошла дальше, туфли скользили по паркету, и она чуть не упала. Или у нее так закружилась голова? Она вспомнила, что весь день не ела; только утром, за завтраком, съела сухую галету и выпила чашку черного кофе без сахара, зато с лимоном. Так пил кофе ее отец, цыган.
«Буду кормить больного, и сама поем», – смутно думала она, пересекая небольшую залу, робко проходя между колонн, и, глядя на их торжественную белизну, она думала о близкой зиме. Но какой же теплый стоял сентябрь!
«Мы с Владимиром Ильичом, вот встанет он, обязательно пойдем гулять… и наберем в парке кленовых листьев, они сейчас так падают, падают… всю землю красным ковром устлали…» Мысли обнимали голову венцом из влажных голых веток, холодили лоб. Надя толкнула руками последнюю дверь и вышла из залы, и теперь ей надо было спуститься по лестнице в свою комнатку.
Комнатенку третьей секретарше выделили в усадьбе неказистую. Из окна был виден парк, могучие деревья, драгоценная золотая осень. Галки клевали последних, перед зимой, червей, обезумевших выползков. Скамейки то и дело красили – пока краска сохла, вождь сидел на воздухе в шезлонге, а то и в кресле-каталке.
Надя сбежала по лестнице стремглав, будто за ней гнались. Она сама не понимала, чего она боится, от кого убегает. Дом, полный людей, почему-то сегодня гляделся безлюдным и безмолвным.
Она насквозь прошла гражданскую войну, она стреляла из нагана, из маузера, и с детских лет была не робкого десятка. Так отчего же здесь она чувствует себя то ли жалкой белкой в господском колесе, то ли волчонком в мраморной и деревянной клетке?
Она не знала.
Повернула ключ: он торчал в двери. Запахло свежей краской.
Почему здесь всё и вся то и дело красят, красят? Красят…
Вошла и закрыла за собой дверь на ключ.
Подбежала к креслу и рухнула, упала в него: колени подломились, будто кто взмахнул косой и полоснул лезвием по подколенным ямочкам. Закрыла ладонями лицо и так сидела.
Часы пробили шесть раз.
До ужина оставался ровно час.
***
(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)
В. И. вчера совсем говорить не мог, а сегодня складно связывает слова в предложения, речь его восстанавливается, ура! Он хочет многое рассказать мне. Он сам так и сказал мне однажды: Надя, вы такая хорошая, я так много всего хочу рассказать вам. И он не только хочет, но и правда рассказывает. Сегодня он медленно, пока еще косноязычно, но довольно связно рассказал мне свой ужас. Я не знала, чем его утешить. Ему снятся плохие сны. Беда в том, что он верит, будто все это, то, что ему снится, происходит на самом деле. Он говорит, что к нему приходят люди, которые хотят его убить. И обязательно убьют. И вот, чтобы они не смогли его убить, ему надо убить их первым! И он хочет продиктовать такую бумагу, на которой черным по белому было бы написано: организовать лагеря принудительных работ, по всему Северу, по всей тайге, на берегах ледяных морей, по всей Сибири, и отправлять туда всех, кто хочет его, В. И., убить! При этом он сжимает кулаки и тихо хохочет, и по подбородку у него течет слюна. Он становится похож на больную собаку, с этими давно не стриженными усами и обвисшими щеками. У него начинают странно выкатываться глаза, как при базедовой болезни. Он просит меня глазами: вытри мне рот, – и я вытираю ему рот полотенцем. На спинке кровати всегда висит чистое полотенце. Я успокаиваю его, как могу, объясняю, что к нему приходят не живые люди, а призраки, все это видения, сны, и они рассеиваются, как все на свете кошмары. Я вижу, он не верит мне. Он слушает меня, склонив голову к плечу. Шея у него собирается в складки. Значит ли это, что он похудел? Иосиф приказал мне: ты должна за ним следить! И все докладывать мне, как он себя чувствует, что он делал, как ел, пил, что говорил, даже какая у него температура. Я все рассказываю Иосифу. Мне помогает то, что я записываю свои мысли. Но у меня и без этого хорошая память. Призраки приходят к В. И. каждую ночь, и они хотят его умертвить каждую ночь. Поэтому он плохо спит. Часто вообще не спит. Когда я прихожу к нему в комнату утром, я вижу на подушке его лицо, страшно бледное, будто его вымазали известкой. Горячий чай немного помогает ему, у него появляется цвет лица. Но про призраков он говорит мне все время. Однажды я решила пошутить и опередила его. Я подошла к его кровати, поздоровалась с ним и весело спросила: ну, как там поживают наши призраки? Он задрожал, страшно разъярился, не мог ничего сказать, только мычал, потом скрючился, откатился в угол кровати, прижался затылком и спиной к спинке кровати, трясся и все повторял: убийцы, убийцы, я убью вас, я сам убью вас! И дрожал так, что я не на шутку испугалась, я подумала, если это с ним не пройдет, и дознаются, что это я вызвала у него такой приступ ярости и бешенства, а может, и сумасшествия, то мне так просто это с рук не сойдет. И я тоже затряслась, и мы с ним дрожали оба. Потом его дрожь утихла. Я терпеливо ждала, когда все пройдет. Почему-то у меня в ушах возник тонкий голосок моего сыночка Васи. Вася тонко и пронзительно плакал, далеко, далеко, я еле слышала этот плач, но я понимала, что это плачет мой сын. Я поняла, не сегодня, не вчера, а очень давно: человек должен смиряться и терпеть. На войне я не только стучала по клавишам пишмашинки, но и стреляла в людей. Я убивала людей. Так получилось, я должна была отбиться, отстреляться от белой сволочи, иначе убили бы меня. Белоказаки убили бы меня. И убить должна была я. Я смутно вспоминаю этот день, жаркий день в степи, стоял июль, и мы должны были отправить из-под Царицына в Москву и Петроград вагоны с хлебом, вагоны с овощами. Вопрос продовольствия необходимо было решить как можно быстрее, а тут белоказаки! Как люди не хотели отдавать старое, свое! Свою старую, дряхлую страну! Тот, кто борется против новой сильной власти, сильной и справедливой, саботирует ее. Тот страшный враг. Я стреляла во врагов. Но, когда я стреляла, по моим внутренностям будто хлестал кипяток. Я и понимала, и не понимала, что я делаю. Просто это нужно было делать, и все. И я делала это. Я – убийца? Или я борец за революцию? Иосиф тогда был очень доволен мной. Он похвалил меня и одобрительно сказал мне: ты стреляешь метко, ты настоящий боец! И я возгордилась. Мне было радостно, что вот я убила наших врагов и внесла свою лепту в строительство нашего молодого государства. Оно будет великим! Я знаю это!
В. И. сказал мне, что в восемнадцатом году он уже подписал такую бумагу, где был напечатан закон об обособленных от сел и городов специальных поселениях, куда сгонялись бы злые люди, все враги нашей красной страны, Совдепии. Сейчас наша Совдепия уже называется СССР, очень красиво: Союз Советских Социалистических Республик. Мне так нравится это название! Ни у какой страны такого названия нет. Оно торжественное и бесконечное, как сама наша земля, как жизнь. Оно будет жить вечно. Наша страна будет жить вечно. Я часто думаю: вот В.И. не станет, а то, что он сделал с нашей страной, будет жить вечно. Как он ее преобразовал! Он согнул в бараний рог все зло, что за долгие века накопилось в ней. Теперь мы будем творить только добро! Я уже никого не убиваю. Я верой и правдой служу своей великой Красной Родине и нашему великому вождю. В. И. не любит, когда его называют пышно – вождь. Он любит, когда его называют по отчеству. Смеется: я простой мужик, я же из народа, я же тоже народ! Я сам народ! И смешно бьет себя кулаком в грудь. Кулачок у него маленький, как у ребенка. Чуть побольше кулачка моего Васеньки. Я Васеньку кормила грудью, а потом у меня молоко кончилось, и Иосиф нанял кормилицу. Я была против, мне казалось, кормилица это пережиток прошлого, и я жалела платить ей деньги, нам самим на еду не хватало. Но Иосиф меня поборол. Он убедил меня, что ребенку будет так лучше. Дитя должно быть вскормлено женским молоком, сказал он, грозно подняв палец и водя им перед моим носом, иначе человек вырастет ущербным! Природу нельзя обманывать. Я все думаю: мы и так ее обманываем, ведь дитя надо кормить материнской грудью, а не чужой грудью какой-то чужой толстой бабы. Правду ведь говорят: впитал с молоком матери. Когда я кормила Васеньку, мне так было хорошо! Я чувствовала, что из меня в него перетекает такая сила, такая любовь. Дети должны расти в любви. Что я тут делаю? В этой холодной усадьбе?
Тут холодно, невозможно хорошо протопить такой большой дом. В комнате, где лежит В. И., стараются топить хорошо, но за ночь комната все равно выстывает, и рано утром, в пять, в шесть утра надо все равно растапливать печь. Если сиделка не приходит, а она любит поспать, понежиться в постельке, я прихожу и ухаживаю за В. И. Мне Иосиф приказал: ты не должна ничего стесняться! И капризничать не должна! И не должна бояться никакой работы! Не брезгуй ничем, ведь ты заботишься о вожде молодой Советской страны! И я смело подсовываю под В. И. судно, и выношу за ним, и ополаскиваю красивое фарфоровое судно в туалете. Потом опять приношу в его спальню и прячу под кресло, там стоит такая крошечная скамеечка, я кладу судно туда и мысленно крещусь: уф, слава Богу, сделала все, – а потом пугаюсь своих ужасных мыслей о Боге и своего мысленного креста. А потом смеюсь над собой: ну и что, крест, что, это преступление какое? Мои родители над Богом смеются, они за революцию и новый мир. Но мы, дети, росли еще в старом мире. Нас так воспитывали, нам говорили в гимназии о Боге, нас, гимназисток, водили к причастию и учили накладывать на себя крестное знамение. Потом все это умерло. Но Бога же так сразу не вырежешь из сердца, как кишки из селедки, когда ее разделываешь. Бог, это такое вечное было. Вечное, как небо, как лес и поле. Так просто Его не убьешь. Меня Иосиф иногда спрашивает, в основном в постели: скажи, Надя, а ты в Бога веришь или уже нет? И я вру. Я обманываю своего мужа. Я говорю ему: не верю! Шепчу ему в ухо: я верю в тебя. В нас с тобой. В дело Ленина. В нашу победу. Правильно, смеется он и щекочет усами мою щеку, правильно говоришь, Наденька, надо верить именно в это все! Именно! Я часто ночью хочу спать, а он хочет быть со мной. Несмотря на то, что он гораздо старше меня, ему меня мало.
***
Надя шла по Москве.
А Москва, тяжелыми каменными ногами, дыша в нее легким пьянящим небом, шла по ней.
Так шли они друг по другу, Надя и Москва, и слепо ловили друг друга за руки, и стелились друг другу под ноги, дрожа и каменея, а иногда плача от неудержной радости.
По одну ее руку вгибались внутрь земли, проваливались туда черные безглазые дома, фонари с разбитыми стеклами, приблудные собаки и старые дворники с древними лохматыми мочалами бород, расстилалось все черное, дырявое и старое, что еще вчера было Москвой, да и сегодня от нее не ушло: нищие с котомками, попрошайки, воришки, уличные бабенки с намалеванными алым сердечком дешевыми ртами; еще там, в этом гигантском выгибе уходящей земли, лошади трясли мордами, и овес высыпался на мостовую из холщовых торб, и телеги кренились, их жерди трещали, их колеса буянили и выплясывали камаринскую, – а по другую руку творилось невообразимое.
Выгибались, вздымались над ней красные знамена. Мотались на ветру транспаранты. Трубы больно, жестоко протыкали лохмотья туч. Тучи становились сводами небесного красного зала, и они были изукрашены бронзовой лепниной, усеяны алой и малиновой смальтой, на сводах отражались люди, что семенили по мостовым и тротуарам, внизу, и там, вверху, они становились громадными радостными фигурами, ветреной подвижной мозаикой, фигуры уходили в небо, но их ноги чудом продолжали ступать по земле; так они связывали собой небо и землю. Надя поднимала голову – фигуры шли над ней, гигантские люди смеялись, на их лицах играл красный румянец. Вогнутая вниз нищая чернота и выгнутая далеко вверх красная сфера нигде не соприкасались. Это были пространства разного порядка и разного назначения. Они и не должны были дружить. Красная вселенная должна уничтожить черную, что тут говорить. И так и будет. Совсем скоро, дайте срок!
Под Надиными ногами все еще плыл осенний грязный асфальт, но она дерзко и неуклонно поднималась над землей, над Москвой, она это чувствовала. Она шла прямо по выгибу Замоскворецкого моста – нищий город окончательно исчез, и она шла по новому торжеству и воле, по чугунному празднику между небом и землей. Ноги сами несли ее, так легко ей было – и внутри и снаружи. Ей хотелось петь. Она с трудом сдерживала себя. Навстречу ей тоже шли люди, и они были вроде с виду обычного человеческого роста, и в то же время они были огромны, как огромны мир и жизнь. Это придавало ходу Нади по Москве еще больше сил: она всем телом, не только разумом, понимала, что смерти нет и быть не может, а есть только неуклонное восхождение красной жизни – вперед и вверх, все выше и выше, в красное рассветное небо.
Да, рассвет; это было утро Москвы, и красный свет, сочившийся из-за рваных лохмотьев старых туч, озарял новизной и свежестью, разил наповал все отжившее и бедное. Надя привыкала не жалеть старье; она не раз говорила себе: «Старье вон со двора, все плохое, это было вчера!» Дома по выгибу неба бежали над ней ввысь, она задирала голову и весело глядела на новый космос, что любовно раскидывал над ней красные крылья. По мосту катились не колеса авто, а круглые красные, золотые, синие планеты. Река обращалась в летящую сквозь тьму ослепительную комету, ее алые лучи били прохожим в спины, хлестали в лица, и лица тут же вспыхивали, становясь одной природы с тем великим, что погружало людей в стихию веселого огня.
Надя весело сходила с ума, и ей воображалось, будто она идет не по улице, а вроде как сперва по небесам, а потом вдруг под землей, а под землей, гляди-ка, еще лучше, чем под солнцем: там горит искусственное солнце, да не одно, прожигают темный воздух много солнц, они разноцветные, но все больше красные, и это ясно-понятно, красное – навсегда прекрасное; мы кровью своею эти солнца зажгли, с гордостью думала Надя. Под землею тоже выгибался мост, но Надя не знала, зовется он тут Замоскворецким или как-то по-другому; она вдруг потеряла вес, ее ноги свободно зашагали вверх по стене, она пешком поднималась по блестевшей рубинами и золотом мозаике – и вот уже шагала по выгнутому гигантской аркой потолку, и у нее совсем не кружилась голова; это было в порядке вещей, что она шла кверху ногами, ведь под ногами у нее тоже был крепкий камень, и крепкое золото, и крепкий мрамор, и крепкая бронза, и, главное, крепкий и сильный свет – по его прямым сильным лучам можно было идти безопасно и спокойно, лучше, чем по всем мостовым и по всем мостам. Свет вымостил собою сферы, связал их. Теперь ничто не было страшно.
И Надя шла и смеялась.
Она шла по выгибам красных мозаичных сфер, под потолками новых созиданий, раскидывая молодые руки, и ее кожаная куртка трещала под мышками, потому что ее грудь еще время от времени наливалась несцеженным молоком и распирала ей слишком тугой лиф. Она шла, радуясь, ликуя, и новые герои обступали ее: ей навстречу, мимо нее шла новая жизнь, она весело шла рядом с ней, в ногу с ней, и Надя старалась попасть в ногу с этой заманчивой новой жизнью, украдкой восхищенно глядя на ее новые красные одежды, на ее румяное лицо с плотно сжатыми губами и зубами, оттого оно казалось суровым, но глаза жизни блестели новой верой и новой волей, и Надя заранее прощала ей всю жестокость и всю жесткость, и эти крепко сжатые зубы, и это молчание, ведь когда-нибудь этот живой поток, этот ход по огромному, новому небесному городу должен прерваться, все люди должны остановиться, посмотреть друг на друга, протянуть руки друг другу и воскликнуть: «Родная! Родной! Роднее не бывает!»
Но люди не останавливались. Они все шли и шли, и Надя ритмично дышала вместе с ними, и ритмично, нога в ногу, шла с ними вперед: туда, где все будет красно и ярко, откуда бил ослепительный твердый, жесткий железный свет. Надя обнаружила, что идет уже не по выгнутым подземным сферам, выложенным безумной мозаикой – искрами золота и счастьем серебра, военной честью алых, кровавых шелков, красно-мясным мрамором, угрюмым гранитом и многозвездным лабрадором, – а прямо по тонкому, летящему вперед лучу. Она испугалась, замахала в воздухе руками и зашаталась, балансируя на слепящем канате луча, и только спрашивала сама себя, потому что спросить больше некого было: а куда я иду? И куда я приду? И что будет там, куда я приду? Что будет? Что будет?
Она не успела ответить сама себе, и никто ответить ей не успел.
Выгиб подземной сферы перетек в небо, а небо, вдоволь посмеявшись над Надей, плавно опустило ее опять на землю – это она перешла Замоскворецкий мост, будто босиком по воде.
Она скосила глаза – и справа от себя опять увидела нищету и черноту.
Беспризорный мальчик бежал рядом с ней и протягивал руку – он просил ее: дай мне что-нибудь, ты, прохожая девка! или деньгу, или корочку, или горбушку, или безделушку! А я пойду ее в ломбард заложу и опять же жратвы куплю, а может, и выпивки! А если мне не дашь ничего – так я же тебя все равно повытрясу, у меня и ножичек есть, ага, боишься!
Рядом с мальчишкой бежала собака. У собаки светились человеческие глаза. Глаза эти были злые, все понимающие, они страдали, но в страдании своем обвиняли всех, кто пинал собаку в живот и грудь, кто морил ее голодом и бил ремнем и плеткой. А то и обломок кирпича в башку ей бросал.
А у мальчишки, Надя с ужасом поняла это, глаза подо лбом мерцали – собачьи.
Кто из них собака, еще больше ужасаясь, и все-таки со смехом, подумала она и убыстрила шаг, и мальчишка побежал быстрее, и собака бежала за ним и взлаивала, и тут беспризорник и правда выдернул из-за пазухи нож – узкое лезвие остро блеснуло под ало-золотым солнцем, – и Надя думала: солнце подземное или настоящее? – и еще думала: надо побежать быстрее, а то сейчас парень пырнет меня ножом! – но ноги не двигались, как во сне, и небо, уже сплошь залитое желтыми сливками солнца, все так же гигантски выгибалось далеко и высоко над ней, и все так же шли по небу, далекому, громадные фигуры – то ли люди, то ли боги, то ли народы, то ли безумцы, то ли никчемные, век свой отжившие ангелы, пахнущие нафталином и куличом, то ли рабочие и крестьяне будущих светлых, небесных лет, с сильными бугристыми руками, с ногами и спинами во вздутых трудом, твердых как железо мышцах, с набыченными крутолобыми головами, кто в кепках, кто в ушанках, кто в картузах, кто в туго повязанных, надвинутых на брови красных платках, а кто с голою головой, открытой солнцу и ветру и дождю и снегу, и Надя перестала различать их одежды, пиджаки, поддевки и сапоги, юбки и куртки, френчи и гимнастерки; они для нее слились в одну черно-красную, живую дышащую массу, а этот противный мальчонка все так же упрямо бежал рядом с ней, несся на всех парах, хоть она еле переступала ногами, и все так же казал ей ножичек, все ближе подносил солнечное лезвие к ней, – и тут Надя поняла, высверком молнии: луч! Это же луч, а не нож!
И как только она выдохнула это в осеннюю слякоть: луч! – нож обратился в руке уличного парня в луч, луч ударил в мрачные могилы лютого прошлого, а потом в выгибы светлых сфер светлейшего, золотого будущего, – и все вспыхнуло и засияло так мощно и победно, что Надя засмеялась и зажмурила глаза.
Она стояла на набережной. Москва-река грязно и плавно плыла под ней, под ее плывущим, подобно реке, взглядом. Беспризорник стоял рядом, нож по-прежнему торчал в его кулаке, но он больше не сиял, обратившись в великий и торжественный луч: он торчал глупо и жалко, бандитский, а вроде как перочинный, карманный. Собака села, развалив задние лапы и высунув язык; она устала бежать, и, видать, ей хотелось пить. Дышала она тяжело, часто и шумно.
– Убери нож, – весело сказала Надя мальчику, – ты где учишься?
– Нигде.
Мальчишка длинно шмыгнул и утер нос кулаком, и лезвие легонько, невесомо полоснуло ему по верхней губе. Потекла кровь. Надя засмеялась, но потом поняла, что смеяться тут неприлично и неуместно. А надо останавливать кровь; надо заботиться.
– Стой-ка спокойно! Не шевелись.
Она присела рядом с мальчонкой на корточки, вынула из кармана кожаной куртки носовой платок. Платок был мятый и грязный, но это было ничего. Надя плюнула на платок и прислонила его к порезу. Так держала. Мальчик стоял навытяжку, как в строю. Собака задрала голову выше и завыла. Она выла, как говорила. Люди шли рядом с ними и мимо них, шли, переговариваясь и хохоча, шли по делам и в безделье слонялись, спешили на работу и медленно, важно шли в никуда, к смерти, видя ее впереди, как блеск холодной далекой воды, – они опять и опять незаметно поднимались с плоской бедной земли и шли по выгибам мощных нетленных сфер, не падая и не балансируя, шли по небу, аки по почве, и шли по камням, как по небу; они сливали своим безудержным, будничным ходом небо и землю, жизнь и гибель, войну и любовь, – а Надя все держала скомканный носовой платок у щеки беспризорника, и собака перестала выть и положила тяжелую голову с мокрым носом Наде на торчащее под черной юбкой колено. Собака просила есть, а у мальчишки был только нож, а у Нади только платок.
Надя отняла комок материи от щеки мальчика. Кровь прекратила течь. Мальчишка вслепую затолкал нож в карман. Надя тоже сунула руку в свой карман, вытащила портмоне, щелкнула замком и приказала мальчишке:
– Руки подставляй!
Он готовно подставил сложенные лодочкой ладони. Надя перевернула в воздухе портмоне и высыпала в руки парню все деньги, что жили в ее кошельке – бумажные шуршали, серебро и медь тускло, бедно звякали. Когда деньги кончили высыпаться, Надя застегнула портмоне и улыбнулась. И улыбка у нее получилась такая, как надо: веселая, словно она была одного возраста с мальчонкой, и они оба смеялись над обворованным в хлебной очереди толстопузым купчиком.
– Купи себе что хочешь!
Парень не сводил глаз с денег. Потом угрюмо, исподлобья глянул на Надю. И собака посмотрела – таким же угрюмым, исподлобным взглядом.
Оба, мальчик и собака, глядели на нее, и Надя растерялась.
– А что ты хочешь?
Она совсем не ожидала, что это спросит, у нее вырвалось.
И тут собака рванулась вперед. Она побежала, и парень, зажав в кулаках бумажки и стальные кругляши, тоже побежал за ней, лапы собаки мелькали, и ноги парнишки тоже мелькали в воздухе, он слишком быстро перебирал ими, и они слишком быстро удалялись от Нади – вот стали двумя точками в солнечном дыму утренней улицы, вот уже побежали по выгнутой в зенит сфере, вот стали нищими ангелами над бездной.
И уже не бежали, а летели, и веселились, и смеялся парень, и лаяла собака
Только хриплого смеха и звонкого лая на земле не слышно было.
Надя поглядела на переливающуюся жидкой бронзой, алую воду реки.
– Придется домой пешком идти! – сказала она самой себе.
И пошла пешком.
Красная площадь ало, солнечно дымилась перед ней, испускала красные счастливые лучи, обдавала ими Надю и людей на ее пути. Лучи били от красных кирпичных стен Кремля, и Надя, щурясь на солнце, окинула их взором владыки – да, теперь она владела всем этим, тем, чем раньше владели цари; и она была царица своей земли, а весь народ был ее царь. «Царь – плохое слово», – вылепили ее губы, и она не услышала своего шепота – таким утренним звонким, бестолковым и радостным шумом уже наполнилась Москва. Прямо перед Надей вдруг вырос, как из-под рассевшейся мостовой, продавец папирос; он стоял перед Надей в картузе набекрень, застекленный ящик, битком набитый коробками папирос, выпячивался на его укутанной в зипун груди, и продавец выразительно постучал ногтем по стеклу, чтобы Надя, соблазняя и любопытствуя, заглянула туда, в прозрачную стеклянную квадратную лужу, и увидела там яд и дым, что стоил денег.
– Лучше среди сигарет всего мира – папиросы «Ира»! – выкрикнул торговец. – Кури «Ира» папиросы – и исчезли все вопросы!
– Вы стихами умеете, – весело похвалила продавца Надя, наклоняясь и рассматривая пачки папирос. Они лежали на дне ящика, как соленые рыбьи головы, отрубленные для приготовления ямщицкой дешевой ухи.
Ира, в честь какой такой Иры папиросы окрестили? Этого никто и никогда не узнает. Может, эта Ира подло бросила любовника, а любовник взял да основал табачную фабрику. И на весь мир прославился. Зачем слава? Что такое весь мир? Куда выгибаются солнечные, медные сферы? Где лежит лучшее золото, где реет самое тяжелое и драгоценное красное знамя, пришитое к золотому древку, а древко вдруг обращается в острое копье, и, его воздев, им можно убить?
– Купите! Недорого! Всего десять копеек! Десять папиросок в пачке! Копейка папиросочка! – отчаянно выкрикнул продавец.
Надя смотрела ему в лицо. Тараканьи усы, глаза спрятаны под темными очками. В улыбке торчат гнилые зубы. На картузе написано белой краской: «МОСКВА СОВЕТСКАЯ». Надя стала внезапно как будто выше ростом, и с огромной высоты глядела на море голов, что колыхалось вокруг нее и торговца, она и торговца затылок видела, и ящик у него на груди блестел, будто покрытый прозрачной грязной льдиной, и ломовики кнутами били лошадей, тащивших телеги и вагоны по тусклым селедочным рельсам, и гудели автомобили, пробираясь меж спешащих людей, а люди, презрев тротуары, бежали по мостовой, запруживая ее, наводняя собой. Надя с трудом заставила себя стать опять маленького роста. Продавец поправил бараний воротник зипуна. Услужливо приподнял стекло. Вынул коробку и тряс ею перед носом Нади.
– Да ты понюхай, понюхай, девушка, как пахнет! Аромат неописуемый! Цветок! Розанчик!
Надя рассмеялась и отшатнулась. И зажала нос пальцами.
– Спасибо, товарищ! Курите ваши папиросы сами, товарищ!
И пошла. Продавец, разочарованно глядя Наде в спину, выдохнул:
– Ну и сучка!
Люди бежали мимо Нади – все в обтрепанных пальто, в старых костюмах, в латаных шубейках и разношенных башмаках; все были бедно одеты, даже нище, но в глазах у людей горела непонятно откуда взявшаяся вера, и она же вспыхивала в непрошеных, быстрых улыбках, в тревожном и рассыпчатом смехе, возгорающемся над толпой и гаснущем на ветру, как гаснет свеча, – всем было все равно, в чем они ходят и что едят, ведь все уже жили в другой стране, и, хоть все сознавали, что старого не вернешь, хоть сердце тосковало по тому, что тебя обнимало и ласкало вчера, но новая любовь слишком властно явилась и слишком щедро, богато заявила о себе; и слишком драгоценной, на вес золота, кровью за нее, эту любовь, люди заплатили – и все прекрасно помнили цену этой любви, и ни за что теперь не расставались с ней, и путали ее то с верой, то с надеждой, а впрочем, не до названий и имен теперь было. Казенные машины шуршали новомодными шинами по древней мостовой, трамваи звенели, будто рельсой стучали о рельсу, Надя глядела себе под ноги, чтобы ненароком не оступиться – ночью ледок уже схватывал лужи, и холодок бежал тонкой струйкой ей уже за теплый, бобровый воротник, под солнцем ночной снег и лед таял, навстречу ей шли мужчины во френчах, и она молча посмеялась над ними – так они все были похожи, – «а может, это братья, что ты смеешься», – зло одернула она сама себя, – и вспомнила внезапно, резкой вспышкой, как в Царицыне три брата, красных солдата, расстреляли двух своих пойманных прямо на поле боя братьев, солдат Белой Гвардии; и страшно, и тошнотворно ей стало. И она шла вперед и вперед, не оборачиваясь.
Оборачиваться никогда не надо, когда идешь вперед. Иди всегда вперед, и не оглядывайся назад! Так ее учила мать, а мать ее собаку съела в революционной страшной борьбе. Они все, их родители, боролись без надежды. Она – Надежда! Вот – новое! Вот он, желанный новый мир! Только почему он такой нищий? Почему все эти прохожие люди так жадно глядят на нее? Она хорошо одета? Завидуют ее кожаной куртке? Завидуют сапожкам на шнуровке из Лондона, Иосиф выписал?
У парапета набережной стояли двое, читали газеты. Он и она. Пожилые. Наде они показались двумя толстыми крысами: крыса-мужчина в котелке, с острой мордочкой, крыса-дама в давно вышедшей из моды громоздкой шляпе с горою матерчатых цветов на затылке и на козырьке, смешной в осенние холода. А может, зимней шапки у нее нет, и ей нечего больше надеть, кроме этой отжившей роскоши. Надя, проходя мимо, прочитала заголовок, набранный крупными буквами: «ЗДОРОВЬЕ ВОЖДЯ». И ее спину окатило кипятком стыда.
Ходит по сферам! Гуляет в бездонном небе! Любуется Красной, Великой, Новой Москвой! Ее потянуло в покинутую усадьбу так, как никогда и никуда на свете не тянуло. Ей стало стыдно своего вольного гулянья по столице, полета: «я не птица, я не птица, я человек», – твердила она себе, внутренне собираясь, сжимаясь опять в тот деловой, жесткий комок, которым она была всегда, привыкла быть. Солнце над ней сделалось тусклее, алее. Сапожок заскользил по грязи, она чуть не упала, но раскинула руки, как там, в недавних небесах, и опять удержалась. Она всегда шла по краю и не падала. Качалась – и удерживалась. А может, ее держала неведомая сила? Она ничего о той силе не знала. И не хотела знать.
Она шла с широко открытыми глазами, потом ноги все так же шли, не останавливались и не замирали, но она закрыла глаза. На миг? Надолго? Перед нею опять встали, взбугрились гигантские крылья и круги. Расходились в стороны, пылали планетные шары. Люди живыми колесами катились то ли к пропасти, то ли к звездном взлету. Новый мир властно зацапал ее в громадный круглый, горячий кулак, обжег все вокруг нее и ее самое. И опять не остановилась она. Важно было идти вперед даже слепой, обожженной. Даже глухой, раненой, не помнящей, не видящей и невидимой. Не оглядываться назад.
За нее путь видели ее ноги.
И, когда она сама сказала себе: стоп, хватит шутить с землей, с небом и с собой! – ее нога подвернулась на камне, она стала падать, и ее схватил за руку живой человек. А она-то думала – она уже красное знамя.
– Простите! – сказал человек.
Она смотрела еще невидяще. Солнце било ей в лицо.
В солнечных лучах она разглядела: молодой, безусый, рот нежно вспухший, широкие скулы, а глаза яростно горят, как у них у всех, у людей новых времен. Пуговицы на гимнастерке горят под солнцем. Тулья фуражки красным огнем горит.
– Спасибо, – сказала Надя.
Молодой военный человек выпустил ее руку и пошел вперед.
Она смотрела ему вслед.
Под его гимнастеркой шевелились его живые худые лопатки.
Человек прошел еще несколько метров, остановился и оглянулся.
Ему никто не приказывал не оглядываться назад.
Он стоял и смотрел на Надю. А Надя на него.
И они пошли каждый своим путем, и над их головами шевелились, шуршали на высоком холодном ветру, под ярким, как доменная печь, солнцем тяжелые красные флаги.