Читать книгу Побег - Елена Крюкова - Страница 7

ПОБЕГ. Книга судеб
ГЛАВА ПЯТАЯ

Оглавление

Крупская говорит с молодой Надей на повышенных тонах. – Крупская просит больного Ленина набраться мужества и продиктовать ей завещание. – Молодая Надя чувствует себя рабой, а она хочет свободы. – Ленин, Крупская, молодая Надя и седая Марья Ильинишна Ульянова устраивают пикник и пируют на лужайке. – Все они круглыми глазами глядят на Иосифа Сталина, он приближается к ним. – Сталин и его молодая жена гордо удаляются от пирующих в лес для минутной любви.


Крупская вздохнула так шумно, будто работал насос или ветер гудел в трубе.

Она поманила молодую пальцем. Молодая, с трудом поднимаясь, отрываясь от столика и от «Ундервуда», будто они были намазаны медом, а она прилипла к ним, встала и подошла к креслу. Крупская с сожалением разглядывала ягодные пятна на грубой чистой холстине.

– Да, выбросить, все выбросить, нипочем не отстирается, – сокрушенно выдохнула она. – Надя, какой у них разговор вышел! Вы поняли, что происходит? Нет, вы поняли, поняли?

Она протянула к молодой обе руки, будто хотела схватить ее за локти и потрясти ее.

– Я? Я печатала…

– Пф! Ну да. Да. Вы печатали! – Круглые рыбьи глаза Крупской на круглом лице горели ужасом и торжеством. – Вы не уловили! Зато я уловила! – Она закрыла себе рот рукой и скосила глаза на постель. Вождь задремал в подушках. Он слишком долго трудился, у него устали язык и мозг. – Я прекрасно знаю Владимира Ильича! Знаю каждый его жест, каждый вздох, и чего ему и когда хочется, и даже… даже… о чем он и когда думает! А здесь разговор! Здесь все как на ладони, вы понимаете! Нет, вы ничего не понимаете! – Она взмахнула толстой рукой, и толстая плоть выше локтя крупно и противно дрогнула, как холодец, а рукав пополз вверх, обнажая кожу в комочках жира и чернильных пятнах кровоизлияний. – Это особый разговор! Вы думаете, они говорили о том, как по-новому обустроить партию?!

Молодая растерялась. Предметы в спальне, шторы, круглый стол, маленький столик с пишущей машинкой из кроваво-красных снова стали обычными, как они есть.

– Да… о том, как…

Крупская презрительно махнула рукой, и толстомясая рука выше локтя опять крупно, жирно колыхнулась.

– Они рвали! Рвали нити! Нити меж собой!

– Какие… нити?

Молодая потерянно смотрела на старую. Старая опять согнула палец и подвигала им в воздухе. Молодая наклонилась над ее головой, глядела на ее седину. Старая приблизила губы к подбородку молодой, будто хотела ее поцеловать.

– Ваш Иосиф Виссарионович плохой политик. Мой Ильич разгромит его в пух, – ее губы пересохли, и она их то и дело облизывала. – Они говорили о важных вещах, да! о том, как уничтожить в нашей стране, да и на всей нашей земле, мусор! человеческий мусор! Вы понимаете, слишком много дерьма! Слишком много. Ильич прав. Надо что-то делать. А ваш Иосиф, ваш Иосиф его копирует. Он копирует вождя и думает, что этого никто не увидит! Он хочет быть таким же… – В груди у старой заклокотало, и она закашлялась и кашляла долго и надсадно. – Таким же железным! Таким же умницей! Таким же… – Кашляла опять. Молодая ждала, бледнея. – Но нет! не выйдет! ваш Иосиф – туповат!

– Вы это мне…

Молодая не знала, что сказать, и надо ли говорить.

– Да, вам! Вам! – Прозрачные, белые, навыкате, глаза жены вождя горели радостью и хитростью. – Я все поняла! У вашего Иосифа нет простой честности, простой человеческой порядочности! Он не чист! Не честен! Он… – Рука Крупской поднялась как бы сама собой, и она удивленно на нее посмотрела и закинула ее за шею молодой, и молодая охнула и присела перед креслом, а ей на шею давило живое бревно. – Он лис! Он затаился! И я придумала, что делать. Я заставлю Ильича сделать завещание! Да! Да! Мы, – она так и сказала «мы», – напишем завещание, и там Ильич все укажет, все-все, что надлежит сделать после его… – Она не могла выдавить из себя: «смерти», но обе они и так услышали это медное, еловое слово в повисшей старой шалью тишине. – Да! это спасение! Что написано пером, то не вырубишь топором! Мы скинем его с этого петушиного насеста! И он не получит, – молодая прежде произнесенного старой слова услышала внутри себя: «власти», и старая торжествующе сказала: – Власти! Никогда! Ни за какие коврижки!

Старая вся тряслась, ее тело тряслось, седые патлы выбились из пучка и свисали вдоль щек.

– Коврижки… – бессмысленно повторила за старой молодая, а потом губы ее шевелились, а голоса не слышно было.

– Вы меня простите, Надя, если я вас обижаю! Но вы же видите, что происходит. Не дай бог что… – Она прижала растопыренную пятерню к жирно блестевшему лицу. – Должна быть бумага! И пусть, пусть эта последняя, – она всхлипнула, будто лошадь всхрапнула, – бумага станет для Иосифа ударом.

Молодая отвернула лицо. Старая видела: ей трудно говорить. Отвечать лишь бы что она не хотела, а ответить так, как хотела, не могла.

И тут старая сделала совсем уж странный жест.

Она так раньше никогда не делала.

Подняла руку и, с трудом держа ее на весу, показала молодой пальцем – на дверь.

И молодая, тоже с трудом, не зная, то ли выполнять повеление, то ли попытаться обратить все в шутку и дерзко остаться в проклятой спальне, вздрагивая желающими что-то вымолвить губами, пошла к двери, и каблуки стучали по паркету медленно: тук… тук… тук.

Гвозди забивали в доски.


***


Крупская и Ленин остались в спальне одни.

И, когда они остались одни, больной вдруг тревожно заворочался, разлепил глаза, ухватил мутными зрачками тестом расплывшуюся по сиденью и спинке кресла жену, забормотал:

– Наденька… Будь добра… попить…

Крупская встала, тяжело переваливаясь, подошла к туалетному столику. Там всегда, в любое время дня и ночи, стояла большая чашка со свежей водой: прислуга меняла ее четыре, пять раз в день.

Она поднесла чашку ко рту мужа. Он пил, шумно глотал, вода стекала изо рта на рубаху.

Крупская вытерла ему рот полотенцем, как неряхе-дитяти, и уселась на кровать, изрядно продавив ее; пружины охнули.

– Володичка, – тихо и нежно хотела сказать она, а вышло невнятно и скрипуче. – Володя! Хочу поговорить с тобой.

– Изволь, родная.

Редко он называл ее «родная». Это «родная» покатилось ей под ноги, по грязному паркету, краденым у бывших бриллиантом. Крупская вздрогнула.

– Это важно. Ты сможешь продиктовать мне завещание?

Он шевельнул головой. Угол рта его отвис, он силился изобразить лицом удивление.

– Но я же написал… Пи… письмо к съезду…

Она тоже дернула головой. Прядь седых волос при вдохе попала ей в рот, и она вынула ее изо рта пальцами.

– Это не то. Это не завещание! Это расклад сил! Это… ну как тебе объяснить… это как ты, ты сам видишь устройство партии… в ближайшем будущем… Это план, программа… ну ты понимаешь…

Громадный лоб его сморщился и пошел волнами.

Жена потрогала ему лоб ладонью, гладила череп, пыталась разгладить сердитые складки.

– Я?.. я… да, понимаю… конечно…

Она видела: он решил во всем с ней соглашаться.

– Враждебные государства, да! Они могут задавить нас. Ты все верно распределил. И ты все верно сказал о Троцком и об… – Она хотела сказать: «об Иосифе», но не могла вылепить губами это имя. – О генеральном секретаре! Ну ты понял!

Брови его стали вздергиваться вверх, и лоб сложился в скорбную гармошку, и ее меха все не разжимались.

– Да… О Сталине.

Он на удивление твердо, отчетливо произнес его твердый псевдоним.

Крупская спешила. Ей надо было сжато, точно высказать главную мысль. А она все не цепляла ее за хвост, как юркого щуренка в мелком ручье.

– Пятаков, Бухарин… Ты всех видишь насквозь. Всех! Ты слишком мягок был в том Письме. Деликатен! Ты так мягко там их всех просил: уберите, мол, Иосифа… с его должности… иначе он всех… съест, сгрызет, грубиян, жестокий! Ты так хотел сказать, да! Но ты так не продиктовал. Ты все – завуалировал! А зря. Надо было четко! ясно! все сказать как есть!

Она задыхалась, ее крупная грудь широко колыхалась под платьем, будто она плыла на лодке в ветер и качку.

– Наденька! А как – есть?

И она внезапно сползла с края кровати грузно, оплывисто, вся рухнула вниз, встала у его кровати на колени, дергала нервными пальцами одеяло, тянула на себя угол простыни, волновалась, сбивалась, лепетала как школьница, молчала и начинала снова, и эту полоумную речь, эту бабью истерику, с задыханьями и вскриками, было нипочем не понять тому, кто, как всегда, стоял за дверью и сторожил, и слушал, и подслушивал:

– Иосиф хочет предельной власти! Всеобъемлющей, слышишь?.. понимаешь, он спятил на власти, он спит и видит… себя… единоличным!.. нет, даже царем!.. что я болтаю, он будет вместо тебя, слышишь, вместо тебя, но это будешь не ты! он станет ужасом, да, да, ужасом, я чувствую в нем, глубоко в нем этот ужас… а эта девчонка, что при нем, с ним… она разве не чувствует?.. и она чувствует, вот ее бы расспросить… да она не скажет… ох, я не об этом… Слушай! запоминай! четко говорю! Иосиф всех сожрет! У него зубы акулы! нет! другого чудовища! он чудовище! он ждет, когда ты… Володичка! ты понял, о чем я!.. да, ждет и подстерегает, он ловит момент! война, голод, гибель – ему все равно будет! более того, он сам их сотворит! Сам вызовет любую катастрофу! Не смотри на меня так, я в своем уме… я знаю, что говорю… я… ах… – Она втягивала воздух одновременно носом и ртом. – Ты был прав, когда обозначил в том Письме, что мы аппарат взяли от царя! старый государственный аппарат! от убитого царя! тогда зачем было царя убивать, если аппарат страны – с его аппарата срисован?! Где логика вещей?! Голод и война! они еще будут! крестьяне еще вилы возьмут и пойдут власть убивать! Нашу, нашу… нашу власть… Мне Епифан сказал… что на Ветлуге, на Унже, во всем Заволжье народ бурлит… страшно тяжело будет удержать нам власть… да… и что?! скажешь, такой, как Иосиф, вроде бы и нужен нам?!.. о, нет, не-е-е-ет! – Она зажмурилась и потрясла головой, и капля пота капнула у нее с носа на простыню. – Пригвозди его! Исхлестай его своими мыслями, своим приказом! Растопчи! Он достоин того, чтобы от него оставили лепешку! Мокрое место!

И она, наконец, прошипела, пробулькала это, давно носимое внутри, заветное:

– Он – подлец!

Ленин хрипел. Вместо слов из него вылетало хорканье, легкий хруст, будто у него внутри, в легких, дробили толкучкой сухари.

– Зачем…

Должно быть, он хотел спросить жену: зачем ты так грубо о нем, – а Крупская опять зачастила, жадно и безумно:

– Он хочет расколоть партию! Он хочет навязать всем свою политику! Но его политика – политика зверства! он же зверь, ну неужели ты не видишь! он только кричит: советы, советы, – а на самом деле никакие не советы у него в голове, а стать царем! вернуть царизм, ты понимаешь?! ты хоть это понимаешь?! Он не советское государство нам сейчас начнет строить! а средневековое! Володичка, прошу тебя, не дай этому противному грузину… – Ловила душный воздух спальни ноздрями, толстыми пальцами. – Побороть тебя! Пока ты жив! Еще жив! Он хочет подмять тебя под себя! Ты еще правишь Россией, ты, ты, а не этот грузинский недоучка! Насели, наводни смышлеными рабочими и умными крестьянами, и умными, храбрыми военными хилый ЦеКа! Возьми себе в помощь новые умы… новые силы! И ты увидишь, что будет! они твоего дрянного Кобу сметут поганой метлой! ЦеКа должен стоять на нашей почве намертво, на века! И твое имя, Володичка, – она судорожно вздохнула и сглотнула, – на века! Так останься же… там… в этих светлых веках… мощным! сильным! не дай сломать себя! Его – сломай! Подлеца! Ты слышишь?! Слышишь?!

Она шипела, свистела, хрипела и взвизгивала, стала похожа на грузного лесного, мучительно умирающего зверя – на барсучиху, на медведицу. Больной ушел головою в подушки. Внезапно сжался, стал странно маленьким, как ватная кукла. Так лежал. Крупская умолкла. Ей стало страшно.

– Зачем я прогнала эту девку, – смятенно сказала она сама себе.

Было слышно, как четко, мерно идут часы.

А может, это кто-то ходил по коридору.

А может, это стучала кровь в седом, метельном виске.


***


Молодая тут, в усадьбе, была среди всех этих старых женщин – вызов им; она на их фоне, седом и тишайшем, смотрелась слишком красивой, громкой и молодой – вызывающе красивой и преступно молодой. Она нарочно по утрам плохо причесывалась, чтобы быть такой же, как жена Ильича – с висящими за ушами и вдоль щек растрепанными волосами; и нарочно надевала такую же серую, серенькую блузку, какие носила Марья Ильинична. И даже ходила, пробуя подражать секретарше Гляссер – чуть ссутулившись, уродливо вбок выбрасывая ноги. Для смеху она делала это? Или серьезно, чтобы свою, рвущуюся из нее, прелесть и силу жизни загасить? Она не знала. Но театр однажды заканчивался. И по коридорам усадьбы опять шла эта гордая девушка, и только слишком мощно, тяжело налитая грудь говорила о том, что она – уже молодая мать.

Казалось бы, счастье? Устроили работать не куда-нибудь, а к самому вождю? И никто не знал, что она тут – не сама своя, а рабыня Иосифа. Никто не знал, как он, глядя круглыми глазами на изрытом оспинами лице мимо нее, учил ее: следи; да-на-си; да-кладывай; пад-кладывай, – и, когда она, так же округлив глаза, переспрашивала: что, что и куда я должна подкладывать?! – Иосиф смеялся, и лошадино обнажались желтые зубы: ну как же, ты нэ па-нимаешь, пад-кладывай Владимиру Ильичу всяких сви-ней, штобы ему было ин-тересно жить!

Каких свиней, Иосиф?

На-туральных! Шни-цэля!

И хохотал, но тут она понимала, каких свиней он имел в виду.

Она мучилась из-за этого, совсем не ожидала она такой постановки дела, ей казалось, великое дело здесь все они делают – поправляют, выправляют вождя, вытаскивают его из черной ямы болезни, и он поправится, об этом твердят все врачи, организм у него еще молодой, так врачи говорят; правда, ей, отсюда, из ее двадцати двух лет, пятьдесят три года казались глубокой старостью, и она почтительно слушала докторов и кивала на всякий случай, но Ленина точно считала стариком. Старик, всех стариков надо уважать и слушаться их. А если этот старик – гений?

Гениальности Ленина Надя боялась. Он, и еле плетя языком, излучал в пространство нечто неведомое, мощное. Она не знала, как это назвать; и нужно ли это называть и об этом думать. Доносить Иосифу, что доносить? О чем ему рассказывать? О том, как Ильич сегодня утром хорошо поел манную кашу? Она ходила по усадьбе, словно по минному полю. Ее везде могли взорвать. Один неверный шаг, неверный жест или неосторожное слово, и полетит все невидимое здание, с таким трудом и хитростью возведенное Сталиным в этом барском доме из ее, Нади, мяса, мозга и костей. Иногда она ощупывала себя: цела ли? Служи, служба это почетно, за службу деньги платят. Сама смеялась над собой, все казалось ей шуткой: и приказы Иосифа, и запах каши и супа с кухни, и визиты докторов, и глаженье белья на широкой доске, укрытой ветхой простыней, и темные, покрытые сеткой кракелюр старые картины в толстых золоченых рамах, и скорбное лицо Крупской, похожее на толстый масленый блин, – только Ленин не казался ей шуткой: он и больной, и немощный был слишком силен и радостен. И эта радость, приходящая откуда-то из незнаемого будущего и вольно летающая над его головой, над его светлой, как у святого, огромной лысиной, и пугала и восхищала. Она внушала уважение. Хотелось отщипнуть кусочек этой радости, и носить, зажав в кулаке, и прижиматься к этому горячему, как свежий хлеб, куску щекой.

Так чувствовала она, а надо было записывать в тайный дневник, что больной сегодня сделал, что говорил, каково его самочувствие – хуже ему или лучше, – все это докладывать мужу. Надо было иной раз объявлять больному то, что велел ей объявить Иосиф; эти фразы она заучивала наизусть, и она понимала, что они должны Ильича расстроить, ранить; но она не уклонялась от приказа, она же была на войне, и каждый день даже здесь, в этой мирной белой, полированной, фарфоровой, мраморной усадьбе, шла революция, и ее знаменам нельзя было изменять под страхом смерти.

Я раба, шептала она себе, я просто раба, а женщина сейчас свободна, и я хочу быть свободна, – а Иосиф сажал ее в машину и увозил в Москву, и Москва мелькала перед нею, как сплетенный из тонких нитей тонкий сон: красные стены, гигантские плакаты, букинисты у Кремля, трупы у Кутафьей башни – только что расстреляли врагов революции, скрытых белогвардейцев, щечки Васеньки как яблочки, он уже поет «Интернационал», прикажи няньке купить в крэмлевской ста-ловой ха-рошей кап-ченой рыбы, што ты смотришь так абал-дело, будто тибя на кару-сэли пра-катили, – и она, цокая на каблучках по безумной Москве, опять однажды увидела того самого молодого безусого солдата с пухлыми губами и твердым, как светлый камень, взглядом; она стояла у парапета на набережной, смотрела на воду и думала: как река, и жизнь протечет. Сколько народу до нее думали эту думу! Она ощутила, что на нее смотрят. Оглянулась. Молодой военный, знакомое лицо, стоял в пяти шагах от нее. Она его сначала не узнала и вежливо улыбнулась ему: в революцию на улицах все родня! Он откозырнул ей, как старшему по званию. Она вспыхнула: это уже лишнее! Он улыбнулся ей в ответ. Она повернулась и пошла прочь. Ее одолевало искушение обернуться и помахать ему рукой.

Она не обернулась.

Когда она дошла до края парапета, она его вспомнила.

Красный околыш, синяя тулья.


***


Крупская, Надя и Маняша задумали для больного не просто гулянье, а целый пикник.

Обещал приехать Иосиф; но Надя решительно сказала: не ждите его, мало ли что задержит его в Москве.

Готовились к пикнику, разевали рты в криках и разводили руками так широко, будто обнять хотели родню, нежданно нагрянувшую в гости, глаза ловили летящих мух, а руки отгоняли их от яств, руки толкли корицу в ступке и смешивали с солью крупно молотый индийский перец, на огромных, как школьная доска, сковородках жарили мелких медных карасей, что мужики натаскали в местном пруду, и ножи вместе с чешуей счищали изумрудную ряску и мертвых, в черных фраках, жуков-плавунцов; прислуге приказали сварить много яиц, целую корзину, и приготовить поздние помидоры, обмыть и вытереть салфеткой, они, твердые, желтые и зеленые, сорт «дульки», лежали на кухне в открытом ящике – доспевали. И уже почти все красные стали. Нет, резать их не будем! Будем просто обмакивать в соль! так вкуснее всего!

Кухарка Евдокия важно варила в большой кастрюле мясо – немыслимую ценность, целый кусок, из Москвы привезенный с Тишинского рынка, отличную мякоть. Резали ситный, резали селедку, ее член Политбюро Зиновьев привез в стеклянной банке из Москвы. Сказал, торжественно вручая, облизываясь на прозрачную банку, как кот на сметану: астраханская. Провизию сложили в две корзины, хлеба еще на всякий случай нарезали и сложили в полотняный мешок, завязали тесемки. Мясо вынули из кастрюли и кромсали тесаком еще горячее, обжигая руки и смеясь. В кухне вкусно пахло мясом и селедкой. Надя кричала весело: поглядите хорошенько, селедка не ржавая, Николай Иваныч нас не обманул?! Банку открывали, селедку придирчиво нюхали и опять смеялись.

Крупская вынула из холодильного шкапа банку с красной икрой: это Ильичу в подарок привезли ходоки из Владивостока. Вытащила и кусок семги, завернутый в вощеную бумагу: для гостей берегли, а вот сами решили съесть! На холодной полке лежала еще одна драгоценность. Осетрина горячего копчения. Ее бережно уложили в пакет и тоже погрузили в корзину.

День выдался такой солнечный! Два солдата подхватили под плетеные ручки корзины. Третий катил перед собою кресло-каталку: а вдруг больному станет худо, так до дому его с ветерком доставят! Ильича вывели из спальни под руки, но он раздраженно махнул на мужика и охранника, что подобострастно поддерживали его под локти, и протянул руку: палку мне! Ему с поклонами подали его трость, одну из множества роскошных тростей. Он ходил, опираясь на нее, по дому, но один он никогда не ходил; за ним вечно следили, и кто-то его всегда, пусть даже тайно, сопровождал; были случаи, и не раз, когда он шел-шел и вдруг падал, и однажды упал и сильно расшибся, не досмотрели. Охранника, что не доглядел за ним, Крупская хотела уволить, а Маняша заступилась.

Охранники несли корзины, шагали быстро и крупно и сразу ушли далеко вперед. Ленин, его жена и его сестра медленно шли в ряд. Ленин выбрасывал трость вперед, упирался ею в землю, будто хотел тростью землю пробуравить и деревяшкой нащупать в холодной черноте золотой слиток; жадно нюхал осенние запахи палой листвы, сырой земли и шагал, смешно подволакивая к левой правую бедную ногу.

– Товарищи! – Останавливался. Отдыхал, дышал глубоко. – А зна… ете что! Пах-нет гри… гри… бами!

Маняша обрадованно кивала, поддакивала:

– Да-да-да, Володичка! конечно, грибами! И, знаешь, я прикажу бойцам, пусть пособирают для тебя последние подберезовики! или моховики, их тут много! А потом, в октябре, пойдут зеленухи!

– Зеле… ну-хи…

Он смеялся одним углом рта, расшвыривая концом трости сухие листья.

Надя шла за ними за всеми, посматривала на них внимательно, и то и дело отводила глаза; ей казалось, она своим холодным, изучающим взглядом как-то странно оскорбляет их, всех троих – мужа, жену и Марью Ильиничну.

Зачем я пошла, надо было дома сидеть и печатать статью, досадливо подумала, а Маняша уже вскидывала руку и восторженно, как художница на пленэре, указывала вдаль и вперед.

– Вон, вон пригорок чудесный! Туда пойдем! Там расположимся!

Солнце гуляло по небу, день изливал забытое тепло на обманутую этим поздним теплом остывающую землю.

Добрели до пригорка, с трудом взобрались наверх. Деревья шелестели, что-то бормотали под легким теплым ветром неопавшими листьями. Крупская неловко, криво расстелила на земле скатерть; Маняша поправила ее углы. Бойцы стояли поодаль, несли охрану. Косились на еду, вздыхали. Вдыхали запахи мяса и осетрины. Знали: их никто такими царскими чудесами угоститься не пригласит.

Женщины уселись на землю, вынув из корзинок фланелевые коврики и подложив их под себя, а Ильич сел в кресло. Потрогал левой рукой спицы в огромном колесе. Улыбался. И все радовались, что ему весело.

– Наденька, – обернулась к Наде Маняша, – ну что вы сидите, как чужая! Делайте же Ильичу бутерброды!

Надя запускала руку попеременно то в мешок с нарезанным хлебом, то в банки и в свертки. Крупская расставляла на скатерти тарелки и блюдца. Как хорошо, сюда из Москвы никакую посуду везти было не надо, все тут имелось в наличии, в этой усадьбе – полно посуды, шкапы от посуды ломились. Надя клала на хлеб семгу, осетрину, брала в руку тонкий ножичек фамильного, дворянского серебра, осторожно намазывала хлеб икрой. Красная семга и красная икра весело, ярко горели под солнцем.

– Красная рыба, – хитро сказала Маняша и подмигнула, – наша, советская!

– И икра тоже наша. Цвета нашего знамени, – еле слышно сказала Надя.

Ее пальцы пропахли рыбой.

– Банку с селедкой, Володя, будем открывать? – обернувшись к вождю, спросила жена.

Ленин помотал головой. Все улыбался.

– Тут и так всего предостаточно! Еще и помидоры! Еще и огурцы!

– А огурцы откуда?!

– Да соленые! Евдокия успела сунуть!

– Ой, какая прелесть!

Ели. Жевали. Ленин жевал медленно. И, даже жуя, продолжал улыбаться.

Крупская подносила ему на ладони бутерброд с осетриной. В другую руку брала бутерброд с семгой и показывала Ильичу оба.

– Какой выберешь? Ну-ка, а?

– Ильич любит рыбку.

– Всегда любил.

– Может, с осетринкой?

– Володя, бери с осетриной, не ошибешься!

– Да, на Волге нашей, в Симбирске… помню…

Сестра и жена разговаривали отрывисто, сбивчиво, радостно. Ильич выхватил из ладони у Крупской хлеб с осетриной и опять жевал, жевал. Солнце пригревало. На скатерке рыжими огнями горели помидоры-дульки. Ленин прожевал кусок, проглотил и оглядывался вокруг, шаря по подлокотнику кресла рукой.

– Что он ищет?

– Что ищешь, Володичка?

– Что тебе подать?

– А! Он хочет пить! Где другая корзинка?

Из корзины извлекли бутыль и термос. В бутыли плескалось оранжевое питье.

– Морковный сок, Евдокия недавно надавила! Очень полезно! И для сердца, и для пищеварения!

Крупская откупорила бутыль, взяла со скатерти стакан и налила в стакан соку, и неуклюже перелила, сок вылился на листья и сухую траву, и она, наклонив к стакану толстое лицо, вхлюпнув в себя жидкость, быстро отпила.

– На-ка, попей, и правда пить уже очень хочется!

Она держала стакан, Ленин пил.

Оторвался от стакана, глядел на жену благодарно. Приоткрыл рот. Все затихли – сейчас что-то скажет.

– Ка-кое ща… ща… счастье!.. жить…

И все тут же закивали, засоглашались: да, да-да, это правда, какое же счастье жить! великое счастье! жить, это самое прекрасное! да, Володя, ты прав! да, Владимир Ильич, и все мы будем жить, и вы будете жить, еще как будете! вот видите, как мы хорошо гуляем! да, Володя, а тебе не холодно? нет? – и в общем хоре радостных голосов вдруг опять раздался его голос, спотыкающийся, запинающийся, будто шел хромой человек и спотыкался, и падал то и дело:

– Ре… вольвер. Ре… воль!.. вер!

Все утихли. В ветвях пели птицы прощальную песню.

Охранники, что несли корзины, и тот, кто катил каталку, ушли дальше на взгорок, бдительно озирались по сторонам. Три здоровых человека смотрели на одного больного, и силились понять, что он бормочет, и не могли.

– Что, Володя? что? какой еще револьвер?

– О чем он, Маняша? – спросила Крупская, шлепая бледными рыбьими губами.

Ленин поднял руку. Он глазами кричал им: помолчите! послушайте! я вам все сейчас скажу, вы все поймете!

– Если бы… мне… ре-вольвер… я бы… за… за…

Все ждали.

– За… стре-лился, чтобы… не… му!.. читься.

И внятно, и вдруг быстро, без запинки, сказал, зло и отчетливо:

– Надоело мучиться!

Крупской лицо будто обсыпали мукой.

– Что это вы такое болтаете, – она вдруг назвала мужа на «вы», – Владимир Ильич…

Ленин, наоборот, покраснел от усилий говорить связно и быстро.

– Хоть бы кто… револьвер по-да-рил!

– Что это ты, Володя…

Маняша тоже побелела.

– Ничего та… кого! Правду говорю! Ус… ус… ус… тал!

А сам улыбался.

Говорит зло, а все улыбается.

И птички поют. И грибочками пахнет. И девочка Надя, чего тебе надо, в растерянности и в ужасе режет острым дворянским ножом осетринку, ничего не надо, кроме шоколада, шоколада нету, на тебе конфету, а конфеты мы взяли? К чаю?

Бойцы вдали закричали:

– Здравия желаем, товарищ Сталин!

По сухой и по живой траве к ним, освещенный солнцем, с летней беспечной улыбкой, медленно наступая сапогами на сухую ломкую, хрустящую листву, шел Иосиф.

– Здра-вия, видишь ли, жи-лают! Всо верно. И я вам здра-вия жи-лаю! Ну как оно, на воздухе, аппетит на-гуляли?

Марья Ильинична наклонила голову. Постепенно розовела. Крупская заправила седые космы за уши.

– Тепло, Иосиф… да, гуляем вот… да, здравствуй!

Сталин обвел глазами скатерть с яствами.

– Нэ угас-тите чем-нибудь вкус-неньким?

Надя вскочила. Указала на землю. На расстеленную фланель.

– Садись!

Сталин, согнув ноги в коленях, сел, морщась: колени болели. На солнце ослепительно сверкали намазанные ваксой сапоги.

Надя намазала хлеб икрой и поднесла мужу. Он ел бутерброд с икрой, а она на вилке уже тянула ему помидорину.

– Эй, а вы-пить у вас тут нэт?!

Хохотал, сам хватал дульки, огурцы, хрупал, хруст раздавался из-под его усов.

Он напоминал сейчас Наде хищного зверя в клетке, которого смотрители кормят, и он красиво, хищно ест, и интересно смотреть, и опасно: сейчас кинется и тебя загрызет.

– Иосиф, – строго, как учительница в школе детям, произнесла Крупская, – ты с ума сошел, какая выпивка. Ильичу мы взяли вот соку, а нам чай. Будешь чай?

– Давайте, хлэб-ну!

Крупская плеснула чаю в стакан. Сталин и правда шумно отхлебнул, закатил глаза.

– Ого, га-рячий! Аб-жегся я! Вы ка-варная, Надежда Кан-стан-тинавна.

Допил чай. Швырнул, не глядя, на скатерть пустой стакан. Ленин смотрел на Сталина выпученным глазом. Другой глаз, что поменьше, был у него полузакрыт. Спицы колеса светло, сумасшедше блестели на солнце.

– Што смот-ришь, Вла-димир Ильич? И я имэю право на от-дых!

Встал с земли на удивление легко, будто кавалеристом на коня вскакивал. Шагнул к Наде. Посмотрел на нее, и она поняла.

– Мы па-гуляем нэ-много, та-варищи.

Все смотрели им вслед.

…на взгорке, рядом с поляной, где на солнце ели вкусную еду люди, в сосняке, между смолистых красных стволов, женщина покорно лежала под мужчиной, раскинув спокойные и бессильные руки, и от рук ее и от ее безвольного тела пахло грибами, осетриной и семгой.

…а вечером он сказал ей тихо и твердо: «Са-бирайся, нам надо съездить в Мас-кву, там дела, много дел, да и тибе надо па-нянчиться са сва-им сыном. Нэ забывай сына, он у тибя уже взрослый, он всо запа-минает, как мы с та-бой с ним аб-ра-щаемся». Она собрала в маленький чемоданчик нужные вещи, затолкала под крышку чемодана последнюю рукопись вождя. Он писал это еще до весеннего удара. Когда он еще свободно писал правой рукой. И мир распахивался перед ним громадной корзиной на солнечном пикнике, где вперемешку осетрина и жареные караси, мясо с кольцами лука для кавказского шашлыка, соленые огурцы, сладкие плюшки, рабоче-крестьянская картошка и селедка и кислая капуста, что пахнет прокисшим вином. А рукопись, она не о еде. Не о ценностях мира. Она о жестокости, воле и смерти. О том, как скоро надо будет жить на земле всем людям, без исключения. Как надо правильно жить. Но никто еще в целом свете этого не прочитал. И не перепечатал. Она защелкнула застежки чемодана и кинула взгляд на пистолет мужа, мирно и тяжело лежащий на остекленном столе.

Побег

Подняться наверх