Читать книгу Знай обо мне все - Евгений Кулькин - Страница 11

Когда судьба в одном экземпляре
Веселая жизнь
Повесть в письмах
Иван Павлович

Оглавление

Всякий, кто начинал работать шофером, наверное, испытал то состояние, когда хочется куда-то ехать и ехать. Только вернешься из трудного рейса, еще горечь во рту от бесконечного курения не унялась, а ты уже норовишь опять лезть в кабину и ехать хоть к черту на рога.

Поэтому меня очень огорчило, когда, после перегона машин из Сталинграда в Михайловку, Иван Павлович приказал:

«А теперь – отдыхать!» И даже, срезав какую-то шелужину и привязав к ней леску с поплавком, пошел смыкать мелкую непотребную рыбешку.

А у меня все еще стоял зуд в руках. Мне хотелось и дальше рулить и рулить. А потом, отдыхают-то, когда устают. А у меня, как говорится, – ни в одном глазу. И это несмотря на то, что, не доезжая до знаменитой Тещинкой остановки в Иловнинско-Логовских песках, у меня стравило сразу два баллона и я их, чтоб не задерживать других, качал до помрачения мозгов.

И вот что тогда меня несколько подобидело. Когда я возился со скатами, Иван Палыч рассматривал на дне родника камушки, один – зачем-то – даже на вкус попробовал, потом начал собирать в букетики цветы: сперва бессмертики, и – отдельно – чебор.

Когда я сделал две тысячи качков, поинтересовался:

«Устал?»

А то не видит! Вроде сам никогда не монтировал скаты.

Помахал он прутиком, пошел к своей машине, стал пыль с нее смывать, в которую она через два оборота колеса вновь втюрится.

А я, продолжая качать, запаленно думал: «Случись что у тебя, тоже близко не подойду!»

Потом, когда уже поехали и я малость отдохнул, а заодно и успокоился, понял: «оморячивал» меня Иван Палыч почти точно так же, как на флоте мичман Храмов. Приучал, чтобы в первую голову сам на себя надеялся.

Однако отдыхать в том смысле – спать или – вот так – сидеть с удочкой – я не стал. Пошел побродить по поселку, наткнулся на базар, купил арбуз.

И как не смешной казалась мне затея Ивана Палыча, к моему приходу у него уже была готова уха, да такая вкусная, что я уже пожалел, что не сел рядом с ним смыкать вот эту мелюзгу, которую можно есть прямо с костями.

Зато на второй день мы выехали затемно. И настоящая заря застала нас где-то на подъезде к Кумылге. В Кумылге к нам напросились первые пассажиры, по-тогдашнему «гуси». Ехали они в кузове Ивана Павлычева «студера». А ко мне в кабину села девка со шрамиком над верхней губой.

Да, чуть было не забыл сказать главную новость. Когда стали выбирать для меня машину: а их у нас в гараже бесхозных стояло – пропасть, я, понятное дело, ринулся к рядку «студебекеров», хотя именно на таком красавце уже совершил свою первую аварию. Гляжу, а Иван Палыч от них нос воротит, словно ему какой-нибудь «яг» или еще какую завалюху предлагают. И подвел меня к своему «жоржику», к «интеру», который, с измятой кабиной и обшарпанным кузовом, стоял в сторонке и, как говорил механик, требовал «рук и ног». Рук – чтобы произвести ремонт, а ног – чтобы найти те запчасти, которые могут потребоваться.

«Иван Палыч! – взмолился я. – Вы же его пригнали, чтобы…»

«Ну и глуп ты, Генка! – оборвал меня Чередняк. – Неужели тебе не понятно, что ты выберешь разную ерунду. И будешь на ней маяться. А «жоржик» проверен на всех режимах. Работай на нем на здоровье!»

И, как пойму я потом, и ремонт ему сроду никакой не был нужен. И, кстати, вмятины на нем Чередняк не выправляет зачем, чтобы никто на затрапез не позарился.

«Машина – не жена, – сказал он. – На нее не глядеть надо, а гари побольше «под хвост» давать, чтобы и кормила, и поила, и государству пользу делала».

Девка уселась так, словно собиралась не ехать два десятка километров, а, по крайней мере, жить в кабине не менее месяца. Она сноровисто протянула вверху какой-то, ей припасенный, шпагат и развесила на нем свои женские доспехи, чем навела меня на мысль, что где-то поблизости искупалась в маленькой вертучей речке, тоже прозванной Кумылгой.

Сняла она и туфли, высыпала из них песок, потом – без спроса – взяв заводную рукоятку и молоток, что лежали у меня в кабине, и – на ходу – устроила чеботарный ремонт.

Затем достала из зембеля вязку и принялась плести пуховый платок.

«Чего ты на меня все глядишь?» – спросила она, заметив, что я и впрямь, пялясь на нее, забываю вовремя взглянуть на дорогу и раза два въезжал в – по счастью не очень крутой – кювет.

«Нашлась принцесса! – фальшиво возмутился я. – Чего бы я на тебя пялился?»

Она не обиделась и не ответила. Отсутствие оказии отучило ее, видимо, дерзить, и я, теперь уже демонстративно, стал глядеть в ее сторону.

«Так недолго и до греха», – сказала она.

«До какого же? – задиристо спросил я. – Неужто соблазнишь?»

«Я – не знаю, – просто ответила она. – А ты меня заставишь рядом с собой куковать?»

«Где?» – поинтересовался я.

«А вот в этом песке!»

Лучше бы она этого не говорила! Машину, в самом деле, повело в сторону, и я, не успев вырулить в сторону заноса, почувствовал, что движение иссякнет и на руль бьет отчаянная дрожь.

Втесались мы на совесть. По самый дифер.

А Иван Палыч, видимо, тоже заболтавшись с одноногим старичком, которого посадил себе в кабину, заметил меня, что я стою, когда уже выезжал с займища.

Пока он развернулся, пока подъехал ко мне, потом подобрался поближе, чтобы хватило троса, я уже столько крови на воду перевел.

А девчонка, как давеча Иван Палыч, собрала в букетик – сперва бессмертники, потом и чебор.

«Может, мне с вами поехать? – заиграла она глазами, обращаясь к Чередняку. – А то он еще в Хопре машину утопит!»

«Ну меня, конечное дело, такое зло взяло, что стал я ее «доспехи» ей выкидывать. Мол, иди, чтоб мои глаза тебя не видели!»

А она с ласковостью в голосе проговорила:

«Черт малохольный!»

Но не села ни ко мне, ни к Ивану Палычу, а, перекинув туфли через плечо, пошла тропочкой через займище к Слащевке, куда, собственно, и собиралась ехать.

В Дуброву приехали под вечер. И сразу же стали грузиться. На этот раз я передом вырулил. Думал, сейчас же в оборот пойдем.

«Опять ты ногами сучишь? – остановил меня Чередняк. – Подожди, еще до обрыдства наездишься!»

Тут он был не прав. «Рулить» я действительно уставал, а вот ездить мне никогда не надоедало. Чуть отдохну, и опять за баранку хоть на целые сутки.

Тронулись на заре. И уже в Слащевке столько «гусей» на лес насажали, что я впервые размечтался.

А мечтой моей в ту пору были кожаная тужурка и галифе с леями. Сейчас таких не носят. А раньше по ним обмирали все, кто хоть какое-то понятие имел о моде.

И, если откровенно, не в моде даже дело, а в обыкновенном достатке. Кажется, заимей я тужурку и галифе с леями, как все остальное будет валиться манной с неба. Недаром же приметливость есть такая: деньги – к деньгам идут, богатство – к богатству плюсуется.

Словом, размечтался я о «живой копейке», о которой, кстати, говорят многие, как только узнают, что ты шофер. Мол, тебе легче, ты всегда «на коне».

Правда, у нас в гараже был свой «банкомет» – Сашка Черный. Черный – не фамилия, а кличка, хотя он и белесый с рождения, а фамилия у него была несколько убоговатой – Замараев.

Так вот этот Черный-Замараев – хапал так, что другим за него совестно было. Не только такие находил пути-дороги, на каких сроду автоинспекция не стоит, но и брал с «гусей» буквально всем, что под руку попадет. Сначала, конечно, деньгами. А коль денег нет – едой разной. А то и одёжей. С одной девки, сказывает, трусы снял. Но только не для того, чтобы над ее телом распотешиться, а приобщить те к другим шмуткам, которые оказались в его захапистых руках.

Теща его с базара только ночевать ходила. А все остальное время пропадала там, торгуя всем тем, что добывал предприимчивый зятек.

И недаром про Сашку поговаривали, что он не один чувал деньгами набил. И, наверно, народ не дюже преувеличивал. Сразу два дома затеял строить Замараев – себе и теще. Через три двора друг от друга.

Ну а я, в тот раз, еду, а сам все про кожаную куртку думаю и про галифе с леями. Коротко и даже, можно сказать, специально остановился, чтобы подсчитать, сколько я огребу денег. Порядочно получалось. И повеселел – только с одной ездки, считай, куртка плечи жать начнет.

А возле Михайловки нас остановила автоинспекция. Худой, с выпуклым, почему-то белым, кадыком, милиционер спросил «гусей»:

«Сколько они с вас взяли?»

Те в один голос:

«Ничего!»

«Тогда платите!»

И пошли шелестеть те самые червонцы, которым, я считал, самое место в моем кармане.

«Обилеченных» пассажиров, хотя им никто никаких билетов конечно же не давал, отпускали с миром, и они – кто пешком плелся к базару, чтобы не расплачиваться с шоферами, кто пытался поймать какую-либо оказию, почему-то считали, что – со зла – мы не довезем их туда, куда обещали, а кто «прискипался» к милиционеру, чтобы он отправил его, остановив попутку. Ведь деньги-то он за проезд заграбастал.

А я был зол, как сто чертей вместе. Как не пришло мне в голову спросить у Сашки, какой он дорогой объезжает этот дьявольский пост?

И – на разгрузке – я увидел Замараева.

«Привет, Сашок!» – говорю. Ну и все такое ему выложил: была прибыль, да уплыла. Он початок кукурузы, почему-то сырой, грыз.

«А как же ты хотел? – ответил. – Или с ними делись, или – к черту катись!»

Под «ними» он имел конечно же гаишников.

«А затак, – продолжил он свою мысль, – сейчас и чирьяк не вскочит».

«Ну ты мне хоть скажи, – не унимался, – где сворачиваешь?»

«А вон там, – указал он на пивнуху. – Первый столик слева».

И все же я объезд нашел. Сам! И в тот день «гусей» насажал еще больше, чем прошлый раз. И ни один скат не «стравил», и ни капля дождя за всю дорогу не упала, и через песок я прошел, как Бог.

Словом, все было как надо. Я до ошаления пел в кабине, куда решил никого не сажать.

И вот мы – у базара. Шелестят бабки и деды наличностью, покрехтывают. Так уж устроен человек, на расплату всегда он жидок. Летуче вспоминаю, кто так говорил. Да, кажется, тот же Сашка Черный.

Если старики только деньгами шурудят, молодые их давно приготовили. И, вижу, собираются расстаться с ними с легким сердцем.

И вот в тот миг, когда я был готов протянуть руку и начать сбор «выручки», подошел – слышу спиной – к моей машине Иван Палыч. Сначала постоял молча. Наверно тот момент сторожа, когда моя рука, смыканувшись по карману брюк – не дырявый ли – устремилась к первой закорузлой ладони дедка, что приехал – среди лета – в полушубке.

Мне кажется, я все же коснулся тех денег, когда раздался голос Чередняка:

«Уберите свои рубли! Мы за проезд не берем. Не на себе же везли!»

Я готов был грызть покрышки!

«Эт, кубыть, не по-людски», – сказал тот самый дедок в полушубке, чьи деньги чуть было не попали мне в руки – Вы нам – уважение, мы вам – унижение».

«Ну тогда, – уломанно произнес Иван Палыч, – дайте нам что-нибудь поесть, если у кого осталось. На сегодня. А завтра – будут колеса крутиться и мы не умрем».

Мне было обидно не только за то, что уплыли, как я считал, мои кровные и плакала курточка, вместе с галифе с леями, брало зло, что эти торгаши на базаре будут шкуру драть с нашего брата.

И я об этом, конечно, путано и не очень толково сказал Чередняку.

«Но ведь не грабители мы с тобой! – возвысил он голос. – Сейчас не одним нам тяжело».

«Но они ж…» – начал я, пытаясь более спокойно донести свой довод, везут, де, за тридевять земель продавать жратву, чтобы озолотиться, как тот же Сашка Замараев.

«А знаешь, сколько у них дыр? – спросил он. – И сами за войну пообносились, и детишкам одеть нечего. Тот же дедок, что ехал в полушубке, ведь даже рубахи не имеет».

И тут я вспомнил бесконечные причитания жены Ивана Палыча тети Груши, – мол, другие мужья, как мужья, в дом тянут, а этот, если не доглядишь, последнее другим отдаст. И впрямь, простота – хуже воровства.

И еще, не иначе как черт дернул меня сказать ему про куртку и галифе с леями. Посмурнел Иван Палыч. Долго в землю глядел, словно ресницы у него вдруг засвинцовели, потом спрашивает:

«Завидуешь Сашке?»

Хотел я в запале крикнуть, что завидую, да почему-то язык в самый последний момент не повернулся. Да и не завидовал я ему, коли разобраться. Два дома строить не собирался. Но иметь в кармане лишнюю деньгу не считал зазорным делом.

А наживных торговок Иван Палыч сам терпеть не мог. Рассказывают, по весне, когда первый овощ на базар поплыл, едет он по дороге, видит, бабка стоит напротив Отрубов. Сбедигорилась. И не захотел бы взять, да возьмешь.

Посадил он ее в кабину. «Чего это у тебя в корзине так тяжело?» – спрашивает. А та: «Шишки в леске собирала. Самовар разводить. Кто мне, старой, дровишек подбросит». Расчувствовался Иван Палыч, обещал – при случае – сучья из лесу как-нибудь завести.

Ссадил он ее возле вокзала, где, сказала она, жила, а сам на заправку поехал. Возвращается, глядит, та баба редиской торгует. Вот, оказывается, какие шишки были в той неподъёмной корзине. Подошел. Она, конечно, его не признала: виделись-то всего нет ничего. «Почем пучок?» – спрашивает. Она цену такую заломила, что у него рука к затылку сама потянулась. Хотел уйти, но дернуло поторговаться. «Уступи гривенник?» – просит. Она – ни в какую. Потом, когда он ей надоел, говорит: «Отстань, а то милицию вызову! Фулиган!»

Так это расстроило Ивана Палыча, глаза ни на что глядеть не хотят.

Однако едет он снова в Дуброву, на этот раз на ночь глядя. Смотрит, стоит та старушенция. С тою же корзиной. Только пустой. Руку чуть ли не за километр до него подняла.

Останавливается он.

«Возьми меня, мил чилек, до Отрубов. Обезножила вконец. К дочке в больницу ходила. Вот насилу плетусь».

«А платить будешь, бабка?» – нарочно спрашивает Чередняк.

«Окромя слез ничего у меня нету», – и она натурально всхлипнула.

«Ну садись, – говорит он. – Только в кузов лезь. А то в кабине у меня бензином воняет.

Залезла она. Да с таким проворством, которого он от нее не ожидал.

И попер он ее в саму Дуброву.

Стучала она ему в кабину, кричала. А он, как оглох. Знай, на газульку жмет.

На переправе спросил:

«Не охрипла, бабка?»

А она:

«Куда ты меня завез, анчихрист?»

«Это к твоему дому путь такой длинный, – говорит он ей. – Потому что он брехней твоей кручен-перекручен. Пока разберешься, не сразу в Отрубах окажешься».

Поняла бабка, маху дала. Прижухла.

Только ночью, уже груженый, завез он ее в родной хутор, прямо к резным воротам подкатил, в объятья дочери, что сроду в больнице не была, к базу, заваленному разным дровьем, потому что зять лесником работал, ко всему достатку, от которого, сбедигорившись, шла она на дорогу, чтобы – задарма – подкатить к вокзалу и там обирать тех, кто куда-то ехал или шел. Слезла бабка, а Иван Палыч ей гривенник сует. «На, – говорит, – задаток, когда следующий раз на редиску не хватит, то уж уступи».

И тут-то она смикитила, а заодно, видно, раскаялась, что набрехала столько, аж самой одырно стало: и что сыновья у нее на фронте попогибли, и что изба у нее самая ледащая-переледащая, и что дров во дворе – вороне на гнездо нечего унести.

Думали, после этого почерствеет душой Иван Палыч. Как-никак, а чуть ли не в глаза бабка плюнула. Ан нет! В ком что есть. Сказал: «В семье – не без урода» и продолжает по всей неблизкой дороге от станции Себряково до Дубровских лесов и обратно подбирать всех бабок и стариков и вообще каждого, кто поднимет или руку, или, как говорили в ту пору, «голоснет».

А на мое признание об обновах сказал:

«И не стыдно тебе будет на чужом горе и слезах радость свою строить?»

В ту пору мне казалось, что не стыдно. И вдруг вспомнились те – в черном – старухи, что раздевали мертвых, грабили трупы и, кажется, в самое ухо прозвучал их довод: «Мы же не крадем?»

Ни тужурки кожаной, ни галифе с леями поносить мне в своей жизни так и не пришлось. И не потому, что не за что было их купить. Просто сама мысль о них кидала меня в постыдство.

А Сашке Замараеву сперва слезами те денежки вышли, а потом – бедой.

Заехал он как-то во двор на обед. А скорохватый был. Ни минуты простоя. Покидал в рот, что поближе на столе лежало, и – опять в кабину. И, глянуть бы ему, что его меньшой под колесо залез, пока он обедал.

А тут еще с женой он чего-то поскубался. Словом, выскочил. Сел за руль и – газанул с места.

Запил после смерти сына Сашка, опустился. Но хапать не перестал. И вот один раз, обмыв очередное «дельце, чтобы быть в тельце», как он говорил, посадил в кузов тещу, а в кабину – жену и привез их домой с базара, где они бойко торговали чуть ли не каждый день.

Вылез у своего дома на подножку и спрашивает тещу:

«Ты возле нас сойдешь или тебя к парадному подвезти?»

А она жила от них через три двора.

Никто не знает, что сказала теща, только он газанул, а сам в кабину влезть не успел. Машина как раз на камень здоровущий передним колесом наскочила. Руль у него выбило из рук, и он мешком упал прямо головой под заднее колесо.

Вот и все. Кончилась Сашкина жизнь. И даже на похоронах о нем никто доброго слова не сказал. И только Чередняк его жалел.

«Не своим умом жил мужик. Эти две – сорока с вороной, – имел он в виду жену с тещей, – вогнали его в гроб. Оттого и хапал, что им угодить стремился».

И тут я вспомнила жену Ивана Палыча тетю Грушу. Как она его порой клянет да проклинает. А он стоит на своем, не ломает собственного характера, потому что он ему, с его принципами и убеждениями – дороже всего.

И не было еще у Ивана Палыча такого, я бы сказал, летучего – ради зубоскальства, что ли, – злорадства. Бывало, увидит он машину вверх колесами. Другие шофера шутят: по небу, мол, ездить кореш собрался. А Чередняк скажет: «Как же это он промазал?» И поможет, если в его силах.

Пусть простят меня мои многочисленные друзья и знакомые, но больше в своей жизни я не встречал такого чистого душой человека. Нет, он не был без греха. Один раз, видел я, водил он девку в подсолнухи. Ясно, не семечки лускать они туда ездили. И другие – по мелочам – за ним грешки водились. Так что на иконопись он не тянул. Но доброты его, наверно, хватило бы на несколько человек.

А время ни шатко ни валко, но все же шло. И стал я замечать за собой некоторую ущербность. Не тянуло меня к девкам.

Так, из озорства, что ли, пройдусь иногда с какой-нибудь местной красулей. И, коль признаться, больше оттого, что это было делом рискованным. Михайловские парни вообще не очень жаловали «залетных», не говоря уже о тех, кто начинали прибирать к рукам их девчат.

И первый раз – это было на Ерзалке, возле мельзавода – пришлось мне испытать их норов. Шел я в ту пору провожать певичку одну. Шурой ее звали. А по фамилии – Меньших. А голос у нее был – почище, чем у Руслановой. Кстати, на каком-то концерте, через много лет, конечно, Лидия Андревна ей сказала, обняв ее и прослезившись: «Милая девочка, не было бы меня – ты бы была великой». И верно, Шура очень уж подражала ей. Но как! Это надо было слышать!

И вот в тот вечер провожал я ее до дому, даже под локоток еще не взял, как дорогу мне заступили четверо.

«Эй, фрайер, – говорит один, – ты налог не платил, а кого захватил?»

А я уже ученый. Раз в рифму начинают шлепать, значит, трепачи. Серьезной драки тут не получится. Другие бы между глаз звездарезнули, а потом бы спросили, почему за «Большую Медведицу» налог не платил.

«Ну что ж, – останавливаюсь. – Я заплачу!»

А сам на Шуру прикашиваю. Не испугалась, видать. Стоит в сторонке, ждет, наверно, чем это кончится.

А я «буром» на них пру.

«Давайте отойдем подальше от зрителей!» – волоку их в темноту и не столько от Шуры подальше, сколько увожу от штакетника, который, при случае, они обломают об мою голову. Смотрю, не идут. Потом один из них кидает:

«Ну чего базарить, поканали на консерванский».

«Консерванский», как нетрудно догадаться, клуб консервного завода, где в ту пору танцы устраивали до двух часов ночи.

Ну подались те в ту самую тьму, куда я их звал, Шура подошла ко мне и говорит:

«А ты смелый! Я таких люблю!» – и за шею меня обнять норовит. А я страсть как не люблю эти телячьи нежности. Сразу опротивела она мне, как черт. Особенно после слов, вроде я ее завоевал и теперь волен с нею делать все, что ни пожелаю.

«Знаешь, – говорю, – лети и стриги фонари крыльями!» – И, конечно, повернувшись, ушел.

Она несколько секунд постояла на одном месте, потом как захохочет, словно ей кто пятки щекотать стал, и крикнула:

«Эх ты, пентюх – нюхряя брат!»

«Ничего себе! – изумился я. – Поговорили, как меду напились». И мне стало весело.

Словом, не вязались у меня отношения с девками. Один, уже повоевавший парень, с которым я сдавал экзамены в педучилище, довольно мудрено объяснял мне, что война принесла не только беды и разные там лишения, она искалечила детей. Одних – сиротством, других – ранним мужанием. Поэтому, неизвестно, чем это все для нашего поколения кончится.

И, может, я принял это близко к сердцу и стал, как говорят, прикладывать свою морду к портрету эпохи.

Ну, короче, начал я уже подумывать, что быть мне женоненавистником. И, наверно, были в словах того моего друга какие-то убедительные доводы. Говорил он, что, мол, девушки рано перестали быть таковыми: таким, как я, соплезвонам, тайной, чем-то необычным, что, собственно, и заведует этаким хрупким чувством, как любовь.

Но однажды меня сбила с понталыку обыкновенная простецкая откровенность. Подвозил я как-то одну заправщицу. Раей ее звали. Ну я там, понятное дело, разные шоферские байки ей точал. Хохотала она как-то открыто и откровенно, словно знала меня по крайней мере полжизни. А когда выходила у своего дома, на той же шутливой волне спросила:

«Ты чего сегодня вечером будешь делать?»

«А ты?» – сыграл в попугая я.

«Тебя ждать!»

Хотел я было какую-то пулю в шпильку отлить. Да раздумал. Уж больно все так легко вышло, словно две нитки, что в одну пряжу ссучиваются.

А вечером мы пошли в кино. «Веселых ребят» показывали. Мама рассказывала, что я, совсем еще маленьким, на весь зал выкрикнул: «Глядите, она об нос Ломоносова яйца бьет!»

Словом, любил я этот фильм.

Кинотеатр носил иностранное название «Форум». И была тут своя тетя Маша, и свои огольцы, которых не пускали без билета, только вместо Кондрата Зозули директорствовал кругленький мужичишка с вставной челюстью, которая клацала, когда он пытался что-то сказать. Войти в положение пацанов он, конечно, не мог. И вдруг у меня возникла шалая мысль: провести хоть одного, разыграв какую-нибудь комедь. Раньше мне это удавалось.

И вот я так натурально споткнулся у ног местной тети Маши, так ловко прикрыл спиной вход и – сзади – рукой протолкнул туда двух огольцов.

«Аккуратнее надо ходить!» – тем временем поназидала тетя Маша, радуясь, что я лбом не врезался в табуретку и не разделил ее на четыре ножки и на поверхность, на которой она, заметил я, стояла одним коленом.

В кино Рая сидела ровно, не пользуясь подлокотниками, все, что происходило на экране, воспринимала на полном серьезе и страшно огорчалась, что герои фильма не делают так, как им подсказывает она.

После кино я повел провожать Раю в Отрожки. Мост там знаменитый был. Ни один доблестный нос на нем «юшку» пускал. Проходим мы, гляжу – стоят. Эти, как я понял, шутить не будут, как там, на Ерзалке. Я – руку в карман. Там у меня гирька на резинке. Да и бляха на ремне. Если чего – отмахнусь.

Но меня никто не тронул. Зашли мы к ней во двор, пошарила она под порогом, достала ключ.

«Ну и ухороны! – подумал я. – Любой догадается, что там можно ключ спрятать».

Но ей ничего не сказал, потому что она все еще была под властью только что увиденного. Ни с того ни с сего то хохотала, то плакала.

С Раей было как-то по-свойски покойно. Не корчила она из себя светскую даму, как Шура Меньших, и не была назойливой, как Нюська-шоферица. Все как-то само собой образовалось. И бутылка на столе появилась, как мне казалось, кстати. Почему-то именно в эту минуту мне очень захотелось выпить. А может, это уже заработал тот самый «червячок», который в дальнейшем вгрызется в мою душу, чтобы сделать ее трухлявой.

Но тогда, повторяю, все это, казалось, было к месту и само собой вытекло из обстоятельств, в которых я очутился.

Не покоробило и то, что она закурила. Не с деланной неумелостью, как курили иные девки, а со сноровкой, которой впору позавидовать и мне, свернула цигарку из турецкого табака, затянулась, потом загнала окурок в блюдце.

«Знаю, ни к чему все это. Не бабье дело, а – тянет», – сказала.

Я зачем-то смотрел на нее сквозь граненый стакан, и ее лицо дробилось в нем на длинные, не уродующие его, доли, где каждая двигалась отдельно, если она говорила или делала какой-либо жест, в целом повторяя общее движение.

У Раи мне было хорошо. Я впервые почувствовал то, что не испытывал очень давно – умиротворенность и расслабленность. Хотелось вот так, запросто, полежать вон на той кушеточке, на которой сейчас, даже не взглянув на нас, спит пышнохвостый серый кот. Или – от стола до порога – пройтись на руках. О, как я, оказывается, давно не озоровал и не шалыганил! И вообще, кажется, не был сам собой. Все время на меня давили то чьи-то приказы, там – в школе юнг, – то чужая совесть, того же Чередняка. Да и у тетки я жил, можно сказать, не в свое удовольствие.

«За что выпьем?» – наконец, спросил я ее.

«А так… – ответила она. – Что мы есть, наверно…»

Где-то я это уже слышал. Но ни все ли равно? Мне хорошо с Раей. Она меня старше. Сколько ей может быть? Двадцать пять, видимо. А может, и все тридцать. Кто это сказал: «Чувство ровесников не ищет». А может, это придумал я сам. Сейчас трудно во всем этом разобраться. Мне тепло, уютно и вместе с тем неуемно. Жаль, что нет здесь кованого сундука, как у тети Даши. Сейчас бы я, наверно, непременно сдвинул бы его одной рукой.

Уже где-то под утро, умаяв себя желанием, мы внезапно перешли на воспоминания. Я рассказал ей что-то о себе. Она – о своей жизни.

Я слушал на той дремной волне, из которой то выныриваешь, то опускаешься в нее с головой. Может, какую-то часть ее слов я пропустил. Но отчетливо помню, как она говорила про войну. Про то, что вышла на фронте замуж за капитана Грошева – комбата. Как забеременела, а потом овдовела. На войне и то и другое не такая уж редкость.

Я притаенно улыбался в темноту. Делал упреждение на войну. Конечно, Грошев сроду не был ей мужем. Просто, она жила с ним потому, что он имел власть над другими, а она, как ей казалось, над ним. А ему нужна была ее нежность, потому что он, как кадровый военный, хорошо знал, чем измеряется на фронте жизнь.

Но эти мысли, как я скоро поймал себя, были мне кем-то высказаны. Но кем и когда – не имело сейчас значения. Просто я чувствовал в себе тяжелую, этакую основательную взрослость, с которой, думал я, человек уже имеет право на такой поступок, как женитьба. И конечно же я женюсь на Рае. Пусть только наступит утро.

Но сейчас я молчал и курил, стараясь не заронить искринку в постель. А она говорила и говорила мне в подмышку, обдавая ее своим дыханием и чуть щекоча случайным, а может, и намеренным прикосновением. Она умела незаметно стать необходимой.

А потом, я не знаю что именно, надрало меня на тот вопрос, который, как в темноте неверное движение, опрокинул все то, что я так бережно складывал из камушков своих ощущений и еще недозревших дум.

«А где сейчас твоя дочка?» – спросил я.

«У мамы, – просто ответила она и уточнила адрес: – В Атамановке».

«Ты – Милосердова?» – спросил я, еще не охваченный ни внезапной догадкой, ни запоздалым угрызением.

Она не спросила, откуда я ее знаю, а только перестала дышать мне в подмышку, поднялась на локоть и замерла, словно стала прислушиваться к моей жизни, стараясь понять, где же она пересеклась с ее судьбой. И облегченно улыбнулась, поняв, что этого не было.

Я встал и стал медленно одеваться. Кажется, я даже во тьме видел, что у нее, как и у тети Даши, руки в конопушках, а губы, на которые я не успел как следует посмотреть при дневном свете, конечно же едва означены на лице.

«Ты куда?» – спросила она.

«Домой, – ответил я. – Завтра рано вставать».

Я шел через тот же мост. И вновь на нем стояли какие-то «лбы». И опять никто меня не тронул. А мне почему-то хотелось, чтобы этот вечер, а вернее, ночь, готовая перейти в раннее утро, кончилась бы мордобоем. Мне вдруг подумалось, что после фамилии Пахомов стала преследовать меня другая, более изощренная в своем прямом понимании фамилия. Неужели в этом все милосердие?

Иван Палыч на неделю уехал в Сталинград. А у меня, как на грех, поломка случилась. «Полетела» направляющая втулка коромысла. Есть такая штуковина в подвесных клапанах. И вот я – «загорал» – в гараже. Правда, механик куда-то кого-то посылал, с кем-то подолгу говорил по телефону, а я – стоял. Вернее, целый день кому-то помогал. А вечером меня жучили на собрании. И вот по какому поводу.

Пожаловались мне как-то наши «зисятники», что не дают им жизни «жилстроевцы» – тоже сталинградские шофера, только из другой колонны. До чего они, черти, додумались. У «зиса» свет, словно лампешка на радиаторе стоит, не боле. А у них, получивших новые «газоны», такой, что хоть иголки собирай. И вот «жилстроевцы» стали подлавливать наших «зисятников» по темну, конечно, на крутых подъемах. Подпустят поближе. Потом как врубят по глазам. Те, понятное дело, остановятся. А тронуться с места мощи нет, потому что загружены на совесть. А те спускаются рядом и ржут, и улюлюкают. Им – потеха.

А на «интере» – море света. Дальний, именуемый прожектором, километра на два бьет. И я сроду или на ближнем ездил, или – вовсе – на подфарниках.

И вот меня «зисятники» уговорили хоть раз проучить «жилстроевцев».

Подкараулил я их на той же горе, где они наших ребят изнуряли. Переморгнул с ближнего на подфарники. А они на дальнем дуют и вся любовь. Никакого внимания на мою просьбу убавить свет не обращают. Притормозил я малость, подпустил их метров на пятьдесят, а потом – как врубил прожектор. Они все и пристыли. Спускаюсь по-малому. Мат слышу. Кричу: «Это вам за наших «зисятников».

Может, мера моя и была злодейской, но больше «жилстроевцы» светом не баловались.

И вот, говорят, на головной машине тот раз ехал там какой-то тип из начальства и засек мой номер. И сегодня мочалить на собрании решили мою душу. А может, и попробовать и «ума вставить». Это как получится. И то и другое, то есть выговор и простое порицание, по-моему уже на меня не действуют. А наказывать более решительно здесь, в командировке, просто не решаются. А вдруг я возьму да и кину на стол заявление. Сколько тогда машина простоит без шофера.

Пока я огинался по гаражу, еще одного неудачника встретил. Только из соседней, местной колонны. Звали его Михаил. А по фамилии Донсков. Шустрый такой. Фикса спереди. О чем бы не заговорил, он обязательно в курсе. Завидовал я таким людям, хотя и сам не был дундук дундуком, как некоторым казалось.

Но удивил Мишка меня еще и тем, что он уже был женат. Жена, как и я попервах, тоже ему в рот заглядывает. Познакомил он меня и со своими родителями: с отцом – в прошлом моряком-черноморцем Михаилом Михайловичем и матерью Анной Ивановной – доброй такой старушкой, всю жизнь о ком-то в беспокойстве прожившей.

А какие она пироги пекла!

Словом, зачастил я к ним. Не только на пироги, конечно. Нравилось мне слушать, как Михаил Михайлович разные флотские байки рассказывал. А поведать ему было что. В Гражданскую дважды его к стенке ставили. И оба раза пули ранили, но не убивали. А он, очухавшись и отлежавшись, вновь продолжал не просто жить, а и воевать.

Иногда, особенно когда случится дождь или другая непогодь, приходят воспоминания и к Анне Ивановне. Она все больше рассказывала, как у пана в услужении жила. Через какие там муки и унижения прошла.

«Даже не верится, что все это было!» – вздыхает она.

Так вот пока я у Донсковых-старших обретался, приехал из города Иван Палыч. Вижу, не в «духах». Кепку в руке носит. Он всегда, когда что-то не по нему, или неприятность какая, голову обнажает. Словно ждет еще более жестокого удара.

«Чего ты стоишь?» – спрашивает меня.

Ну я ему, понятное дело, объясняю: направляющая втулка, по которой штанга ходит, полетела.

«А где этот Садомчик?» – спросил.

Садомчиком он звал нашего механика по фамилии Адамчик.

Гляжу, и тот рысит к случаю.

«Ну ладно, – произнес Чередняк, делая вид, что не видит механика. – Садомчик заводную ручку от коленвала не отличит. Но ты – слесарь! – он поднял вверх указательный палец. – Ты-то куда смотрел?»

И только тут я понял, какого дал маху. В самом деле, та втулка, хоть и была чугунная, почему, собственно, и полетела, нагрузки-то никакой не несла. И я жалостливо смотрел, как мерк в глазах Ивана Палыча мой авторитет слесаря, когда он, вырезав из жестянки трубку, поставил ее вместо втулки. И я, к слову сказать, ездил с ней почти что год. И ничего не случилось.

Правда, когда он мне эту штуку устряпал и сказал: «Заводи», Садомчик ключи у меня пытался вырвать.

«Вы что? – орал он. – Электролит пили, бензином закусывали? Запорите движок!»

Садомчик был единственным в нашем гараже, кто не ругался матом, не пил и не курил.

«Еще слегчить тебя, – сказал ему как-то Чередняк. – И можно в рай без талона предупреждений пускать».

В тот же день забежал я к Донсковым сказать, что уезжаю, а то вечером обещал прийти перекинуться в дурачка, да и кое-что помочь Михаилу Михайловичу. Сынок-то вроде и шустрый, но больше языком. А что-то сделать по дому – его нет.

И снова жизнь моя пошла колесом. Если вечером в Дуброву приезжаем, значит только ночью на разгрузке будем в Себрякове. Словом, замотался я. Даже, если честно, молил, чтобы дождик, что ли, пошел. Хоть бы у Донсковых почаевничать да посидеть.

Один раз на дороге встретил Мишку. Но впереди колонны шел, потому не остановился. А он мне из кабины руку со вскинутым большим пальцем показал и сверху «присыпкой» сделал. Значит, и у него дома, и у стариков все в порядке.

И все же Мишка через несколько лет станет тем человеком, которому я никогда не подам руки.

Это уже после моей службы было. Михаил Михайлович давно ушел на пенсию. Еще больше постарела и подобрела Анна Ивановна. Забежал я к ним как-то на минуточку. Прослезились. И жалко их как-то стало, потому что, слышал я, Мишкина жена Света не только сама к ним не ходит, но и мужа не пускает. А он – на словах хорохором оказался. А на деле и хвост прижал. Придет, рассказывала Анна Ивановна, и плачет, как ему погано со Светкой живется.

И так мне жалко почему-то стариков стало. Какое-то предчувствие подошло, что вижу их в последний раз. Со мной уже не однажды так бывало. Захочу человеку в лицо всмотреться и вроде ничего нового в нем не открою, а какую-то тревогу в душе унесу. Глядишь, его через неделю уже нет. Аж жуть берет. А может, в этом есть и какая-то закономерность, которую ученые со временем объяснят. Какие-нибудь биотоки или что-то еще.

Словом, попил я у них чайку, разными веселыми сказами, которых нахватался на флоте, попробовал согнать с их глаз грустинку и канул в бесконечные мытарства, в коих прошла моя, как принято говорить, сознательная жизнь.

И вдруг встречаю Мишку в умат пьяным. А он вообще-то не очень этим делом увлекался. Уткнулся он мне в плечо и завыл по-бабьи.

«Что случилось?» – тормошу я его, а он, знай себе, ревет и все.

Потом внезапно отстранился от меня, махнул рукой и почти бегом кинулся в чей-то двор.

И тут подошла ко мне бабка, по всему видно, дотошница.

«Сродственник, что ли, твой?» – спросила.

«Друг!» – ответил я.

«Не оставляй его одного, – посоветовала старуха. – А то от такого горя кабы руки на себя не наложил».

И она рассказала то, что я еще не знал.

Зачастила к Донсковым одна баба с Севера откуда-то. Платками спекулировала. Тут – подешовке – купит, а там – подороже – продаст. И все время одна ездила. А неделю назад с мужиком каким-то прикатила.

Вот и все, что видели соседи.

А потом смотрят, что-то никого из Донсковых не видать. Заглянули во двор – снег на порожках лежит нетронутым. Открыли ставню, чтобы в дом заглянуть, а там кошка бьется в окно, как очумелая. А лапы ее кровавые пятаки на стекле оставляют. Ну, понятное дело, тут же вызвали милицию.

Они лежали вповал, порубанные топором. Анна Ивановна и Михаил Михайлович – в постели. А та баба, что к ним приехала, наверно, какое-то время было живой, что даже в коридор выползла.

Рассказ меня потряс. Кинулся я искать Мишку, а он уже куда-то сгинул. Поехал к нему домой, Светка в комнате приборку делает и песенку намурлыкивает.

«Ну, – думаю, – набрехала, старая!»

«Как жизнь? – спрашиваю как можно беззаботнее, чтобы не показать, что чем-то взволнован. – Где Богом данный-то?»

«А черт его знает! – словоохотливо отозвалась Светка. – Наверно, всех плакущих по отцу с матерью по сотому разу обходит».

Я настороженно приумолк, а она продолжила:

«Сколько раз я говорила, это добром не кончится. Так и примолуют кого поподя. Вот им радение и вышло боком».

И все же я Мишку дождался. На мое удивление, он был трезв. Бесстрастно выслушал мои соболезнующие слова и ничего на них не ответил.

А вскоре убийца был пойман и привезен в Михайловку на суд.

И вот тогда-то – среди ночи – появился у меня Мишка. Он был прежним – порывистым и решительным, как мне все время казалось до того времени, как я узнал, что он стонет под каблуком Светки.

«Я хочу задать тебе один вопрос, – произнес он с тяжелой внутренней решимостью. – Чтобы ты сделал с тем, кто убил твоих отца с матерью?»

Я зачем-то брякнул:

«Ты меня с собой не равняй!»

«Почему? – артачно набычился Мишка и, не дождавшись моих объяснений, сказал: – Нет, ты ответь!»

«Я лишил бы этого подлеца жизни!»

А разговор у нас такой произошел не потому, что мы не верили в справедливость суда. Просто в ту пору была отменена смертная казнь. А любой срок – мы считали – такому подонку награда.

И Мишка сказал:

«Чтоб мне с этого места не сойти, я заделаю его!»

На языке моей, да и Мишкиной тоже, улицы, это был не пустой звук.

«Но как это сделать? – спросил он в следующую минуту. – Ведь его, суку, будут охранять».

В ту пору я не знал, что за жизнь даже такого преступника люди несут ответственность не меньшую, чем за хорошего человека.

«Что-нибудь придумаем!» – брякнул я.

И в последующие до суда дни Мишка до надоедливости извел меня просьбами, чтобы я помог ему осуществить месть.

«Я по земле не ходак, – кричал он. – Если буду знать, что он где-то дышит и видит солнце!»

Наверно, злоба подняла в нем дух, который побудил заговорить как поэт. Хотя, если откровенно, всегда это был удел трусоватых.

Не буду рассказывать, что мне стоило, чтобы Кривенко – так звали убийцу – повели через толпу.

А к тому времени Мишка, разучив разные приемы и способы, которыми сможет ударить убийцу, что он «не рыднет», лихорадочно ждал часа возмездия.

Смотря на Мишку, я поражался, какая в нем произошла перемена. Он прямо-таки горел решительностью и злостью. И с каждой новой минутой накалялся все больше и больше.

Иногда, сравнивая себя с ним, я думал, что к этому времени я давно бы уже перегорел. Вначале бы, конечно, за мной не заржавело бы. Но потом, когда все уже опреснено каким-то планом, отработкой разных движений, сам ты как бы чуть пригас.

«Я даже слышу хруст его поганых костей!» – кричал Мишка, не отухая ни на минуту.

И вот такие фразы меня несколько настораживали.

«Миша, – не раз говорил я ему, – может, у тебя нет «духу», тогда нечего «городить огород».

Он смотрел на меня ненавидящими глазами и повторял:

«Если промахнусь, я тут же зарежу себя!»

На суде Кривенко вел себя так, словно совершил подвиг. Смакуя, рассказал, как убивал. Как потом искал и так и не нашел деньги, как нагрел воды, помылся, переоделся в чистое и только после этого ушел, по-хозяйски замкнув дом.

«И все это время они еще икали!» – сказал убийца.

Зал обмирал от омерзения и гнева. А Мишка – кипел. Трудов стоило мне удержать его на месте.

А потом было все так, как он сотни раз репетировал. Убийцу повели через толпу, и, видимо, почуяв опасность, он вдруг уперся, попросил, чтобы «черный ворон» подогнали поближе. Но неразговорчивые солдаты спецконвоя указали ему вперед.

Остальное произошло именно так, как я и ожидал. Когда Кривенко поравнялся с Мишкой, тот, подняв над головой руку с фонарем, крикнул: «Получай, гад!»

Это была – «художественная самодеятельность».

Я стоял рядом и еще за минуту до этого опять – в который уже раз – спросил:

«А сможешь ли?»

На что он злобно ответил:

«Если ты не замолчишь, я тебе выпущу бандырь!»

Спектакль» был оценен толпой. Понеслись крики: «Смерть убийце!», «Отпустите сына, пусть он отомстит!»

Финку у Мишки конечно же отобрали, и он долго бился в руках каких-то баб, бодаясь головой и брызгаясь слезами.

Повторяю, может, я тоже не убил бы. Но у меня хватило бы мужества сознаться в этом. Ведь мы, русские, не приучены к кровной мести. И все же этот случай я не забуду никогда. Я впервые терял друга не на войне, не тихая смерть забирала его.

А может, Мишка всегда был фальшивым? Вертелся у всех на виду, лихо женился на дочери директора автохозяйства. И меня, видимо, ввел в свой дом и в дом своих родителей, как экзотический экземпляр: шофер, готовится стать учителем.

С Мишкой, а теперь он тоже, как и отец, стал Михаилом Михайловичем, я не здороваюсь до сих пор. Может, это и глупо. Но я не могу ни простить, ни забыть его кощунственную трепотню.

В ту пору вошел в мою жизнь еще один человек – Гриша Мохов, или Могов, как его звали в педучилище. А Могов потому, что на любое предложение он неизменно отвечал: «Мы все могем!»

Так вот этот самый Гриша, со своей легкостью характера, с кокетливым непостоянством, вдруг повлек меня за собой. Стал и я употреблять остроты типа: «Память мне изменяет потому, что она женского рода».

При любой гулянке или просто при каком-то сборище Гриша всегда, если не в прибасах, то в дишканах был непременно. А сколько он разных анекдотов знал – обалдеть!

А вскоре после знакомства с ним у нас, как-то само собой, и подружки общие появились. Медички. Спирт у них всегда водился.

В отличие от меня, Гриша нигде не работал, хотя и учился тоже заочно. Отец его с матерью не жили. А он умудрялся кантоваться то тут, в Михайловке, то в Борисоглебске, где жил отец. Видимо, по той русской пословице: «Ласковый теленок – двух маток сосет».

Первым перемену во мне заметил Иван Палыч. Как-то, получая путевку, я несколько подзадержался у стола диспетчерши Зои, и кто-то сзади сказал:

«Дульшин, не отвлекай человека».

«А я ее не отвлекаю, – сказалось как-то само собой, – а завлекаю».

Хорошо, наверно, сказал. Зоя зарделась, а другие – смехом поддержали мою находчивость. И только Иван Палыч хмуро разглядывал плакат, призывающий соблюдать технику безопасности. А когда мы вместе вышли из диспетчерской, спросил:

«Чего-то ты полегчал, Генка? Как поплавок при плохом клеве, так и норовишь на виду быть!» – и, чуть прикосолапливая, что случалось с ним в минуты особой смуты духа и конечно же с фуражкой в руках, пошел к своему «студеру».

А мне было обидно, почему не понимает он простой истины, что не могу же я жить по-стариковски, только правильно, без отклонений от нормы, неизвестно кем и зачем установленной.

И вдруг мне стало как-то не по себе. Словно я залез в чужой карман. Оказывается, и эту мысль мне внушил Могов.

«Сейчас неизвестно, кто из нас больше герой, я или ее муж!» – сказал он как-то о Герое, с женой которого завел шашни.

Сперва, правда, и меня это царапнуло. Я еще не привык, чтобы изгилялись над самым святым. И он вовремя учуял это. И вроде на попятную не пошел, но сделал так, что все в шутку обернулось. Так умел только он.

Надя и Вера работали в каком-то диспансере. В каком именно, я не интересовался, но Гриша предупредил меня, что тот не был венерическим.

И вот один раз – на Женский день – пригласили они нас отметить свой праздник. Но только не домой, а на работу. Заходим мы и ахнули – какая кругом чистота, словно все вокруг не подмели и вымыли, а прямо таки вылизали. На электроплитке квохчет стерилизатор. Шкафчики стеклянные в белое выкрашенные, мерцают никелированными ручками.

Но, главное, больных не видно.

Открыли девчата дверь в другую комнату: там стол стоит. Закуски небогато, а выпивки, по моей прикидке, с избытком.

Гриша сказал тост:

«Пьянство – дрянь, пьянство – уродство, с которым срамно выходить на люди. А вот выпивка – это степень человеческого возвышения! Это норма общения и взаимопонимания».

Он говорил без передыху и довольно долго и, главное, умно. А кончил так:

«Не я поднимаю этот бокал. Его поднимает мое настроение, которое, в свою очередь, дает импульс руке и та поднимается, чтобы вознести над головой живой ток жизни. Хоп!»

Девчата чуть не визжали от восторга.

Где-то уже, наверно, после третьей, когда тост вознамерилась произнести Вера, в стену напротив стола робковато постучали.

«Кто там?» – настороженно спросил я, думая, что мы булгачим соседей.

«Не обращай внимания!» – посоветовала мне Надя и налила по новой. Вера включила патефон. А потом – под гитару – стал петь Гриша.

На острове Таити

Жил негра Фити-Мити,

Жил негра Фити-Мити

И попугай Ке-ке.


Теперь – все в ту же стену – стучали в нескольких местах и не так интеллигентно и застенчиво, как вначале.

Я поднялся и, выйдя в коридор, нашарил ручку двери и открыл ее. В соседней комнате была палата. Стояло здесь восемь коек, но лежало только шесть человек.

Мне стало жутко, когда вгляделся я в лица больных. Такой худобы людей я никогда еще не видел.

«Дело молодое, – сквозь одышку, начал небритый старик с запрокинувшимися волосами. – Но вон, – он кивнул в сторону койки у окна, – давно человек кончился, и к нему никто так и не подошел. Это он перед смертью стаканом в стену жахнул».

Мертвец лежал с широко открытым ртом, обметанным тонкими синюшными губами.

«Тубики мы, – продолжал старик, – смертники». А за стеной властвовал голос Гриши:

Влюбился Фити-Мити

В красавицу из Сити,

В красавицу из Сити

Мис Мери Бульбике.


Может, что-то в тот раз я сделал и зря. Но раскаяния никак не удерживаются в душе, когда вспомню тех шестерых – пятерых живых и одного мертвого.

Я влетел в комнату, в которой шел пир, в тот момент, когда Вера с Моговым вальсировали, а Надя, распатланная, ставшими от спирта какими-то треугольными глазами, лениво перебирала струны гитары. При всем этом Гриша не переставал петь:

А утром рано-рано

Лежат, как три барана,

Лежат, как три барана,

Три трупа на песке.


«Остановитесь!» – сказал я, но голос мой смял баритон Гриши:

Лежит там Фити-Мити,

Красавица из Сити,

Красавица из Сити

И попугай Ке-ке.


Тогда я схватил за край скатерти и рванул ее на себя. На пол полетели бутылки, тарелки, пластинки. Я топтал их ногами и выкрикивал слова, которым с детства был обучен на нашей улице.

«Шлюхи! – вопил я. – Люди умирают, а вы тут веселитесь!»

«А что, – спросила Вера, – я душу в него свою вставлю? Хорошо еще, что колем вовремя. Другие и этого не делают».

«Ты что, с луны свалился, шляпой прикрылся? – спросил Гриша. – Люди то и делают, что рождаются, живут и умирают. Даже скучно от такого однообразия».

Я не ответил. Я смотрел на его ноги, обутые в новые ботинки, и видел, как он старается обойти осколки, чтобы не поцарапать обуви.

Вот так кончилась эта короткая, но на всю жизнь мною запомнившаяся дружба. И я – в который раз – убедился, что Иван Павлович сроду не собирался посягать на мою самостоятельность. Он был просто мудрее. А мудрость других и таких олуховатых, как я, всегда почему-то вызывает раздражение.

А когда я приехал на второй семестр, Могов был уже женат на одной из наших преподавательниц. Пробовал он со мной завести, если не прежние, то во всяком случае более сносные, чем у нас остались при расставании, отношения. Но я «отбрил его шилом», как говорили на нашей улице, и конечно же «срезался» на экзамене, который принимала жена Гришки.

Командировка моя окончилась несколько неожиданно. В один из дней меня разыскал начальник эксплуатации, который возглавлял нашу колонну, и сказал, что меня срочно вызывают в военкомат.

Знай обо мне все

Подняться наверх