Читать книгу Знай обо мне все - Евгений Кулькин - Страница 7
Когда судьба в одном экземпляре
Генка, будь человеком
Повесть в письмах
Атамановский
ОглавлениеДо Атамановского мы шли, ехали и плыли целый месяц. Плыли – через Волгу из Николаевки до Камышина. Ехали – на поезде, вернее, на многочисленных поездах, с тормозных площадок которых нас постоянно сгоняли стрелки. Но все же добрались до станции Матышево. А дальше – ударились в пёх. По степным дорогам. Под надзором уже не очень щедрого солнца.
Тетка бросилась мне навстречу и стала передо мной на колени, словно я был если не Богом, но, наверняка, одним из его апостолов, и запричитала:
«Генушка ты мой ненаглядный, кровиночка ястребиная», – и так далее в том же роде. Из ее слов и слез я понял, что мама жива, прислала ей письмо из самого «Арнаула». Война притупила мои познания в географии, и я так и не вспомнил, где этот «сам» находится.
Потом тетка спросила: «Зачем волчину-то с собой привел?»
Никто из хуторских не хотел признать в Норме собаку, а про меня сразу заговорили: «С бирюками знается».
Тетку мою звали Марфа. Но она почему-то не любила своего имени, и потому все величали ее Мария. Была она худой, мослатой, с большими печальными глазами. Детей у нее сроду не было, и она, всякий раз бывая у нас, просила маму: «Пришли на каникулы Генку-то. Нехай пошалыганит вволю. У вас тут и ступить боязно».
Не знала, наверно, тетка, что для шалыганства особых условий не надо. Не фигурное катание. И я такое вытворял в городе, что хуторским и не снилось.
По случаю моего «пришествия» у тетки собралась родня, которая – по родству и крови – стояла еще дальше от меня, чем Марфа-Мария. А потом повалили просто ее знакомые и соседи. Разглядывали нас поочередно: сперва меня, потом – Норму. Я не мог понять, что это за смотрины, пока не явился одноногий мужик на костылях, при медали. Вот он-то все и прояснил. Оказывается, я был единственным, кто пришел «оттуда». Все остальные шли «туда», то есть в Сталинград, а обратно не возвращались. Поэтому он сразу же спросил:
«Ну как там?»
«Жарко», – просто ответил я.
Все притихли, наверно, ждали подробностей.
«Прет?» – снова спросил он.
«Сейчас завяз в улицах», – сказал я фразу, которую услышал от бойцов на переправе.
Где-то далеко погромыхивало. Наверно, это шел бой на Дону, а может, где ближе. Пойми-разбери. Тут, в хуторе, об этом ни в жизнь не узнаешь. И мне вдруг сделалось впервые по-настоящему страшно. Не бездумно, как при первой бомбежке, а как-то осознанно, трезво.
Оказалось, самое страшное во время войны – неведение. Именно в нем жил Атамановский. Радио в хуторе не было, газеты, кто их выписывал, сюда не доходили – их раскуривали по дороге: не было бумаги на самокрутки и цигарки. А в письме что напишет солдат? Жив-здоров, воюет. Все другое – военная тайна.
Вот почему в ту пору рвали душу слухи. Чуть чего и – новость. То, говорят, немцы через час будут в хуторе. То утверждают, что их разбили и гонят без оглядки.
Кто распускал эти слухи, никто не знал. Только были они стремительны, как пожар, и живучи, как трава после него. Но на душе было ой как неспокойно!
Заосенело. С яблони-дички за два дня вместе с дождем сошли и листья. А кислицы еще держались. Цепко они прилепились к веткам своими шершавыми черенками. Принес я их домой целую шапку. На взвар. Тетка смеется: «Их же в рот не возьмешь».
Я хрумкнул сразу тремя или четырьмя. Говорю:
«Москву видно, но есть можно».
«Вот бы садовых разжиться».
Чего захотела! Садов-то тут не густо. Не в жилу степнякам это занятие. Подсолнушками двор засевают. Все же какая-никакая, а тень. Потом и лезть в сад ни к кому не охота. У всех то отец, то сын на фронте. А то и тот и другой сразу. Вот эти «тормоза» и останавливали от зловредства.
Заглянул я к тетке в закром – пшенички на донышке. Если к одной стороне примести, может, ведра полтора будет. А впереди зима-зимская.
Слазил в погреб – картошки тоже не густо. Чем жить будем?
Еще тетка переживала радость нашей встречи, а я уже в правление колхоза явился.
Председатель тоже смотрел на меня так же, как другие хуторяне. Вздыхал.
«Пудик я тебе выпишу», – сказал.
«За это спасибо, – вежливо произнес я, резонно рассудив, что лишний пуд в доме не помешает. – Но мне работать надо».
«Чтобы приварок был?» – поймал мою увертливую мысль председатель.
«Конечно».
«Тогда иди на сортоиспытательный, к Укустову».
Сейчас, по-моему, уже никто не помнит, что такое ручной культиватор. А я это «орудие» не забуду до самой смерти. Состояло оно из двух ручников, колесика и – по плоскости – необыкновенно тупых ножей.
Пшеница, рожь, ячмень и еще черт-те что было посеяно длинными ремнями. И вот вдоль этих ремней мы, культурники, как нас звали, шли с настойчивостью обреченных, шли неровным строем. Ни одно определение потливости не подходило: он не катился, не градом тек в три ручья, а, видно, обвалом сходил с нас. Кожанела от соли рубаха, и к концу дня ее можно было ломать, как проржавевшую жесть.
Зато к вечеру мы получали – кто по миске, а я – котелок кутьи из куколя и других разных трав и диких злаков. Пшеницу не давали. Она была элитной.
Я съедал половину, а остальное заворачивал в тряпицу и ждал, когда в ладонь стечет клейкая жидкость, с прихлебом втягивал ее в рот губами, а узелок клал в карман. Он долго грел мне ногу, пока я не добирался до дому, и там, всякий раз с плачем, тетка ела эту кашу, приговаривая:
«Ну в кого ты у нас такой жаланнный?»
Тут она, пожалуй, права – в кого? В соседнем хуторе Сухом Долу жил ее дядя, а мой какой-то многоюродный дед. Пчел водил. Пошли мы с ней к нему. Она – радостью, что я приехал, поделиться, а я – медку отведать. Давно во рту, кроме горечи, ничего не было. Всю дорогу от предвкушения губы слипались. Пришли. Домина у дяди-деда – в пять окон только на улицу. Две собаки во дворе. Такие шустрые, что даже Нормы моей не убоялись – кидались, закровенев глазами. Потом и сам Филипп Андреевич на крыльцо вышел. Бородища лопатой-грабаркой, брови, как загривок у поросенка-летошника. А глазки маленькие, с прижелкнувшими белками.
«Чего собак дражните?» – спрашивает, потом в Норму палец кинул: – «Бирюк?»
«Овчарка, – говорю, – немецкая».
«А откель ты знаешь, что немецкая? У нее же на лбу креста нет».
Не нравился мне этот разговор Филиппа Андреевича, с верхотуры высокого резного крыльца, и жалко стало нас, стоящих почти у самых его сапог. Сделаешь лишних два шага и ткнешься мордой в его хромовые головки. Тетка повыше меня, так она, наверно, в голенища врезалась бы. Чувствую, солонеют у меня губы, видно, поняли: не едать им медку.
И все же Филипп Андреевич собак унял. Сошел к нам и стал почти что вровень со мной. И, видно, это его разозлило. И он гаркнул на тетку: «Делов, что ли, у тебя в доме нет? Шастаешь!»
Заморгала она часто-часто, потом глазами остановилась, словно поверх головы деда чудо какое увидела.
«Генка Нюркин вот нашелся. Она из Арнаулы…
– Барнаула, – поправил я.
– …письмо прислала, – стала Марфа перечислять события, которыми жила последнее время.
«Ну и чего?» – вдруг спросил дед. И я про себя повторил: «В самом деле, какое ему дело до всего этого?» – вон они, выстроились как на параде – ульи. И в каждом движение-шевеление – пчелы шубой сидят. Нет им в поле корма, из сот сосут мед, который набрали за лето.
Только мед не весь в улье. Много его утекло. В бочки. А они на базар вывезены. А назад – мешок денег полнехонький домой был приволочен. За три недели насилу пересчитал.
Постоял Филипп Андреевич с нами одну минуту, словно ростом примерился поочередно ко мне и к тетке, потом опять на крыльцо взлез.
«Идите, а то стемнеет скоро», – сказал.
Вышли мы за ворота. И я молчу, и тетка молчит. Потом она как заголосит: «Супостат, все лето ему картошку окучивала! Хучь бы на ладонь плюнул».
Норма бежала впереди и, кажется, радовалась, что ушли мы от этого куркульского подворья.
«Вот и посластились», – сказала тетка, и мне ее стало жалко, и я подумал, что зря не сходил в поле, не поискал солодик. Хотя дело не летнее и листва, пожелкнув, почти на каждом растении одинаковая. Как найти, какая принадлежит сладкому корню? Однако попробовать не вред. И на второй день пошел я в одну балочку. Стал рыть наугад.
И сразу напал на солодик. Принес домой пять корней. Чуть поболе четверти каждый. Живем! Порезал я их на кружочки. Тетка в печке высушила. С горчинкой, но сладость.
В дальнейшем я понял, что в жизни ничего нет, чтобы полностью чаянья человека оправдывало. Поэтому, если говорят вкусно или красиво, повторяй и не прогневайся.
Хуторские пацаны, жившие по своим дремучим законам, восприняли мое появление, как вторжение в их сад или огород. Один особенно, – он у них, видимо, атаманил, – глядел на меня так же, как – только с крыльца – Филипп Андреич, но не нарывался. Правда, тогда со мной везде неотступно ходила Норма, четко, на виду у всех, выполняла команды и, что особенно нагоняло страху, не подавала голоса. А нет ничего опаснее молчаливого пса. Кто лает, тот больше думает: «Авось, испугаю!» А этот тяпнет, потом разбирайся, «кто хозяин, чья телега», как любил говаривать Савелий Кузьмич.
Хуторского «атамана» звали Валетом, Валентином, значит. На груди у него было что-то вытатуировано неуверенной рукой начинающего накольщика. Но уже сам факт «наколки» не позволял ему иметь на рубахе пуговицы, и грудь его всегда была открыта не только ветру, но и взору каждого, кому он шел навстречу.
И один раз, чтобы сделать шаг то ли к дружбе, то ли к открытой вражде, закрыл я Норму в катухе и пошел «на улицу», то есть на гулянку, один. И тут же мне навстречу Валет. С ватагой. Ну все это уже знакомо. Во мне сразу бойцовский живчик стал поигрывать и то удивительное спокойствие, которое я всегда испытываю в драке, чуть ли не на зевоту потянуло. А закон мой один: не лезть, вылупив глаза, с извечными словами «нарывучести»: «Ты чё? Ты чё!», а сразу, если замечу, что без драки не обойтись, бить между глаз. Тут, как в шахматах, важно преимущество первого хода. Пусть противник думает «е-два» он схлопотал или «е-четыре». И хотя не всякий раз выигрывает тот, кто нападает, все же приятнее, что ты не ждал, когда тебя звездорезнут, а опередил хоть на одно мгновенье. Приходилось мне как-то видеть, как в городе, ужо теперь до войны, метелили возле парка одного верзилу. Высокий такой, кулачищи чуть ли не с цибарку каждый. А хлипкий оказался. А может, перепугался, что его били кодлой.
Словом, упал он плашмя с первого же удара и – как умер. Те по нем пешком ходили, считай, все ботинки об ребра пооббили. Только они ушли, он поднялся, как ни в чем не бывало. А я думал, ему на том свете деревянный костюм по мерке шьют. Спрашиваю его:
«Чего же ты лежал, ведь могли убить?»
«Могли, – соглашается он. – Но вишь, выдюжил».
Нет, я бы, случись что со мной, не улежал бы. Я бы до конца дрался, бил, зубами рвал. И упал бы или уже настоящим мертвяком, или когда мне паморки напрочь отсобачили.
Валет, как девка, вихляя бедрами, приближался ко мне.
«Ну что, кореш, – спросил, – поборемся?»
Вот это здорово! Я думал, он драться предложит, а он – «поборемся». Да я отродясь ни с кем не боролся. Как-то не приходилось. С детства по части кулаков себя натаскивал. На всех городских улицах того уважают, у кого они крепче. Я, конечно, про пацанов говорю.
«Не умею я бороться», – сознался я.
Валет повернулся ко мне грудью. Наверно, хотел, чтобы я прочел, что же на ней «выколоно». Но буквы были такие квелые – ничего не поймешь. По-моему: «Не забуду мать родную». Больше такие надписи читал я у блатышей.
«Ну давай попробуем!» – согласился я, понимая, что надо или сближаться, или расходиться еще дальше.
Пацаны хихикнули.
«А я об землянскую знаешь как бью!» – предупредил Валет.
«Валяй, – говорю, – проверю».
Схилил он голову набок, словно собирался боднуть меня ею под дых, как у нас мог делать Мишка Купа. Но я-то уже ученый, потому подобрал брюхо к позвоночнику, чтобы удар смягчить. А Валет вдруг со всего маху как кинется мне в ноги. И вроде неожиданно, а, вместе с тем, и не совсем уж, потому что при драке человек ко всему готов. Ну и я, вместо с того чтобы упасть с копыток, грохнулся перед ним на колени, захватил его голову под мышку и, вертанув на себя, оказался на нем верхом.
«Вале-ет! – вопят в один голос пацаны. – Бери его под силу!»
Какой там «под силу», когда я его под жабры держу. Поелозил тот задницей по земле, потом говорит: «Кончай!»
Отпустил я его.
«Ну и темнила ты, – начал Валет. – Говоришь: «Не умею!», а вертушку гляди как чисто сработал».
Всех этих, да и других слов, как я потом узнал, нахватался Валет от бойцов. Встречались среди них, видно, и борцы. Что-то они ему, наверно, показали. Но с одного раза вряд ли что запомнишь. А я до всего, что имел, дошел сам.
«А пра говорят, что ты смелый?» – спросил меня белявый пацан, как я потом узнаю, Петька Пугач.
«Не замечал за собой этого», – попробовал пошутить я.
Но тот не отставал:
«Говорят, ты мертвяков вовсе не боишься».
«Не боюсь, – подтвердил я, – че они мне сделают?»
Петька ехидненько хохотнул в свой кулачок, уморщенный, видимо, недавним ожогом.
«А ночью гвоздь забьешь в крест Веденея?» – спросил он.
О Веденее я уже слышал. Старик такой был. Незадолго до моего приезда помер. Говорят, не только сам колдуном состоял и еще с разными ведьмаками знался. Когда душа Веденея отлетела, то угол дома порушила, в котором он жил. А понесли его хоронить – поперек дороги журавец ни с того ни с сего грохнулся.
Аккурат между крестом и гробом. Словно отъединил их друг от друга. А когда уже стали опускать гроб в могилу и вроде никто не послаблял веревки, как он сорвись одной стороной, и стал на попа в могиле. Гвозди – брызгом повыскочили, а крышка не открывается, словно кто ее изнутри держит.
Закопали его наспех, а крест так в похилести и оставили. Потому что сколь его ни выправляли, так он вбок куда-то все время кочерился.
А ночью – это видело полхутора – что-то огненное залетело в трубу опустелого Веденеева дома.
С тех пор только и разговоров было в хуторе, как о Веденее.
Даже, должно быть, брехали, а может, и правду говорили пацаны, бойцы и те близко к кладбищу не останавливались: то ли боялись, то ли не с руки им было на пустоши торчать.
Но я, уже насмотревшийся на столько смертей, конечно же, был уверен, что не боюсь покойников. Поэтому, усмехнувшись, произнес: «Забью я, ребята, гвоздик в крест деда. Даже в лоб бы ему заколотил, да отрывать лень».
Наверно, шлепнул я лишнее. Потому что какую-то неловкость испытал. Хоть и дед был, говорят, зловредный, но все же покойник. За себя теперь не ответчик.
До вечера, а гвоздь я должен был забить в полночь, мы блукали по хутору и вокруг него все вместе. Валет то и дело посылал своих шкетов: то в погреб кому залезть, то махотку на колу, где она сушилась, разбить, то морду кому «отштукатурить», как он говорил. Пацаны его слушали, с собачьей преданностью кидались выполнять приказы, и страсть как гордились, что сумели себя чем-то проявить.
Смеркалось в тот вечер, как мне показалось, страсть как медленно, а меня почему-то нетерпячка подзуживала.
Но вот уже прогнали коров, что паслись еще по черноторопу, угомонились во дворах хозяйки, гремя подойниками и цибарками с водой, девки, в окружении военных ребят, на точок к правлению протопали, погоцивая новой обуткой. В окнах – за светомаскировкой – стали угадываться огни. А ночи настоящей еще не было. Так, во всяком случае, считал Валет, поскольку у него одного были часы-штамповка. А тут еще тетка меня несколько раз от ватаги отколупывала: «Чего ты с этими аголтушами вожжаешься?» – спрашивала.
И все же полночь наступила. А тут, как на грех, кто-то из хуторских баб вечером похоронку получил. Как пошел причитать одинокий голос в ночи. С захлебом. Словно рашпилем кто между лопаток водит.
Путь к кладбищу мне определил тоже Валет. Он пролегал через яр, на дне которого – и днем – тускло поблескивала, даже на вид, холодная вода. Потом я должен был продраться сквозь терны, в которых – двумя годами раньше – повесился гармонист и песельник Гараська, загнанный в петлю, как считали хуторяне, строптивой девкой Клавкой Уськиной, которую я раза два видел в летнем платье с высоко взбитыми волосами. Потом я должен пройти старое кладбище и – через небольшую пустошь, – где как раз похоронен самоубивец Гараська, ступить на новые могилки, правда ничем не отличающиеся от старых, потому что ни там, ни здесь ничего не росло и кресты были почему-то равно похиленными в разные стороны.
Пацаны залегли перед яром. Пытаются, вроде, овеселить себя шутками, но умолкают на полуслове и все слушают, как причитает баба, и – по голосу – норовят угадать, в кого же на этот раз не промахнулась война. И, как заметил я, поеживаются. Словно это из твани, куда предстояло спуститься мне, пахнуло на них первородным подземным холодом.
Я не стал ждать, когда Валет скажет какие-то слова, а встал и этак лениво, а скорее, непринужденно, как могло показаться со стороны, пошел.
О том, что мне боязно, я просто не думал, убедив себя, что в меня никто не стреляет, жизни моей ничто не угрожает. А всякие эти бабушкины сказки, пусть пацаны оставят для своих внуков, если они у них будут.
От такой мысли даже весело стало.
Молоток у меня в кармане рукояткой вверх, гвоздь во рту – шляпкой к языку. Поблукал я малость по яру, но все же нашел, где люди через жердину на ту сторону переходят, а в терны только сунулся, как заплачет впереди ребенок.
Не знаю, то ли выхватился я резко в сторону, то ли еще что произошло, только отскочил я от тернов метров на десять, и вдруг легкость в кармане, где лежал молоток, ощутил. Хвать за него рукой. Так и есть – пустоту прихлопнул. «Посеял» молоток. А сам – зубами – держу гвоздь, чтобы и он куда-либо не плюхнулся. Его-то уж точно не найдешь.
Ну, наконец, нашел я этот чертов молоток и – рванулся вперед, закрыв глаза. Перескочил какой-то ров, который не приходилось мне видеть раньше. Гляжу по горизонту – бабы с коромыслами под гору идут. Повнимательней присмотрелся: так это же кресты. А вон – на самом взлобке – белеет и Веденеев.
Только я к нему направился, могила как зашевелится. У меня волосы на голове тоже, наверно, пришли в движение. И я чуть не кинулся назад, в яр. И только ухмылка Валета, которую я на мгновенье представил себе, удержала.
Шагнул я вперед почти в беспамятстве: будь что будет! Птица с могилы слетела и закричала ребенком. Только теперь я понял – сыч это. Как я мог забыть его голос?
Спотыкаясь о бескрестовые могилы, которые, кажется, все бросились мне под ноги, я подбежал к кресту Веденея и, чуть приладившись, стал вбивать в него гвоздь.
Не говорю уже, что у меня дрожали руки и я то и дело попадал себе по пальцам. Но – главное – не шел в крест гвоздь, словно я собирался его забить в железо.
Однако я терпел боль, потому что у меня была только одна сколько-то трезвая мысль – не уронить гвоздь. Ведь он – не молоток. Я и за всю ночь не найду его, коль тот окажется на земле.
Я до конца не успел удержать в сознании эту мысль, как, в очередной раз ударив себя по пальцам, услышал – именно услышал! – как, чуть прозвенев, – отлетел куда-то в сторону гвоздь.
А за яром, понимал я, ждали. На этот раз мне явственно привиделся сухонький кулачок Кольки, в который он имеет обыкновение ехидненько смеяться. Конечно, теперь у него будет для этого больше чем повод.
А в хуторе – слышал я – все голосила баба. Только теперь ее голос не кидал между лопаток мурашки, а казался живым, даже родным, подтверждающим, что где-то есть жизнь, не спят – сбулгаченные ее плачем – люди и, может, даже ходит говор. О, как он мне был нужен в ту минуту.
Я, сглотнув, как показалось, солоноватую слюну, снова стал шарить у ног. А может, слюна и в самом деле была солоноватой от крови, – так, наверно, я сильно сжимал зубами гвоздь, что поцарапал им десна и язык.
Не знаю, что мне ударило в голову, но я внезапно вспомнил про зажигалку. Пламя вскочило стоймя, как солдат, вскинувшийся при виде генерала. И огонь как-то сразу успокоил. Я не торопясь нашел гвоздь, который, кстати, отлетел совсем не в ту сторону, где я намеревался его искать спервоначалу.
Разглядел я и то, что все время пытался вбить гвоздь в сучок, потоку он у меня и не лез в крест.
Переставшими дрожать руками я как-то даже деловито вогнал гвоздь в крест по самую шляпку и – для пижонства – воткнул молоток рукояткой в надмогильный холмик и – неторопливо, – обойдя колючие терны и ров, спустился в яр, где – по дрючку – перешел как раз в том месте, где меня ждали пацаны.
Я – ленивым шагом, которым уходил, – поднялся наверх и вдруг увидел, что пацанов нет. Я чуть подсвистнул им. Но никто не откликнулся.
А утром конфуз мой был обнаружен. Обнаружен, но не обнародован. Оказалось, вколотил я гвоздь вовсе не в Веденеевский крест. И тут пацаны единодушно заключили: и на этот раз нечистая сила не позволила совершить злодейство по поводу своего – хотя и уже усопшего – колдуна.
Но с той поры меня зауважали.
А в хутор прибывали, дневали или ночевали, и тут же вновь убывали воинские части. Наверно, бойцы рвались скорее на передовую, потому что почти у всех у них было какое-то суетливое нетерпение, прыгал живчик, как шарик, уроненный на асфальт.
Но все же за всем этим, может и напускным, иногда проскальзывала длинная задумчивость, словно кто-то пытался вспомнить не только свою, а и жизнь тех, кто был с ним сегодня рядом, как будто когда-то его заставят рассказать о них всю правду с первого до последнего дня.
И хотя бойцы вокруг шутили, общего веселья не получалось. Потренькает порой кто-то на расстроенной балалайке или попробует пробубенеть на гитаре и – все. Остальное время – глухоманная тишина. Ни песен, ни игрищ. Только – как уже слышал я в тот раз, когда ходил среди ночи на кладбище, – закричат женщины по мертвому, получив похоронку на своих близких. Я видел эти листки бумаги. Они были аккуратно, без помарок написаны и оттого казались такими правильными и неотвратимыми, словно ошибки тут быть ни за что не могло.
Но такая ошибка случилась, и как раз в той бумаге, над которой, как узнал я наутро, кричала целую ночь Фёла Кузнецова, оплакивая своего мужа Максима. Через месяц, а может чуть побольше, прислал он, сначала записку с кем-то проходящим через Атамановский, а потом и целое письмо, в котором описал, что был тяжело ранен и теперь находится в госпитале, поправляет здоровье, чтобы снова идти бить фашистов.
И Фёла опять голосила. На этот раз, видимо, с радости. И еще – кидалась целовать всякого, кто встречался ей на пути. Обслюнявила она и мне щеку.
Угомонилась Фёла, и опять хутор словно вымер. Толкутся в тишине люди, идет построение, размещение, короткие сборы и, видимо, разные марши в неизвестность, к новой, кое для кого особой, жестокой, судьбе.
Какая-то придавленность была в душе и у меня. Причем по ночам я долго не мог заснуть. Чудилось что-то ползучее. Словно землю вокруг покрывает, не умещая летать, а оттого и шипящая по низу, саранча.
Я вскакивал на своей постели, прислушивался к звукам ночи. Там действительно все шуршало и чуть пригокивало. Это шли пешие и конные войска. Наши. А – по сну – хутор занимали немцы. Это они могли шипеть бескрылой саранчой.
Не знаю почему, но от бодрых слов, которые приходилось мне слышать от бойцов, что останавливались в ничейном саду напротив нас или в яру, в том самом, который я переходил, чтобы попасть той ночью на кладбище, мне не делалось спокойнее.
Я, уже сколько-то повидавший войну, был, видимо, очень жесток к этим бойцам. Жесток и, наверно, не всегда справедлив.
Найдя, к примеру, винтовку или обойму с патронами в том же саду или яру, я не мог понять, как же боец, которому оружие доверено, не хватился его, поднятый по тревоге? Почему не почувствовал свои руки пустыми?
Сперва винтовки и патроны я относил военным, которые вновь приходили в хутор. Потом, тайно даже от ребят, с которыми последнее время сдружился, начал оборудовать склад оружия. На тот случай, если в Атамановский придут немцы и мне придется создавать партизанский отряд. Конечно же, ниже, как командиром отряда, я себя в ту пору не мыслил.
И вот однажды вечером, когда в хутор медленно стал входить угомон и он приготовился к привычным ночным звукам, как вдруг я услышал бодрые, можно даже сказать, довоенные прибасания гармошки.
Выскочил я на улицу – прислушался: у клуба музыка. Побежал туда. Еще издали заметил – кружатся в вальсе принаряженные девки и военные парни их так крутят, словно на руках носят. А в середине круга – на табуретке – сидит, уронив голову к планкам, сержант и лениво, словно нехотя растягивая мехи, «Амурские волны» к клубным порожкам выплескивает.
«Что случилось?» – запаленно спрашиваю я у сержанта.
Он еще больше обвял пальцами, выпустил из рук мелодию и в свою очередь задал мне вопрос:
«Я хочу у вас спросить, что случилось? Живете в глубочайшем тылу и еще тоску на нас нагоняете».
Я, к примеру, тоски ни на кого не нагонял. Однако артачиться не стал. А сержант продолжил:
«Вот мы за семь тысяч верст притопали! Мы их…» – и он такое слово к этой пристойной фразе присмолил, что даже сам Савелий Кузьмин позавидовал бы.
Сибиряки принесли с собой какую-то хозяйскую уверенность. До них – вроде бы в чужом доме правили гости: и все было, кажется, до дела и чего-то не хватало. Придут, бывало, бойцы, отроют себе землянки-дневки. Переночуют и – дальше двинутся. А через день-два от этих жилищ их один добрый помин остается. Все остальное песком и мусором разным заносит. Потому что не убирали они его от своих землянок, а то и просто щелей.
Сибиряки тоже отрыли землянки. Только были они добротными, широкими, с подбойными потолками, с нарами из земли выдолбленными, с разными кладовками и прочими чуланчиками, а то и просто закоулками, которые можно приспособить для хозяйственных нужд. И неудивительно, что в тех землянках, после того как они ушли оборонять Сталинград, люди, у кого не было домов, всю войну жили.
На второй день после того, как у клуба увидел я того самого сержанта с гармошкой, познакомиться мне привелось и с ним. Фамилия у него была нашенская – Федотов. Я даже вспомнил, что как-то, по прошлой осени, учился в школе с одним Федотовым. Только его не просто по-русски, как сержанта, Иваном звали, а величали Африканом. Зато у сибиряка, видать, отчество-то чисто тамошнее – было Инокентьевич. И еще – говор. Какой-то особенный, неторопливый, а иногда и непонятный. Помню, сказал он мне: «Лани это было». Убей, не мог я догадаться, что это за «лани». Смеялся он надо мной. И в какие-то – тоже сибирские – прибаски кидался, где тоже слова дремучие, словно тайга в самой ее середке. А «лани», сказал мне потом Иван Инокентьевич, нечто иное, как «на днях» обозначает.
Ивану Инокентьевичу шел двадцатый год. И несмотря на то, что среди его подчиненных ровесников ему не имелось, все равно Федотов не выглядел соплезвоном или тем зелепупком, что старается – обычно горлом – показать, что он чего-то значит. И обращались к Федотову как-то по-домашнему, сосем не по-уставному, называя его, как, скажем, бригадира или председателя колхоза, по имени-отчеству. И хотя была в этом какая-то штатская вольность и почти домашность, все же чувствовалось, бойцы взвода Федотова очень туго знают службу и в этом я не раз убеждался в те пять дней, которые они пробыли у нас.
Сибиряки – все как на подбор – прекрасно стреляли. Но тем не менее они каждый день выходили на стрельбища. Поражали там мишени и разные другие штуки, которые я едва успевал поймать взором. Потом устраивали штыковой, учебный, конечно, бой.
После этого штурмовали кладбищенский яр. И все это с серьезной озабоченностью, словно они вели настоящую атаку.
«Война, брат, – сказал мне как-то после такой вылазки Иван Инокентьевич, – работа самая трудная, тяжельше ее не бывает. Потому и побеждает в ней только сильный, выносливый, смелый».
На прощанье Федотов, правда не записав для памяти мой адрес, посулил писать письма. А я, помнится, расстроился. Подумал, не сможет он удержать в памяти наш Атамановский, потому как не казак. Это нам подобное слово кому просто понятно, а кому до сих пор и ненавистно. Исходит слюной местный приймак Артамонов. «Мы не за то воевали, – кричит, – чтобы про атаманов каждый день упомин был!» Ну и прочее. Длинно обычно говорит. Как на трибуне. Он уже не раз предлагал переименовать хутор или в Бедняцк, или в село Батраково. Над ним смеются. А он знай себе разоряется. Так вот пообещал мне писать Иван Инокентьевич, а меня сомнения к супони привязали. Тем более что тогда многие кое-кому что обещали. Девки слюной все прясла поизмусолили, ожидаючи, когда им письмоноска дорогу не наискосок перейдет. Но короткой бывает, видать, память у человека, когда он несет если не на убой, то, во всяком случае, в неизвестность свою жизнь.
Но Иван Инокентьевич прислал мне сперва одно письмо, потом – второе. Письмоноска тетка Марфа, по-уличному Приседка, которой, наверно, и тридцати не было, сказала: «Вот любовь, так любовь – позавидовать можно!»
В первом письме он написал: «Вот и увидел я твой Сталинград. Только с левого берега Волги. Туча над ним дымная ни днем, ни ночью не рассеивается. Духота оттуда веет, даже вода ее не остужает».
В том же письме была маленькая записочка: «Кажется, я отвечу тебе на твой вопрос, тяжело ли на Мамаевом Кургане, потому что именно туда нас должны перебросить, после того как преодолеем переправу».
Во втором же письме, которое было написано карандашом на чем-то очень неровным, он, как бы продолжил то, что хотел сказать в первом: «Да, на Мамаевом Кургане очень тяжело. Со мной в окопах находится биолог, в прошлом преподаватель ботаники, так он утверждает, что на земле Мамаева Кургана долго, а может, и никогда не будет ничего расти – столько приняла эта земля огня и металла».
Я заметил, что Иван Инокентьевич и Мамаев и Курган писал с большой буквы. Видно, действительно это была та высота, на которую восходит слава.
Это тоже не я придумал. В газете одной такую фразу прочел.
А в хуторе жизнь шла своим чередом. У меня, правда, еще одна причуда, как считали многие, появилась, – стал я разряжать мины и прочую другую взрывчатую сволочь, которая вполне может, от неумелого с нею обращения, лишить кое-кого не только рук-ног, но и «процветной», как говорил покойный Савелий Кузьмич, жизни.
А началось все с авиационной бомбы. Валялась такая «дура» возле самого хутора. То ли с машины ее когда уронили, то ли с самолета сбросили. Словом, мозолила она людям глаза. Сперва ее обходили стороной, потом, пообвыкнув, стали торить след рядом. И однажды я, загнав ребятишек в одну из «сибирских» землянок, поставил ее на попа, свинтил с нее взрыватель и зажег в ней тол. Он горел длинным, чуть колеблющимся на ветру пламенем.
Первым мою проделку увидел тот самый Артамонов, что о переименовке хутора пекся. Заорал дурнотой и зарысил к Совету, немуя по пути и жестикулируя руками.
За ним пришел, но не вплотную ко мне, греющим руку о бомбу, а наотдальки – председатель сельсовета Крючков. Спросил в полный голос:
«У тебя в голове шарики, случаем, не в россыпь?»
Я ему ответил:
«А что, у вас не хватает?»
Сам не знаю, зачем надерзил хорошему человеку.
Тот привел из школы военрука. Золушкин его фамилия была. Говорят, вообще-то он Голушкин. Но сменил одну букву, чтобы благозвучнее было.
Голушкин-Золушкин стал давать мне устные приказы.
«Слушай мою команду!» – крикнул.
Я стал во фрунт рядом с бомбой.
«Ко мне ша-агом марш!»
А я ему:
«Скажи так Хаврошке, у какой ума трошки!»
Не знаю, кто надоумил послать за теткой. Гляжу я, а она, сердечная, ко мне чапает. Ее уже пытаются остановить, чтобы она на опасное, как они считали, место не вышла. А та отстранила военрука и пошепала ко мне.
«Чего ты их всех в сполошность ввел?» – спрашивает и тоже руки греть от огня норовит.
Тут поосмелели и другие. Правда, не все. Крючков, Артамонов, Золушкин и даже Валет, чего я, признаться, от него не ожидал, не подошли.
Тол в бомбе выгорал долго. И потом – уже полую – ее установили у школы, как наглядное пособие. Говорят, Золушкин надоумил.
Тетка моя Марфа-Мария, по-моему, любую душу могла тронуть своими глазами. Ни на одной иконе не видал я таких скорбных и вместе с тем взыскующих глаз. Они слово говорили: «От доброты даже сердце волка не станет злее. Что же вы, люди, забыли о главном благе души?»
Но это я, конечно, по-книжному ее чувства и мысли выразил. Она говорила более «дремучим» языком, тем более – думала. И та осенняя усталость, что постоянно жила в ее глазах, сколько раз останавливала меня посреди шалых дел. Уж очень не хотелось мне, чтобы ее глаза плакали. А они у нее, кажется, плакали даже тогда, когда она смеялась.
Видимо, именно выплакала своим бесслезьем мне тетка другую работу. Пришел я утром, чтобы ехать с сортоиспытателями на их деляны, а мне агроном Гуркин говорит: «Тебе наряд даден»
А я его вопросом огорошиваю: «Сарафан из миткаля?»
Не понял он моего юмора и сказал: «Ты у меня еще поматерись. Понаехали тут…»
Так я попал на прицепы.
Не знала, видимо, милая тетя, что хрен редьки не слаже. Если на сортоиспытательном участке я уставал до горечи во рту, но мог спокойно спать целую ночь. То на прицепах – была двухсменка. Одну пятидневку – в день, другую – в ночь. Начал я с ночи.
Тракторишка нам с Фенькой Гориной достался старенький. Звали его «СТЗ-НАТИ». Что за «нати», я и сейчас не знаю. Но звали все его почти матерно: «Мать-верти». Крутить его во время заводки, было, наверно, не легче, чем сам «ЧТЗ». А чуть на взлобок если гон пошел, он задыхается точь-в-точь, как человек, которому уж какой день нет мочи. Так, помнится, задыхалась Мишки Купы бабка-упокойница.
Мишка у меня так и не идет из головы. Все время думаю, куда он тогда делся?
Трактористка же моя Фенька Горина, хотя и была девкой в справе, все вроде бы при ней. А вот голоса – не имела. То ли когда холодного в жару хватила, то ли по какой другой причине, только исчез у нее голос. Один хрип остался. А девка она была, повторяю, даже очень видная. Насколько я в ту пору мог судить о женских достоинствах.
«Прицепщиком когда работал?» – опалила она мне ухо своим дыханием.
«Не! – говорю и добавляю почему-то громко, словно Фенька глухая: – Но не боги с чертями в поддавки играют».
Эту поговорку я, конечно же, умыкнул у Савелия Кузьмича. Кстати, и о нем я думаю частенько, особенно по ночам, когда почему-либо не спится. Вот был человек! Всю жизнь всей улицей его «контриком» считали, правдолюбцем по части поорать о наших разных недостатках и упущениях. А вишь, как припекло, он живо разобрался, с какой стороны «у печки дымоход».
«Ну раз ты все могешь, – тем временем прохрипела мне Фенька, – то иди чистик поточи».
У меня аж уши обвяли. А что такое – «чистик»?
Взял я какую попадя железку, походил с нею вокруг будки, прихожу, говорю: «Готово!»
А она мне: «Так он у меня в руках!»
Гляжу, она на какую-то палочку подгрудьем уперлась, на конце которой маленькая лопаточка насажена.
Так вот что такое чистик! Как я сразу не догадался? Ведь я же отлично видел, как она им землю липучую с лемехов сдирала. А вот не взял сразу «голову меж пяток», оттого, считай, с первых же «прицепочных» шагов опрофанился.
А потом мы стали заводить свой «натик». Фенька выхрипывала какие-то непонятные мне слова и, отчаянно мотая челкой, выбившейся из-под косынки, крутила. Я же, запалив зажигалкой прошлогоднюю солому, степенно покуривал себе и неторопливо сплевывал в огонь.
Потом она вдруг, уронив голову на капот, стала биться лицом обо все, что попало.
Я подлетел к ней, схватил сзади, оттащил от трактора.
«Ты что, – говорю, – красивше Палашки хочешь стать?»
Палашка – баба, у которой было то ли обожжено, то ли тоже вот так обезображено чем лицо.
В моих руках Фенька обвяла плечами, позволила усадить себя на солому. И даже не дала мне по рукам, когда я, вроде бы ненароком, провел ладонью по ее грудям и чуть не накололся на соски, – так – торчмя – выпирали они из-под суровой одежи.
Потом мы стали крутить «натик» вдвоем. И мотор, словно того и ждал, тут же завелся. Фенька, улыбаясь, похлопала меня по плечу, а когда я захотел еще раз нырнуть ей рукой за пазуху, таким наградила шлепком, что я чуть ли кубарем скатился с подножки трактора. Но улыбаться не перестала и даже выхрипнула что-то вроде того, что из меня выйдет толк, а бестолочь останется.
Пахали мы целину. Не в том смысле, что въехали в такое раздолье, где земля сроду плуга не видала, а травы в обморок от моего матерка падали. А просто к солидному куску пашни, с солончаковой балочкой посередине, припахивали этакий треугольник, который, в конечном счете, должен был свести на нет выпуклость, портившую все поле. Я почему-то в то время думал, что это и есть культура земледелия.
Фенька толк в работе понимала. Трактор у нее шел ровно, борозда ложилась прямо, словно по шнурку, на краях гона она тоже не делала «балалаек». А вот ее сменщица – востроглазая Танька Першина, у которой одни «баламутки» на уме, как о ней сказала тетка, – такого наворочает за свою смену – смотреть гребостно. При пересменке Фенька хрипит Таньке на ухо:
«Поимей совесть, сапера, не порть землю. Ведь грех на нас обеих ляжет».
«Грех – через дорогу перебег, ногу сломал – праведой стал», – говорила Танька эти вертучие слова, и сама вся чуть ли не ломается. Особенно глазами. Те, что называется, места себе не находят. Потом опять, другой уже ответ, Феньке учиняет: «Поле – не изба, от приборки не дюже захорошеет».
И на меня глядит таким кандибобером, словно я ухажёр, и спрашивает Феньку со смехом: «Может, твоего невладанного к себе на прицеп посадить?»
Сволота, говорит обо мне, словно меня тут вовсе и нет. А глазами вроде обволакивает. Слыхал я, так ужак лягушку обглядывает, это когда она орет оглашенным образом, но знай в пасть ему лезет.
Захрипела Фенька, кашлем зашлась. Кашель у нее тоже свой – ни с кем не спутаешь. Махнула рукой, сперва – с сердцем – на Таньку, потом – с безнадежностью – на меня. Мол, что взять о непутевого пацана. Я – с чистиком – поплелся освобождать от грязи отвалы. Потому я не слышал, что сказала в ту пору Танька моей трактористке. Только сбеленилась Фенька, схватила здоровенный ключ и за Танькой кинулась.
Та – сначала – просто пятилась, потом, видимо поняв, что эти шутки могут кончиться проломом в башке, побежала.
Гляжу, порешат друг дружку девки, тем более что Танька, остановившись, схватила в руку здоровенный голыш. Подбегаю. Хватаю Феньку за плечи. А они неподатливые, как бока мешка-пятерика, литой пшеницей обтуженные. Вроде и не повела она плечами, а я, как худой щенок, отлетел в сторону.
А Танька, бросив голыш, вновь бежать кинулась. И тут – Фенька – вдруг как пульнет ключом в меня, что я едва увернулся. А сама упала на пашню и зарыдала точно так, как в тот раз, когда не заводился ее «мать-верти».
Потом как начала комья грязи себе в рот заталкивать!
Ну, думаю, влип я с этими бабами. Что, если на них каждый день вот так черти ездить будут?
Опять подошел я к Феньке, которая, кажется, малость успокоилась, во всяком случае, землю есть перестала, и положил ей руку на голову и говорю:
«Успокойся, не реви».
Она мне:
«А я и не реву».
«А что же ты делаешь?»
«Смеюсь!»
И в самом деле улыбнулась. И может, даже тому, что ловко нас околпачила. Вон как улепетывает во все лопатки Танька. Да и я никак в себя не приду. А она – смеется.
В общем, веселую житейку я себе подхватил.
Прицепщик – человек без определенного места работы. У тракториста есть сиденье, на котором он восседает, как бог, а у некоторых даже кабина, где он чувствует себя, как у Христа за пазухой. А у прицепщика на пахоте одна «отрада для зада», как шутят в тракторном отряде, имея в виду станину плуга, которая, прямо скажу, мало приспособлена, чтобы на ней сидели.
Зато прицепщик, в отличие от тракториста, может запросто соскочить с плуга на ходу и не только затем, чтобы справить какую-либо нужду, но и просто пройтись или пробежаться, для разминки затекших членов или для сугреву и даже – недолго, конечно, – постоять на одном месте.
Но все это я проделывал в первую половину ночи, когда не очень хотелось спать и еще не иссякло желание выкобениваться и табуниться, а то и попросту маячить – не важно перед чьими – глазами.
К этому, кстати, я тоже был приучен там, на пашне, потому что в темные ночи, с белым лоскутом через всю спину, шел впереди трактора, в борозде, чтобы Фенька перла без останову. Включать фары было опасно, потому что в небе то и дело возникали гулы немецких самолетов. Но если бы их даже не было совсем, света трактор попросту не имел и способ, которым пользовались в отряде, был самым распространенным и проверенным.
А в ту ночь, о которой я рассказываю, было месячно и Фенька видела борозду, а я, разлегшись на станине, куда привязал тяголинкой – слоеным пирогом – сперва полушубок, потом фуфайку, глядел в небо. Там, померцивая, роились звезды. В их хаотичности не было видно никакого порядка, и это почему-то меня не только успокаивало, но и убаюкивало.
На краях загонки Фенька лихо разворачивала свой «натик», или «мать-верти», безошибочно попадала в обратную борозду и вела трактор ровно, без рывков, словно он не только не пахал, а вовсе двигался не по земле. Так водить машину могла только она.
Взглянув еще раз на небо, я отыскал взором Большую Медведицу, по ее перевернутому ковшу понял, что скоро будет светать. И увяз сознанием в последней мысли, а может, я уже додумал ее во сне, в который провалился даже, кажется, раньше, чем почувствовал под собою мягкое.
А потом – тоже во сне – кто-то толкнул меня в спину и что-то холодное стало взбираться на мою грудь. И тут сознание – пополам – разломила боль. Она уже была въяве, потому что сразу же выбисерило лоб мелким липким потом. А в другой половине застряла мысль, что мне все это снится и сейчас, как я только открою глаза, боль пройдет и я пойму, что зря дернулся всем телом, пытаясь вырваться из чьих-то холодных, тяжелых объятий.
Очнулся, а вернее, пришел в себя я на пахонине. Ныла грудь, и саднила нога. Рядом – на коленях – стояла Фенька, держа в руках тот самый ключ, с которым гонялась за Танькой, а потом запулила в меня.
«Живой?» – выхрипнула она мне в ухо, но я не почувствовал, чтобы его опалило ее дыхание.
Я не ответил. Так – не увял, – а, видимо, усох у меня во рту язык. И, наверно поняв, что я хочу пить, она приподняла мою голову и положила себе на колени и, как маленькому, вставила мне в рот бутылку. Горлышком. Только соски на ней не хватало.
Но эти в общем-то юморные мысли не вызывали во мне ни улыбки, ни просто «безулыбочного» зубоскальства. Я как-то очень серьезно хотел не то чтобы жить, а как-то полегче дышать и просто существовать, что ли.
Я было хотел подняться, но к боли прибавилась тошнота и остановила эти поползновения. К тому же очень горела нога и, кажется, существовала отдельно от остальной части тела.
«Лежи!» – приказала мне Фенька и растворилась в месячном полумраке, не настолько плотном, чтобы ничего не было видать, но и не таким прозрачном, чтобы я мог рассмотреть, что она собирается делать или куда делась вообще.
Теперь я понимал что со мной произошло. Уснув, я свалился под плуг. Но мне даже тогда, было любопытно, как она – одна – сумела вытащить меня из-под него, видимо все же вовремя заметив, что меня нет на станине?
И тут я вспомнил про ключ, который Фенька держала в руках. Это им она, видимо, отняла корпуса, чтобы вызволить мою ногу.
Потом я вновь стал витать в облаках, а может, и выше. Как мне потом скажут в госпитале, у меня был болевой шок.
Об ту пору стало развидняться, и объездчик – дядя Герасим, каждый день первым появлявшийся в поле, сперва – верхом – сгонял в хутор за подводой, потом, погрузив меня, все еще находящегося в беспамятстве, отвез в район. Там, поскольку в больнице был теперь госпиталь, меня и разместили среди выздоравливающих бойцов.
Я очнулся от чьего-то прикосновения и, не очень охотно, поднял веки. Надо мной склонился человек с черной повязкой на глазах.
«Ну что, Судья, дышит он хоть или нет?»
Я повел взором в сторону голоса и увидел на койке человеческий обрубок: ни ног у него не было, ни рук.
«Да он, Тренер, – ответил Судья, – кажется, скоро левее левого пойдет. – И спросил меня: – Мячи из-за боковой когда-нибудь подавал?»
Я незаметно стал – спиной – уёрзывать поближе к стенке, поняв, что меня положили в палату к сумасшедшим.
«Зря ты такими кадрами разбрасываешься, – подал голос третий, у которого не было только ног. – Я его инсайдом к себе возьму. С левой ты, что ли, лежишь?» – этот вопрос, видимо, адресовался уже ко мне. Но я не ответил, хотя меня – внезапно – осенило: это же шутейная футбольная команда: без рук, без ног – Тренер, слепой – Судья, безрукий – Вратарь, совсем безногий – Центральный Нападающий и так далее.
Но вот что меня удивило, эти люди, находясь в таком положении, ничего себе – улыбались. Анекдоты травили. И хохотали так, что аж стекла звенели.
И, главное, ни одного стона или крика, хотя после перевязок лицом белее бинтов становились.
Ну и я, конечно, старался не думать про свою ногу и грудь, которые болели как-то попеременно: то всю голень разламывает, спасу нет, то начинает под ребрами спазм за спазмом ходить так, что вот-вот разорвет грудную клетку.
«На каком тебя фронте?» – спросил Тренер, когда я малость оклемался.
«На трудовом, – за меня ответил Вратарь, – хлебушек для нас у земли отвоевывал».
«Наверно, комиссар», – подумал я тогда о Вратаре, потому что складные речи чаще слышал от политработников.
А меня что-то потянуло на расспросы: кто из них откуда, где ранены, кем кто был до войны. Слушали меня бойцы, слушали, видно, липучих не очень на фронте уважают, и Судья говорит, поправив на глазах повязку: «А ты, случаем, не лазутчик немецкий будешь?»
Я молчу. Но молчат и другие. Потом у меня лоб взмокрел точно так же, как тогда, когда меня Фенька из-под плуга вытаскивала. Затем в холод кинуло. В самом деле, как я докажу, что все это вызнавал из простого любопытства?
Я стал натягивать себе на лоб простыню, и только тогда расхохоталась вся «футбольная команда». Оказывается, это у них розыгрыш такой, как сказал Вратарь, «патентованный» был. Но ведь я не заметил, чтобы сговаривались. Так все у них ладно получилось.
В госпиталь – к ночи на второй день – приехала ко мне тетка. Иконно строгая, аккуратно убрав под платочек волосы, словно была вовсе лысая, глядя на меня, такого смирного, она покаялась:
«И на что я, дура старая, послала тебя на эти чертовы прицепы?»
На это я возразил:
«Зачем меня, дурака молодого, угораздило лежбище себе на плуге делать? На станине бы долго не просидел. Рысил бы себе рядом. Вот и был бы цел».
Но после драки кулаками не машут.
А еще через два дня Фенька приехала. Макухи мне где-то раздобыла. Словно знала, что люблю я ее до смерти. До войны, когда конфет-пряников было вдоволь, и то я ее заместо них постоянно ел.
«Кто тебе эта Певица?» – полюбопытствовал Тренер, когда Фенька ушла.
«Почему певица?» – чуть было не спросил я. Но спохватился. А кто же она, коль без голоса? В этой палате же все наоборот.
– Моя трактористка, – отвечаю.
«Так ты бауэр, что ли?» – опять подал голос Судья.
«Какой такой бауэр?» – уже задиристо спросил я.
«Обыкновенный. Раз свой тракторный парк имеешь».
Пришлось рассказать все по порядку. Но опять я, как говаривал покойный Савелий Кузьмич, не успел вовремя языку «кашки дать». Шлепнул, как Фенька за Танькой с ключом гаечным гонялась.
«Ребята! Держите меня под мышки! – хохоча, заорал Вратарь. – Через него бабы уже на мордобойную дуэль выходят!»
И обо всем этом, возможно, и забыли бы вскоре, как забывали тут о событиях поважнее, если бы еще и Танька ко мне не припожаловала. Это вошла в палату, как домой, и говорит своим томным голосом:
«Здрасьте, соколики! – Сразу глазами зырк: – Где же мой маковый?»
А Вратарь возьми да бухни:
«Это ты, что ли, к его сердцу гаечный ключ подбираешь?»
Огрызнулась она или нет, я не помню, только на меня слюденистыми глазами поглядела.
«Трепач несчастный!» – сказала и так дверью хлопнула, что в соседней палате с потолка штукатурка осыпалась.
Правда, узел к порогу бросила.
Развязали его раненые, а в нем одежонка мужская разная. Братова, наверно. И зачем-то – я так и не понял – кусок мыла.
Стыдно мне стало. И за язык – тоже. Но Судья утешил:
«Ничего, к концу войны они на тебе всем хутором виснуть начнут. Мы-то, видишь, какие женихи. Не каждой с калекой жить охота».
Пригорюнились ребята, присмирели. А мне жутко стало. Неужели война так долго будет идти, что я – по возрасту – стану таким же, как они.
Приехал я из госпиталя, увидел «вольную», как говорил Судья, жизнь, и еще жальчее стало тех ребят, что – обрубками – лежат на больничных койках, разными царапками исписанных, кто и когда на них пребывал и куда выбыл. И картотеки не надо.
И еще заметил я: ни Фенька, ни Танька со мной не здороваются. Ну Танька, вроде, понятно почему. А Фенька дуется какого ляда? Ей-то я чего сделал? Плугом, что ли, переехал?
А тетка, как только я переступил порог ее дома, на причите, конечно, сообщила:
«Боле никуда не пойдешь. Лучше дома сиди. Дале завалинки не пушшу».
«Это почему же?» – спросил я.
«Чтоб ты голову под какую-нибудь «нужину» не подложил».
Хотел я было спросить, что такое «нужина», как понял – это она так машину называет.
«А жрать чего будем?» – не совсем, может быть, тактично полюбопытничал я.
«Да как-нибудь, – отвечает. – Вот председатель мучицы тебе выписал. На поправу».
Ем я ее лепешки и не пойму, из чего они. И горчат, и сладят одновременно.
«Льну я разжилась, – объясняет тетка, хотя я ее об этом не спрашиваю. – И мучицы из колючки добавила. До гольного хлеба, должно быть, я уж и не доживу».
Колючка – это перекати-поле. Шары ее прямо к нашему плетню ветер прибгал.
«Прибгал» – тоже теткино слово. Наверно, оно означает – пригнал.
«А може, – вдруг говорит осторожно тетка, – ты дома промышлять чем-нибудь зачнешь? Вон Сазон…»
Она не договорила, но я перехватил ее мысль. Сосед наш – дедок не очень-то уж старый, но и не такой, чтобы на войну идти, присучился зембеля плести. Целую неделю он их делает, а в воскресенье на базар таранит. И, гляжу я, с морды пока не спал.
Но чем заняться? Поначалу мне казалось, что я ни на что не способен. Потом к одному делу присмотрелся, ко второму и – «рыскнул», как сказал бы Савелий Кузьмич. Мельницы-ручницы стал мастерить.
Дело это вообще-то для умелых рук совсем нехитрое. Берешь бревно потолще. Отпилишь два кругляша – один от самого комля, а другой, отступив четвертей пять, а то и шесть. Потом старый чугунок порушишь. Вобьешь кругляши щербатые, почти такие, какие собирал в Сталинграде, осколки. Правда, после нескольких дней работы мельницы они на коренные зубы похожими становятся.
Потом жолоб обжимкой вокруг кругляшей, чтобы соединить их, пустишь и, конечно же, фартучек железный оборудуешь, по которому мука сыпаться должна. В верхнем же кругляше прожжешь отверстие. Это то место, куда зерно или что-то другое, что молоть требуется, засыпается. Еще ручку коленчатую вобьешь и гильзу от противотанкового ружья на нее наденешь.
Вот и все. Мельница готова. Было бы чего на ней рушить.
Сперва, когда я считал, что у меня не очень ладно получалось, ко мне больше старушки шли. Я им почти задарма отдавал свои изделия. А когда поднаторел – даже из соседних хуторов народ сюда потянулся.
Но как ни крути, что ни морокуй, а в колхозе работать все равно надо. Иначе где тебе хоть что-то такое перепадет, что можно страстить с той же колючечной или желудевой мукой.
Гремят по избам мои мельницы-крутилки. Видно, поминают меня люди не самым срамным словом. А на душе у меня тоже далеко не праздник. Вижу, как другие «упираются рогами в землю», а я вроде налегке, в пристяжке, как жеребенок к гужу привязанный.
А вообще, совестливая жилка во мне прыгучее, чем у многих других, как я не раз убеждался. И тут не усидел. Подошел как-то к бригадиру, говорю: «Дядя Федя, работенку какую-нибудь подыщи мне».
Поглядел тот на меня своим единственным глазом, полез в карман за кисетом. Сроду он никому ничего не ответа, пока не закурит. Свернул козью ножку, прикурил, кресалом огонь добыв, потом спрашивает: «А вдруг ты опять в фортельную историю влезешь?»
Не стал я уточнять, что он имел в виду, но про себя подумал: «Вот достукался, в колхоз и то не берут».
Покурил молча еще какое-то время дядя Федя, послюнил цигарку возле огня, чтобы не горела боком, потом произнес: «Разве глубинку охранять послать тебя? Парень ты совестливый и с характером».
Он долго перечислял, какой я хороший, что у меня даже засвербело в носу, как перед слезами.
Глубинка – это то место, где зерно засыпано впрок – для семян, для армии. Словом, НЗ – неприкосновенный запас, значит.
Только мне не очень было понятно, почему хуторские ребятишки от этой легкой работы всячески отлынивают. На любую тяжелую идут, только не на эту.
Но эта мысль была побочной, можно сказать, пристяжечной. А главное, конечно, я окажусь при деле и не буду казаться другим дармоедом и кустарем-надомником.
Ну я, конечно, согласился, считая, что по совместительству погоняю по глубинке голубей, великое множество которых там водилось.
Хоть я погрубел голосом и вытянулся вверх до хорошего мужика, а детства у меня еще было полные штаны.
И про «характер», что дядя Федя упомянул, я тоже сразу догадался. Знал он уже, что не возьму я и грамма хлеба из амбаров. Разве могу я, сталинградец, оголодить армию, что бьется сейчас с врагами, истекая кровью. И где-то там, на Мамаевом Кургане, как он пишет с больших букв, воюет и мой солдат – Иван Инокентьевич Федотов, а может, и дядя Вася, если он еще жив. Об отце я почему-то в ту пору не думал.
Глубинка помещалась в трех с половиной амбарах. Почему с половиной? Один амбар перед самой войной чуть не сгорел. Сумели отстоять ту его часть, что хлебом была забита. Вот ей-то и подлатали, и остался он стоять этаким обрубком.
В трех – целых – амбарах, почти что всклень, короче, под самые верхние окна была засыпана пшеница. А в половинку – четвертей на пять от пола – просо.
Крыты три амбара были железом, а четвертый, самый короткий, тесом.
В мои обязанности было все время – вертуном – ходить между амбарами, и коль чего замечу по части хищения, то немедля ударить в лемех, подвешенный возле караулки.
Караулка – название из прошлого. Потому что сейчас на ее дверях висит здоровенный замок и сторожа вообще не имеют никакого пристанища, иначе, как считают в правлении, проспят они и царство небесное.
А под замком в караулке помимо деревянных лопат, мер, какими таранят зерно от триера или «вима», находится и ружье-бердана. С нею сторожат все другие, кроме меня. По малолетству оружие, оказывается, мне доверять нельзя. Но я дюже не огорчаюсь. В первый же день выбрал я себе дрын потяжелее, на конце его приспособил несколько крупных гаек, невесть как оказавшихся у глубинки. Не видел я ни одной машины, чтобы к ней их можно было приспособить. Вот с этим дрыном я и сторожу.
В первый же день приковылял ко мне один хлюст. Морда – с решето, лбом – паровозы останавливать можно. А чикиляет, словно ногу ему где отжевало.
«Здорово, – говорит, – приспешник божий!»
У меня – уши на макушке, думаю, чего-то тот из дальней околицы курам сыпать начал.
«Чего надо?» – спрашиваю.
«Церква тут стояла, – пояснил свою мысль мордач и перекрестился на амбар-обрубок. – А ты – на ангелочка больно похож».
Ну мнусь я от нетерпения, мол, какие еще ты у меня сходства обнаружишь.
«А я вот – навек калека, – занудил мордоворот, – и никому, можно сказать, не нужный человек. Но Бог, – он вновь и, как мне показалось, не очень умело перекрестился, – не прибирает. Говорит: «Живи, Епифан, пока хорошие люди на земле обретаются». И я – живу. То там мне капля перепадет, то здесь крошка».
Позабыл Епифан, видать, на какую ногу хромал, когда шел, гляжу, – другую отклячил.
«Шрапненью, – говорит, – как садануло, так, считай, на одних жилах и шкондыбаю».
Не знаю, чего тогда на меня нашло, но я ему говорю:
«А ну покажь!»
«Чего?» – притворился тот непонимающим.
«Ногу поранетую».
Стал он стыдить-страмотить меня, что не верю старому человеку, но ноги не показал.
Зато достал из-за пазухи бутылку с самогонкой и говорит: «Подкинь мне пару цибарок хлеба, залью первачом».
Взял я дрын, кричу: «Иди отсель, а то расшибу я твою кубышку на рубли с мелочью!»
Видать, понял, что не шутейски я это все. Ушел.
А следом и в самом деле калека приплелся. В революцию одной ногой в будущей жизни стоял, потому полстопы осталось. Подставил пригоршню: «Сыпни!»
А я ему такую лекцию прочитал, самому на удивленье. Даже про мировую революцию кое-что ввернул.
Повздыхал он, поохал, потом говорит: «Знаю, сознательный ты товарищ и дал бы, коли мог».
И поплелся какой-то повинной походкой. А у меня чуть сердце не разорвалось от жалости к нему. Но потом отошло. Опять Савелия Кузьмича вспомнил. Тот говорил: «Доброта – хуже воровства. Одно только солнышко доброе – всех обогреть пытается. И то, слыхал я, есть страны, где оно зимызимские вовсе не осиливает и люди там в постоянной бледности проживают. А человек, коль попытается стать всем хорошим – так дураком и помрет».
Не скажу я, что эти слова его были для меня бесспорны, как и все, что он говорил или делал, кроме того, что совершил в последний час своей жизни, все же в них было что-то от истины, которая не требовала доказательств.
А недели через две или чуть поболе, когда я уже утвердился, как самый надежный сторож, подошли к амбарам две девчонки. Было им лет по пять, не больше. Глянул я на них – и кровь от сердца отхлынула. Вроде всего перевидать пришлось и привыкнуть бы ко всему пора. Ан нет, содит во мне сердце, словно маховик, от которого всю тягу отсоединили, даже, кажется, клекочет.
А они стоят передо мной худющие самой страшной худобой, грязные, в черных шалях, как старушки. И, главное, ни о чем не просят. Вот так подошли, поклонились до земли и стали в такой тихости, словно и дыхания в них нет.
И еще – увидел я, что глаза у них были тоже заплеваны войной точно так, как у моей тетки. Видимо, это и есть то выражение, которое раньше называли «зануждалым», от слова нужда.
Я попытался от них отвернуться, попробовать отвердеть лицом, чтобы потом найти какие-то слова, вспомнить – хотя бы – ту «футбольную команду», которая стала пухнуть с голоду, потому что я, охранник глубинки, распустил тут нюни и готов привечать каждого встречного-поперечного. Попутно увиделся мне дядя Вася, просящий обугленным ртом хоть росинку, потому что в окопах который день нет ни крошки хлеба.
И я бы, наверно, отвердел не только лицом, но и сердцем, если бы взор снова не упал на их лица. Были они цвета выжженных полей, серей, чем истоптанная отступающими войсками дорога, и я, вдруг поняв, что видеть это невыносимо, слепо кинулся к вороху зерна, схватил две горсти пшеницы и шагнул к ним.
И в это время увидел дядю Федю. Он своим убористым шагом шел через поле, обратанный деревянным сажнем.
Увидели его и девчонки. Еще немного постояли и медленно молча пошли, чуть присутулив свою неразвившуюся стать.
Я догнал их у ручейка, выбивающегося неизвестно откуда и впадающего неизвестно куда. Они сидели на прицапках и выбирали из залужены травку с листиками, смиренно ели ее.
Когда я их окликнул, они, не порывисто, как бывает при неожиданности, а медленно, вроде бы даже нехотя, повернулись, не прикрыв своих озелененных губ.
Я проворно развязал мешчишко, который принес мне дядя Федя. В нем были мои харчи на целую неделю. И кормил девочек своей нехитрой снедью: картофельниками с лебедой, по-нынешнему бы зразами, лепешками из желудей и печеньем из льна с солодиком.
Они ели, зверовато озираясь, словно я мог отнять у них то, что принес, но не жадно, без той проесности, с которой хватают еду голодные, которых мне приходилось видеть до войны в кинофильмах.
И я поймал себя на мысли, что не могу видеть даже как они едят. Опять та же жалинка, которая проснулась во мне в ту пору, как они появились у глубинки, ожгла душу, и лицо омягчело для слез. Но их я, видимо, выплакал в детстве, когда орал, если меня наказывали несправедливо. А сейчас осталась только вот эта омягчелость лица.
Не глядя на девчонок, я придвинул им весь мешчишко и, порывисто вскочив на ноги, почти бегом кинулся к хутору.
А на второй день я пришел уже к самому председателю колхоза просить, чтобы он убрал меня с этой легкой работы, заодно и поняв, сколь мудры мои сельские сверстники, которые с удовольствием шли на сортоиспытальный участок, на прицепы и только – с боем – к амбарам, к тому вольному хлебу, который строже них самих сторожила их совесть.
Я еще не мог осознать, что меня давно принимают в хуторе за взрослого. А самому мне шалость, с которой я глядел на мир, не позволяла серьезно оценить хоть один из своих поступков.
Меня все тянуло чем-то отличиться и, с самого начала, сколько-то разочаровало, что я так просто помирился с Валетом и был даже поощрен за свою дерзость.
И потом я как-то неожиданно для себя открыл, что кое-кто ко мне относится как-то застенчиво-радостно, что ли. И одной из этих «кого-то» была тетя Даша – кашеварка летом и вязальщица веников зимой, женщина с вялым лицом и бледными, едва означенными на нем губами. Она постоянно прятала свои руки в мелких золотинках конопушек, и стояла потупившись, как ученица, не смевшая воспользоваться подсказкой. В поле она мне наливала еду в отдельную чашку, забеливала щи или лапшу сметаной, и, упрятав руки под фартук, смотрела, как я ем.
Сколько раз – попервам, конечно, – надирало мне задать ей вопрос: чего она уставилась? Но потом я вроде бы ко всему этому привык и даже обижался, если приходилось есть из общего котла.
Я не знаю, почему она стыдилась своих рук, и не понимал, зачем кормила меня отдельно, как правило, после других. Но мне было приятно, что ее бледные губы чуть-чуть розовели и с лица сходила вялость, оно начинало жить какой-то особой, выжидательной жизнью, словно я ее должен был чем-то до смерти удивить.
Не знал я, и сколько было тете Даше лет. Скорее всего, сорок. Ибо вскользь слышал: была у нее на фронте дочь, которая слала в письмах разные безделушки.
А однажды, после не первых, уже серьезных, морозов, когда земля закаменела и трактора были поставлены на прикол, а тетя Даша стала набирать себе бригаду вязальщиц веников, встретил я ее в Ганичевом проулке, где она почему-то брала воду из полуброшенного колодца.
Она вновь утупилась и спросила: «Как живешь?» – и увертливо увела глаза на мои обшарпанные ботинки.
Я ответил, что живу хорошо, и даже вчера вечером ел.
Ее бледные губы дрогнули какой-то незнакомой чуткостью, и она произнесла:
«Пойдем, я тебя покормлю».
«Чего, у меня дома своего, что ли, нет?» – вяло задирнулся я, но под ложечкой забулькотела пустота.
Она зачем-то вылила воду из ведер, сложила их одно в другое, и мы пошли к ее аккуратненькой – как игрушка – хатке, которую она постоянно то подбеливала, то подмазывала. Окошки ее поигрывали на солнце. За морозным узорцем паутинка гардин просматривалась. Во дворе тоже был порядок. Катушки и курятник не только побелены, но и – снизу – желтой глиной подведены.
И в комнате у нее на всем лежала незнакомая, а может, уже забытая за время военного бедлама аккуратинка. Оттого и пахло чем-то довоенным, родным.
Тетя Даша одним махом пальтушку с себя сбросила, за голубую ситцевую перегородку нырнула и выплыла, именно выплыла, а не вышла, в новом зеленом платье с белым воротничком, что кокетливо кидался вниз, оторочивая довольно глубокий вырез.
С гвоздя возле печки сняла маленький аккуратный передник, накинула тесемку себе на шею, а концы протянула мне: «Завяжи».
По-моему, я ей тесемки в два узла стянул. У меня, если чего попросят, сроду доразу не получается.
Только убрала она с загнетки заслонку – в нос шибануло знакомым: кажется, пареной тыквой.
Так и есть. Вот она передо мной, сердечная, зажаренная до коричневости, до самой сладости, значит.
Слюнки у меня во рту забушевали, а она так певуче предупреждает: «Это на десерт».
Откуда тетя Даша такое городское слово выискала, ума не приложу. Я его и то один раз в жизни слышал, когда в Серафимовиче ходил к сынку директора школы Глебу Шишову в гости. Его мама, помнится, картошку в борщ лапшой резала, а сладкое – десертом называла.
Тыквенный дух перебил другой, еще более забытый мною запах. Это, конечно же, были мясные щи.
Обалдеть! «Вот, – думаю, – наемся!»
Но мысли – на мгновение – ушли в другую сторону. Вспомнил я, как в тракторном отряде ерепун один из беженцев – Семен Сойкин – все подначивал тетю Дашу разными резучими словами. А обращался к ней не иначе, как: «Дашь, а?» И мне почему-то в ту минуту, когда я сидел за столом перед миской мясных щей, жалелось, что не врезал я ему тогда по мырсалу, чтобы аккуратнее был на поворотах.
А у тети Даши глаза разгораться начали. Сперва я думал, на них слезы выступили. Потом присмотрелся: нет, так сияют. Полезла она в подпол, долго там шурудила, думал, вся в паутине вылезет, а платье-то, по всему видно, ненадеванное. Нет, вышла, как царевна-королевна, наверно и там у нее чистота и порядок. А в руке – гляжу – бутылка чуть припузатенная поближе к донышку. Я, признаться, таких сроду не видел.
Не знаю по сей день, что это за питье было. Только когда она разлила его по рюмкам, дух какой-то пошел незнакомый. Укропом или еще какой петрушкой так, кажется, пахнет.
Сует она мне в руки рюмку-длинноножку и говорит: «Давай, Гена, выпьем, чтобы победа поскорее приспела».
От такого пожелания грех вроде отказываться. Я и сам жду не дождусь, когда эта проклятущая война кончится и хоть раз досыта хлеба наемся.
По-моему, других желаний у меня в ту пору не было. Водка, или как там ее по батюшке, пилась «мягко», как сказал бы Савелий Кузьмич. Я только нутром чуть придрогнул и – все. И тепло сразу стало.
«Ешь!» – пододвинула мне чашку с борщом тетя Даша. А сама, видел я, не только чуть пригубила свою рюмку, но и плеснула себе варева на самое донышко.
«Нет! – воспротивился я несправедливости. – Такой козел не попрет! Сначала выпей как следует, а потом поешь, как надо!»
Я даже встал, чтобы помочь ей одолеть робость перед зельем. Я-то, мол, вон выпил и – ничего. Только почему-то пятки стали зудеть. Так захотелось их о что-то твердое почухать. А может, это и не от водки.
«Пей!» – еще больше, почти что на правах хозяина, возвысил я свой голос.
И она выпила. Только есть не стала, а так на меня уставилась, словно на моей морде написали, когда война кончится.
От этого ее взгляда мне вдруг совсем есть расхотелось. Зато в языке такая легкость появилась, что захотелось рассказать ей обо всем на свете. Ну, конечно же, поведать, во-первых, как и где я жил до войны, кем были мои отец и мать, почему все время мне твердили одно и то же: «Генка, будь человеком!» Про Савелия Кузьмича, конечно, не забыть сказать и про Мишку Купу. И даже про ту девочку, что хотела играть со мной в папу-маму, и про профессора права и его экономку.
Только я это разлетелся своими байками ее тешить, а она – гляжу – по второй наливает.
Борщ уже дымиться перестал. Остыл.
Зато теперь легкость в руках появилась. Стрижами замелькали они – что при жесте, что при шалом – хотя вроде бы и ненарочным – прикосновении к ее телу. То под столом на коленку ей ладонь была уронена, и она накрывала ее сверху своей сухой и горячей рукою; то шмыганул двумя пальцами за пазуху, про себя отметив, что у тети Даши соски не такие резучие, как у Феньки Гориной; то – этак ухарски, совсем по-взрослому – шлепанул ее по мягкому месту. И не просто так – для боли – а с потягом, почти ласково. Если, конечно, к грубому жесту это будет применительно.
А тетя Даша сидит сама не своя. Слышу, даже словами давится. Только и твердит одно: «Пей!»
Я взял рюмку левой рукой, потому что правая все это время была ею на коленке ладошкой прихлопнута, как кузнечик, случайно севший на лопушину. А глаза – как сквозь бинокль – стали видеть все до неправдоподобности близко. Гляжу, брошка на груди ее расстегнулась. Это, наверно, в то время, когда я занырнул в вырез двумя пальцами. Мотыляется брошка, вот-вот упадет. Поставил я рюмку и – к брошке. И тут ее ладошка мою руку прихлопнула. К груди прижала. Слышу, как сердце бьется.
А легкость теперь уже и в ноги кинулась. Подымаюсь я и оказываюсь вровень с губами тети Даши и вижу розовость на них едва начавшего буреть арбуза. Тут она бережно, словно я весь из сахарных кусочков сложен, обвила руками мою шею и губами пошла мышать вокруг да около, пока не добралась до моих губ.
Наверно, мне было хорошо. Тем более что тетя Даша, ослабев, оползла вниз, словно я был гладким телеграфным столбом, и встала передо мной на колени. Теперь глаза ее были закрыты, а губы запрокинуты. И в них ярчела небывалая алость.
Третью стопку я налил себе сам. Чекнулся с носом тети Даши и окончательно понял – это пришла взрослость. Оказывается, возраст измеряется легкостью. Вот я опять порывисто запрокинул голову тети Даши. Брошка давно потеряна, в вырезе голые груди примелькивают с темными ободочками вокруг сосков.
А у меня – чую я – вдруг появилась неимоверная сила. Нет, тети Дашино тело я подниму как пушинку. Нужно что-то потяжелей. И я кидаюсь к высокому кованому сундуку, хочу сдвинуть его одним махом. И вдруг снова становлюсь мальчишкой – сундук – ни с места. Тогда я сажусь прямо на пол и – реву.
Она вытирает мне слезы своим передником и, не зная, что я хочу, шепчет: «Нету у меня больше».
Наверно, подумала, что я в сундук водку искать лез.
Мне как-то разом опротивело все на свете. Надоело видеть – полуслепое в какой-то покорности – лицо тети Даши, ее аккуратненькую, какую-то очень благополучную комнатенку, недоеденные щи на столе и пустую – пузатую ближе к донышку – бутылку.
Я поднялся и стал напяливать фуфайку. Потом, вспомнив, что в один из рукавов засунул шапку, начал, конечно же уже не так ловко, как по трезвухе, извлекать ее оттуда.
«Ты куда?» – разом очнувшись от полусна, в котором, кажется, пребывала она все это время, спросила тетя Даша.
Я молчу. Икаю.
«Закусил бы», – говорит.
«Выпить хочу!» – выкобениваюсь я.
Какой там выпить! На мороз мне надо. На воздушек. Тошно!
Домой я в ту ночь шел кругами. Сворачивал в какие-то улицы и переулки, петлял пустырями, пока вновь не оказывался возле тети Дашиного дома.
Но при мысли, что там стоит прежняя духота, которая, собственно, выперла меня наружу, я шел дальше.
Не ближе, чем через час, я внезапно обрел голос и мне захотелось петь. Сперва я просто что-то промурлыкал. Потом, вспомнив одну из песен, которую горланили у нас на улице блатыши, завел:
Я встретил Валечку… –
На этом имени я внезапно споткнулся и решил заменить его более близким мне на этот час и повторил куплет так:
Я встретил Дашеньку на поздней вечериночке,
Кругом нее были блатные пареньки.
Беретик беленький и желтые ботиночки
И две коронки золотые впереди.
Я долго мычал, стараясь вместить в образ той, никогда мною не виденной Валечки, Дашино вялое лицо и едва означенные на нем бледные губы. И воображение, все еще разгоряченное выпитым, услужливо приходило на выручку, и я легко вел дальше:
Гармонь, гитара, мандолина, балалаечка.
Факстрот ударили, начался перелет.
Обнял я…
Я почему-то на этот раз промычал имя, не сказав ни Валечку, ни Дашеньку, зато рубанул на всю октаву:
…да чуть пониже талии,
А грудь упругая колышется вперед.
Я, наверно, минут двадцать ходил по хутору молча. Но не потому, что песня не шла. А просто стала прорываться в душу щемящая непонятная тоска. Пока нельзя было сказать, по ком или по чем она была. Она просто существовала и долго сжимала мне горло. И вдруг, который раз оказавшись возле дома тети Даши, я услышал ее голос.
«Ну а дальше чего было?» – спросила она совершенно трезвым обыденным своим голосом.
Я подошел к ее двору. Она стояла в чуть приоткрытой калитке, в накинутой на плечи пальтушке. Все еще без брошки и без платка.
«Дальше знаешь, что не пускает?» – развязновато сказал я и, вроде бы в пику ей, старой, остывшей во всем, в чем только можно остыть, я хрипловато, как-то даже незнакомо для самого себя, запел:
Я целовал ее, а сердце так и билося,
От поцелуев закружилась голова.
А дальше я уже не знаю, что случилося,
Лишь помню я Валюшины слова.
«Но ты, кубыть, другое имя раньше пел?» – сказала тетя Даша.
А я – как-то отрешенно – продолжал:
«Оставь меня, я девица невинная,
Скрывать не стану, мне шестнадцать лет.
А ты загубишь меня, девицу невинную,
А я цвету, как аленький букет».
«Здорово как, а!» – восхитилась она. А я – теперь уже на отчаянии, что этого мне никогда не придется испытать, – чуть ли не заорал во все горло:
Резинка лопнула, трикованы спустилися,
Бюстгальтер дерзко зубами я сорвал.
Кровать двухспальная от тяжести качалася,
И тело девичье я до утра терзал.
Еще не кончив петь, я услышал всхлипы. Это плакала тетя Даша. Я не знаю, что довело ее тогда до слез. Вернее, не хотел знать. Моя душа погружалась в холодный омут первого похмелья.
Тетка моя всплеснула руками, сперва по поводу того, что я пришел чуть ли не на заре, потом уже разобравшись, что я, ко всему прочему, и пьян.
«Что же я скажу Нюрке?» – то есть матери моей, заголосила.
«Так и скажешь, – произнес я, – выпил за нашу Победу».
«За какую такую Победу?» – переспросила тетка.
А я еще не отошел от шало-наглого состояния души, когда хочется творить, не помня что, потому я рубанул:
«За обыкновенную. Под Сталинградом!»
Не знаю, как это с языка слетело, но в кон оказалось. Прибегает соседка тетка Меланья, что в Совете рассыльной работает, а по ночам иногда у телефона дежурить остается, и кричит:
«Егоровна! Павлас бесприговорочно сдался!»
А я об ту пору уже в тазик блевать начал.
«Болезный мой!» – погладила меня по голове тетка и полезла в погреб за огуречным рассолом.
А на второй день я получил письмо, которое, побывав в руках чуть ли не у всего хутора, все же было доставлено мне. На треугольнике стоял такой адрес: «Сталинградская область, хутор Атаман, получить Генке-сталинградцу».
Распрямил я листок, на корявые буквы взором напоролся. И, еще не прочитав ни слова, так, видимо, присмурнел лицом, что тетка тревожно опросила:
«Не про Нюру чего там?»
«Нет, про Федотова, про Ивана Инокентьевича. Погиб он у Мамаева кургана».
А письмо прислал какой-то нерусский боец, что пришел к нему с пополнением.
«Очень жалел он тебя, Генка-сталинградец», – так кончалась та записка.
Неделю я ходил как потерянный, потом в город засобирался.
«Да куда тебя несет? – в который раз вопрошала тетка Марфа. – И чего ты там делать будешь?»
Я об этом в самом деле не думал. Мне просто было душно в Атамановском и, порой, я даже считал себя предателем по отношению и к Сталинграду, из которого уехал в самую трудную для него минуту, и к Ивану Инокентьевичу Федотову, который не пожалел своей жизни, чтобы остался жить я.
И не знаю, чем бы закончились все эти мои угрызения и терзания, если бы не произошли два события, которые в корне изменили мои намерения и даже взгляды.
Когда мои пожитки уже били уложены в небольшой фанерный чемоданишко, на крышке которого кто-то упражнялся в правописании нехороших слов, которые, как ни старались мы с теткой, так соскоблить не смогли, я как-то, без определенной цели, заглянул в клуб. Там табунились одни девки. После того, как немцев турнули из-под Сталинграда, какой-то живчик заиграл у многих. И песни стали распевать, не таясь, что их услышат, и на «танцульки» в клуб зачастили, чтобы не потерять квалификацию. А она, как некоторые считали, после войны ой как пригодится. Тогда почему-то многие, и я в том числе, думали, что после Победы настанет общий сплошной праздник, который будет длиться вечно.
И вот вышел я в тот вечер из клуба покурить сперва в коридор, а потом и на улицу. И вдруг меня чья-то робкая рука подобратала сзади. Оборачиваюсь – и чуть ли не в губы тычусь тете Даше.
А у нее, весь хутор говорил, радость. Дочка с фронта приехала. Брюхатая. Валет по этому поводу похабную присказку сочинил: «Чем, – спрашивает, – отличается бомба от бабы?» – И сам же отвечает: – Бомбу в тылу заряжают, а на фронте – разряжают, а бабу, наоборот, на фронте заряжают, в тылу разряжают».
Хотел я ему за эти слова дать по морде на прощанье, но тетя Даша меня увела.
«Тода и не поел, – стала она укорять меня за прошлую – так памятную для меня и, видать, для нее тоже – ночь, а потом спросила: – Уезжаешь?»
«Ага, – отвечаю. – А что?»
«Да ничего, – говорит она своим грудным, вроде внутрь упрятанным, голосом. – Пойдем хоть простимся».
Вот, думаю, дела. Прощаться и то идти куда-то надо. Хотя о наших шашнях весь хутор давно языками хлобыщет.
Но все же я пошел, попутно узнав, что свою дочку тетя Даша в район рожать увезла.
Приходим мы в ее хатенку. Свет она зажигает. Гляжу, кое-что тут уже не так. Портрет в переднем углу появился. На нем капитан какой-то, угнувшись сфотографирован, словно ему в лицо кто зеркальцем солнечный зайчик послал.
«Кто это?» – спрашиваю тетю Дашу.
Та мнется, видимо, тоже не очень уяснив степень родства капитана.
Но я не любопытный, мне как-то и это все равно. Потому подхожу к гимнастерке, надетой на палку плечиками. Погоны на ней сержантские. Наверно, дочкины. И награды – орден Красной Звезды, медали «За отвагу» и «За боевые заслуги».
Трогаю я их рукой и жалею, что все же зря не врезал Валету за его поганые слова. Вон как воевала девка. За так на фронте наград не давали.
Рассматриваю я и другие вещи, которые появились в доме тети Даши с приездом дочки, а она за моей спиной зеленой тенью мечется. Почему – зеленой? Да потому, что она опять вырядилась в то самое платье с белым воротником.
Оглянулся я ненароком, и дух у меня захватило. Чего только на столе не было: и чистый пшеничный хлеб, и колбаса, запах которой я забыл, и мясные консервы, и даже – шоколад.
А тетя Даша все продолжает метаться по комнате. Гляжу, четверть чего-то мутного на стол ставит. Ну я, понятное дело, усек – самогон. И у меня под ложечкой колики начались.
А вместе с ними какое-то зло ударило в душу. Думаю, покупает она меня за жратву и выпивку, словно я нищий какой или попрашайка.
«Не буду я ничего ни есть, ни пить», – говорю я.
Она, гляжу, вот-вот обомрет. Такой безвольной сделалось и ее лицо, и все тело.
Тогда я встаю с табуретки, на которой сидел, подхожу к лампе и не дую, а, наверно, плюю в нее – так во мне еще играло остервенение.
Прижухла во мраке тетя Даша – не слыхать. Потом шеп ее стопы, вроде бы в мою сторону двинулся.
«Ну где ты?» – произношу я с взрослой небрежностью и начинаю лапать темноту, хотя точно знаю, что она еще до меня не дошла.
Потом вроде бы даже услышал я, разожгла она свои глаза, как тогда. Конечно, этого мне не было видно, но я знал, что сейчас они сияют у нее особым блеском. А узнал я об этом потому, что дыхание ее расходилось. Захлебываться она им начала.
«Чтобы не зря говорили, – шепчет тетя Даша, – а то, считай, дегтем мазанная, а сама чистая до стыдобы».
Эти все мудрости до меня еще не доходят. Я слышу, как пахнет колбасой и тушенкой, мне хочется есть, но я ни за что не притронусь к ее роскошеству. Я – мужчина. Я пришел не затем.
Я не сразу понял, откуда появилась невесомость. Легкость, которую я испытал прошлый раз, была другой. А сейчас я действительно куда-то летел. И даже побалтывал ногами.
Может, со мной был голодный обморок, но только я могу поклясться, что не помню, когда тетя Даша, обхватив меня посередке, понесла к разобранной постели. Я даже не успел сообразить, как себя вести, когда она – в два шуршания – скинула с себя все, в чем была, и занырнула ко мне под одеяло. Где, кстати, я лежал при полной амуниции.
«Пусть теперь говорят!» – приговаривала она, не снимая, а срывая с меня одежду. Только один карпеток на левой ноге мог подтвердить, что когда-то я имел пристойный вид.
Потом она стала облапивать меня своими руками, которые, как и губы, тоже жгли.
А следом пришли к ней и слова. Я сроду не слышал больше таких слов. С кем только она меня не сравнивала: и с солнышком, и с ягодкой, и с лазоревым цветком, и даже со стебелечком света. Последнее мне было не очень понятно, потому что настоящих стихов я в ту пору не читал, поэтому не понимал, что это уже поэзия.
Слушая ее воркующий, будто нутряной, шепот, решил и я блеснуть взрослым красноречием, и произнес: «Прости мя, господи, так твою мать!»
И все же я, наверно, немедленно уехал, если бы еще одна внезапность со мной не приключилась. Я – влюбился. Нет, не в тетю Дашу, конечно. В девчонку, что жила по соседству. Шуркой ее звали. Смугленькая такая, носик с привздернутостью. В карты мы к этим соседям с теткой Марфой ходили играть.
А из меня, надо сказать, картежник в ту пору был липовый. Я едва короля от дамы отличал. Да и Шурка, заметил я, тоже не дюже интересуется этой стариковской игрой.
В общем, сперва мы просто одновременно заскучали. Отошли в уголок возле печки. Сидим. Ну я, понятное дело, стал ей разное плести о своей жизни. Женщины страсть это любят. Исповедью им моя трепотня кажется.
Но Шурка слушала меня как-то по-особенному, даже моргать забывала. Отчего глаза у нее еще красивше становились.
Рассказал я ей все то, что когда-то вылепал тете Даше, и подумал: вот сейчас она скажет: «А ну катись-ка ты отсюда квадратным колесом!» Нет, хмелеет глазами и вдруг произносит: «Какой ты особенный!»
Всякие слова слыхал я от тети Даши: и сахарным она меня величала, и медовым, и еще черт-те знает каким, а вот до «особенного» не додумалась. Значит, у каждой бабы есть какое-то свое слово, которым она и поражает нашего брата в самое сердце.
Словом, сник я, как цветок, который кипятком полили. Да и она, гляжу, щеками пригорать стала: вот-вот дым пойдет.
«И ты, – говорю я ей в ответ на ее «особенного», – тоже ничего. – И зачем-то прибавляю присказку Валета: – Если к тебе присмотреться».
Сказал я это и тут же пожалел, что бухнул лишнее. Кончился в Шуркиных глазах праздник – вот-вот заплачет девка. Ну я ей, конечно, как соломки под бок, утешинку подкидываю: мол, пошутил я все такое прочее.
«Знаю», – отвечает она, а настроение, вижу, к нулю движется.
Пошел я домой и еще одной взрослой мыслью обзавелся. Не грех слукавить девке. От этого она еще лучше станет.
И про новую мою любовь пошел оббивать языки хутор. Дошли слухи и до тети Даши. Перевстрела она меня как-то, говорит: «Чегой-то ты такой задатный стал? Видать, молодые хмелины все время в игривости держут?»
Молчу. А самому и глядеть на нее не хочется. Особенно на эти бледные губы и руки в веснушках-конопушках.
А она своей радостью делится: бабкой стала.
«Такая молодая и – бабка!» – кокетничает она сама с собой. А меня удивило, что дочка ее девочку родила. Мне почему-то казалось, что с фронта должны привозить только сыновей.
Пришел я еще пару раз к соседям и понял – с Шуркой не простые шуры-муры получаются, а что-то более основательное. Я потом это все назвал любовью, а попервах вроде бы даже стеснялся признаваться в этом самому себе. А мне страсть как нравилось, что нас с Шуркой женихом-невестой дразнят. И волосы у нее пахли чем-то особенным.
Но одно меня несколько обескураживало и даже злило, это когда мать ее – при мне да и при других посторонних – говорила:
– Шурка, гляди, принесешь в подоле. Дашутку-то он вон как совратил, мордой на керзовый сапог стала похожа.
И впрямь за этими словами пополз по хутору слушок, вроде тетя Даша беременна.
«Одна только опрасталась, – продолжала Пелагея – Шуркина мать, – имея в виду дочку тети Даши, – другая зачала».
А я к Шурке, если признаться, пальцем притронуться боялся, что ли. Словом, точно не знаю, как это назвать. Жалел ее, видимо. Берег, наверно.
В любви время проходит незаметно. Вроде совсем недавно первый раз ущучил я сознанием в душе томление, а уже сколь прошло. И было у нас всякое – мелкие размолвки и раздоры, просто стычки ни с того ни с сего. Но чаще, конечно, царила этакая мирная безмятежность, чем-то даже похожая на дрему в предутренние часы, когда уже не спишь, но еще и не проснулся.
Но вскоре мне в Шурке странность одна заметалась. Стала она меня ревновать. С подружкой ее постою – к подружке, с матерью ее словом перемолвлюсь – к матери. А однажды – на натуральной слезе с привизгом – как закричит:
«Тебе с ней интересней, чем со мной!»
«О ком ты?» – опрашиваю остолбенело, потому что и к столбам стараюсь не подходить, чтобы она не взревновала к ним.
«С псиной своей ненаглядной!»
И тут я понял – речь идет о Норме.
Ну, я конечно, попытался ей втолковать, что она – одно, а собака – другое. Тут любовь, можно сказать, разного свойства.
И слушать ничего Шурка не хочет, сучит ногами и слова непотребные разные выкрикивает.
Потом вроде попритихла, и я подумал, мол, вот и образумилась девка. Потому что, если честно, ревность в небольших дозах даже приятна, как лекарство, которое каплями прописывают, а когда она становится изобильной, от нее в петлю лезть хочется.
Так вот прижухла у меня под крылом Шурка, даже носом хлюпать перестала. Потом говорит:
«А помнишь, ты мне речи какие говорил при начале знакомства?»
Ну чего-то, конечно, я там плел. Не без этого. Даже, по-моему, в любви вечной клялся. И она напоминает:
«Ты говорил, что для меня ничего не пожалеешь. Требовал, чтобы я тебе что-то – даже невыполнимое загодя – приказала».
Молчу. Потому что и это было.
«Так вот, – продолжает Шурка, кокетливо притенив ресницами глаза. – Если ты меня любишь, то немедленно застрелишь свою псину.
Я опешил! Не шутит ли Шурка. А она, видно поняв мое молчание за обдумывание ее предложения, смилостивилась: «Или отдай ее кому-нибудь. Не могу я ее видеть и все тут!»
Норма…
Шурке сроду не понять, чем она для меня была. Люди уносят с собой горстку земли или вещицу какую-нибудь памятную о том времени, в котором жили иначе, чем будут жить впредь. Я вывез из пылающего Сталинграда, из своего детства Норму, обреченную приказом капитана, вымоленную мною у дяди Васи, которого тоже наверняка нет в живых, и она, естественно, была той связью, которая еще осталась между нами. Потом, ведь она была изуродована немецкими пулями. И, как знал я, спасла жизнь человеку. А может, и не одному. Я лечил ее и кормил, а она согревала меня своим теплом.
Мне было страсть как обидно, что всего этого не понимала, а скорее, не хотела понять Шурка.
Помню, я встал и, не вдевая в рукава фуфайку, набросил ее на плечи и так вышел из Шуркиной избы, словно отлучился по спешному уличному делу. Но так я уходил навсегда. Правда, во мне не было дыхания, булькотило в груди сердце и карусельно кружилась голова. Но где-то, наверное в душе, а может, и еще где, пружинила зыбкая сталистость. Она раскачивалась из стороны в сторону, как пила, и даже, может быть, с привывом звенела при сгибах. Но это была твердость.
Наверно, я плакал. Потому что Норма, первой встретившая меня и, как всегда, положившая мне лапы на плечи, слизнула со щеки слезинку и чуть приворчала в нос, как случалось всегда, когда ей попадалось что-то невкусное.
Я долго сидел, обнявшись с Нормой, не зажигая огня, убеждая, что мне, кроме нее, никого больше не нужно. И, надо признаться, впервые врал самому себе. Мне позарез нужна была Шурка, ее любовь и ревность, ее другие выкрутасы, с которыми – каждый раз с новыми – встречала она меня день изо дня. И если бы она пришла в ту минуту, мы помирились бы. Но она не приходила. А рядом вздыхала Норма, все время кому-то мешавшая, кого-то выводящая из себя.
И все же я выдержал характер и не пошел больше к Шурке, хотя она, через тетку, сколько раз наказывала, чтобы навестил. Даже хворь себе какую-то придумала. А по хутору вновь слушок прошелестел: и эту, мол, обработал этот городской хват. Вишь, молодой, да из ранних.
А через неделю после нашей размолвки с Шуркой было нападение на глубинку. Дежурила в ту пору, с ружьем конечно, как и положено, крикливая на миру бабка Быкадориха. Ее ударили сзади по голове, связали двумя недоуздками и запихнули под крыльцо амбара-коротышки. Были, как ей потом показалось, на двух подводах.
Я не знаю, кому именно пришла мысль прийти ко мне, но вдруг прибежал к нам запыхавшийся председатель, а чуть не следом – и бригадир дядя Федя.
«Алексеич! – впервые назвал меня no отчеству дядя Федя. – Выручай! Собака твоя, сказывают, воров искать обучена».
Я признался, что никогда не натаскивал ее на след. Но, может, она что-либо помнит из своей прошлой жизни. Ведь на границе служила.
Я взял ее на поводок, и мы побежали к глубинке. Очухавшаяся Быкадориха с перевязанной какой-то цветной тряпицей головой, видимо, в который раз объясняла, как подкатили два «хода» и – вроде бы пропали. Прислушалась она, ни храпа лошадей, ни голосов людей. Выглянула за угол, и в самом деле – никого.
Пока Быкадориха рассказывала, меня подмывало ее спросить: «Откуда же она знает, что подъехали именно два, а, скажем, не три хода?»
Норма, когда подбежали к глубинке, стала тревожно принюхиваться, словно уже поняла, что от нее хотят.
«Норма, след!» – понукнул я ее голосом. И она, угнувшись, стала вертеться на месте, потом потянула к амбару-коротышке, поскреблась в то место, откуда – утром – вытащили чуть живую Быкадориху, и снова зарысила к амбарам, что стояли наотдальках.
Я не знаю, сколько раз кружила она вокруг них, пока вдруг, наструнив поводок, не потянула меня к хутору.
Я пытался ее вернуть, уверенный, что хлеб надо искать где-нибудь в поле, в укромном месте, где никому и в голову не придет его обнаружить.
Но она, скуля и чуть взлаивая, не то что тянула, волокла меня следом.
С ходу перемахнув чей-то плетень, она так вертанулась на месте, и мне показалось, что сейчас сойдет с ошейника. Но ошейник выдержал, только сам я, перелезая через огорожу, рассадил себе руку.
Потом мы с нею миновали выгонок, где – летом – обычно гуртуют скотину перед тем, как погнать на попас, затем – через балочку – выскреблись на взлобок, где три стожка стояло. Подбежала она к одному из них, еще больше заскулила. Я смотрю наверх, вроде солома там недавно братая.
«Чей прикладок?» – спрашиваю я дядю Федю, первым подоспевшего сюда.
«Советский», – отвечает он, значит, сельского Совета.
Подсадили меня наверх, разрыл я в сене небольшую дырку, сунул туда руку – на мешок наткнулся.
«Здесь!» – кричу.
Тут откуда-то лестницу притащили, забрались ко мне на верхотуру председатель и бригадир.
«Чьих это рук дело?» – спрашивает меня дядя Федя, будто Норма по секрету сказала мне, кто вор.
А Норма – внизу к столбику привязанная – опять поводок рвет. Слез я с прикладка, намотал поводок на руку и – за ней.
Попетляла она немного по хутору, потом потянула меня к нашему дому. У меня, если откровенно, все похолодело. Ну, думаю, влип я со своими поисками. Подкинут мешок, попробуй потом доказать, что не рыжий.
Но Норма минула наш двор и на Шуркин баз кинулась. Стала крутиться у повети. Потом заскулила.
Дядя Федя, который один за мной прибежал, глянул наверх и аж прикрякнул. Ну и я, понятное дело, туда упулился. Гляжу, свежим тесом потолок у повети выложен. Взял бригадир какой-то колбех, взобрался на верхотуру и – на этот раз – присвистнул.
Потом слез, сел и стал медленно, как это он всегда делал, закуривать.
Еще и одной затяжки не сделал, как на Шуркин двор чуть ли не полхутора сбежалось.
Я к повети больше близко не подходил. Только слышал, как – шмяк, шмяк – пятерики с потолка повети на землю подали.
А Норма опять завертелась и вновь поскуливать начала. Ослабил я поводок, она к погребице потянула. Спустился председатель в погреб и – под картошкой в углу – целый закром зерна обнаружил.
И в это время – в окне – увидел я Шуркины глаза. Блескучие до сухости, они испепеляли меня, хотя так же не моргали, как в ту пору, когда она слушала мои байки о моей непутевой жизни.
А потом, слыхал я, уже уйдя домой, как кричала на весь хутор Шуркина мать: «Это он, анчихрист, все подстроил! – имея, конечно, в виду меня. – И псину свою натравил. А мой, – на этот раз она, наверно, указала на мужа, – росинки чужой с огорода не возьмет».
Я даже представил его вечно ухмылистое лицо и презрительное: «Жених!», что ронял он, не таясь рассматривая меня, словно сам был козырным королем, которым можно покрыть почти любую карту.
И подумалось мне еще об одном: почему это он, Ермил, стало быть, Шуркин отец, не на войне? Что за болезнь в нем или другая какая порча, коль от жиру весь лоснится? И тяжелая, как и всякое горькое открытие, догадка ожгла душу. Значит, он не только хлеб, но и жизнь чью-то ворует, подставляя чужие лбы под предназначенные ему пули.
А вечером меня позвал к себе председатель Семен Данилыч Хрулев. Только не в ту часть правления, где работал, а в ту, где жил.
Лишь мы вошли, смотрю – взглядом – жену он свою – Мокриду – рысить заставил. Побежала она сперва в погреб, потом по соседям. С чем-то увернутым в шальку вернулась. Понял я, с бутылкой, наверно. Так и есть. Ставит на стол. И огуречного рассола наливает. Для Семена Данилыча. Не пьет тот водки. Желудок у него в неисправности.
«На вот тебе», – говорит Хрулев и бумажку сует его почерком вкось промереженную.
Хотел я было «чавокнутъ» от ложной непонятливости, что с ней делать. Да вовремя остановился. На бумажке стояла такая резолюция: «По решению правления колхоза им. Буденного за проявленное мужество в спасении артельного добра премировать Дульшина Г. А. натуральной премией в размере трех пудов муки. Хрулев».
Наверно, я хмыкнул, увидев слово «мужество», потому что Семен Данилыч быстро произнес в защиту своей, как он, наверно, считал, непогрешимой против истины резолюции:
«Да, да – мужество! Я же знаю твои отношения к этой семье».
Он посидел с минуту молча, потом сказал:
«Ты думаешь, это первая проделка Ермила? Не-ет! Я давно замечал, крадет он хлеб. А вот поймать не мог. Помнишь Демьяныча, того, что ты сменил на глубинке?»
Я мотнул головой.
«Вот с ним они делишки обтяпывали. Я потому и попросил Федора, чтобы он тебя туда устроил. Совесть в тебе рабоче-крестьянскую разглядел. Да и Норма к ней в придачу. Где такая собака, не всякий рискнет лытку подставить».
«Но Демьяныч-то, – напомнил я, – утоп».
«И тут – загадка, – подхватил председатель, – в ручьишке, где воробью по колено, утоп человек. И я думаю…»
Он не досказал своей мысли, потому что на пороге возник не кто иной, как Ермил.
«Вот вы где угрелись! – опять ощерился он и позвал Семена Демьяныча: – Выдь на час».
Хрулев – раздевкой – выскочил в сени. О чем они там говорили, я не знаю. Но вернулся он возбужденным, каким-то деятельным, что ли. Пометался по комнате, зачем-то баул из-под койки выдвинул, словно куда уезжать спешно собрался. Потом вдруг обмяк, сел к столу и, налив себе самогонки, выпил.
«Сеня!» – только и успела ахнуть Мокрида, видимо следившая, чтобы муж, как велели врачи, не брал в рот зелья.
Я вышел в темень, постоял, прислушиваясь. Где-то далеко табунились девки. Хотел пойти к ним, но на полшаге раздумал. Надо выспаться как следует. Ведь завтра уезжать.
Только двинулся к дому, шаги за спиной услыхал. Кто-то убористо, но с придавом поспешает. Подумал: «Ермил, наверно? – И эту мысль перебил другой: – Что он, интересно, сказал Хрулеву, что тот так засуетился?»
И вдруг чуть не обмер: так, значит, он сбежал из-под стражи! Ведь я точно видел, как его увел с собой милиционер сразу, как только были найдены мешки.
Я порывисто обернулся. Меня догоняла соседка Танька. Стала к моему шагу свой приноравливать.
«Медом в городе мазано?» – спрашивает.
«Ага! – отвечаю. – Еду буфера у трамваем облизывать».
«Что, у Феньки с Дашуткой да у Шурки они не такие сладкие?»
Останавливаюсь:
«Чего ты мне всех, кого попадя, лепишь?»
Она тоже оборвала шаг.
«Ду-ра-чок! – сказала раздельно. – Бабе слава – как справа. Они сами все о себе расплели-разболтали. Фенька вон на всех углах хрипела, что нецелованного обратала».
А я вспомнил ее неподатливые литые плечи и подумал: «Зачем ей все это надо? Ведь как меня от себя пужанула!»
Опять убористо хрумтят снегом Танькины валенки. Не думает, гляжу, она сворачивать в проулок, в котором живет. Прямо по моей улице чешет.
«Побожись, – внезапно останавливается и заступает мне дорогу, – что с хрипатой не спал!»
«Клянусь! – говорю я и спохватываюсь: – А ты кто такая, чтобы допрос мне учинять?»
Не отвечает. Но смеется заливисто и громко.
«А у Шурки ничего поджился по части колки дров?» – вновь игриво спрашивает она, и в этом присловии я уловил «почерк» Валета. Он завсегда так говорит.
«Или опять брешут?» – не отступала она.
Я не ответил.
«Зато Милосердову, – продолжила Танька, – ты, конечно, не минул».
«Это кто такая?» – насторожился я, чувствуя, что вот-вот она начнет вешать на меня всех дохлых кошек.
«Ну, либо что не знаешь? Дашутка, вот кто».
«А-а-а! – протянул я, соображая, что же ей такое ответить, чтобы не ославить тетю Дашу и эту прилипалу не обидеть. Уж больно благодушным сделал меня самогон, которого я все же малость хватил у Хрулева. И я сказал:
«Ты еще про Быкадориху спроси!»
Танька вдруг остановилась так, словно ее кто сзади дернул за плечи. Я даже обернулся, чтобы проверить это впечатление.
«Дай я тебя поцелую! – говорит. И уточняет: – На прощанье».
«На!» – соглашаюсь я и подставляю свою морду.
Обратала она было меня, как стригунка необъезженного, потом вдруг отстранилась:
«Тебя, гутарят, собака твоя целует!»
«Не хошь, – сбрасываю я с плеч ее руки, – ходи голодная!»
И пошел. Иду и слышу сзади валенки ее перехрустывают: правый-левый, левый-правый. А может, наоборот. Порывисто оборачиваюсь. А это, оказывается, коза за мной чья-то увялилась.
И тут меня такой смех разобрал – удержаться не могу. Домой пришел, взял ложку черенком в рот, как всегда – в смехучую пору – делает тетка, уверяя, что веселость не к добру. А смех – не проходит. Только прыскучее стал, поскольку рот ложкой занят.
Слышу, сбулгачил Марфу. Проснулась тетка, говорит:
«Чего ты там впотьмах из черепушки-то пьешь?»
А я смеюсь – теперь уже беззвучно – и ответить ей ничего не могу. Хотя понимаю, о чем сказала тетка. Видимо, на столе оставила она для меня черепушку с молоком. И вот думает, что я – с прихлебом – пью его, не зажигая огня.
В темноте подошла ко мне Норма, тыкнулась носом в колени: выпустить просит. Вышел я на баз и там зариготал во весь голос.
«Хоть одна добрая девка проводила!» – сказал я самому себе, имея в виду козу. И в тот же миг услышал с соседнего подворья голос Шуркиной матери:
«Ничего, простоидол, досмеесся!» – и речь ее пересёк смачный громых заложки, которой она, видно, припоясала дверь.
И смех действительно иссяк, и ему на смену стало входить в меня тяжеловатое чувство раскаянья за все, что совершил я тут неправого за мое короткое пребывание в Атамановском.
А меня опять поторопила, только на этот раз в дом, Норма.
И уже на подушке, в полусне, я прошептал: «Прости мя, господи, так твою мать!»