Читать книгу Знай обо мне все - Евгений Кулькин - Страница 5
Когда судьба в одном экземпляре
Генка, будь человеком
Повесть в письмах
Норма
ОглавлениеВ мае сорок первого к нам приехал дядя Вася. Он служил пограничником, видимо, знал больше других, и потому, куда бы ни уходил: на рыбалку, на пляж, просто в город, предупреждал, где его искать, если что-то случится. И с наивностью, граничащей с глупостью, я спросил: чего он, собственно, ждет?
И тот ответил: «Начала войны».
Для меня это было больше, чем непонятно. Какая может быть война, когда мы бойко распеваем такие устрашающие песни, что, кажется, услышав их, враги дрожат там, у себя в норе, денно и нощно, без перерыва на обед. А потом товарищ Сталин сказал…
Я вспомнил, как мы выкалывали глаза портретам полководцев, которые оказались врагами. Новые учебники вышли уже без них. И если дядя Вася не был бы мне родственником, я донес бы куда надо за слухи, которые он, не таясь, говорит даже незнакомым людям. Но, мне кажется, меня опередил бы сосед Савелий Кузьмич. Это он, говорят, разоблачил какого-то партийца, который додумался на старости лет газеты вслух читать и разные объяснения к заметкам делать. Прочел он как-то статейку про птицеферму и воскликнул: «Так при чем тут милиция, коль куры дохнут!»
Савелий Кузьмич переспросил. А потом, наверно, сделал правильную оценку поведения соседа. Газеты надо читать молча. А то каждый возьмется плести, что на ум взбредет. Не до того еще договоримся. Пишут-то в газету люди умные и – на все режимы – проверенные. Раз сказали – милиция виновата – нечего свои права устанавливать.
Помню я, и как тетради у нас изъяли. Это в тридцать седьмом было. На обложке князь Игорь или Олег, теперь уже не упомню, в поход собирался, и змея ему еще дорогу переползала. Вот она-то, говорят, в фашистский знак бы свилась, если бы вовремя не помог убрать ее с дороги князя, едущего биться с врагами России, какой-то Савелий Кузьмич. Художник, говорят, сознался, что пытался подорвать мощь нашей страны вот этими самыми рисунками, заронив в наивные детские души свои гнуснейшие семена.
Вызова дяди Васи никуда не последовало: ни на границу, ни в другое место. А двадцать второго июня…
Накануне мы поехали на рыбалку. С ночевкой. Поставили перемет. На крупняк. А для ушицы решили поймать мелочишки. В усынке. Забрели – целая мотня ершей. И вот мы их почти до утра выбирали из ячей. Руки все поискололи. Зато какая была уха. Не тройная, а четверная, наверно! На перемет взялись судак и два жереха почти что в руку каждый. И вот, причалив свой баркас к берегу, горделивой походкой удачливых ловцов, стали мы подниматься с пристани. Глядим, народ на улице кучкуется. Дядя Вася аж кукан выронил: «Началось!»
По радио выступал Молотов.
Дядя Вася уехал в тот же день. Рыба наша нечищенной пролежала до вечера и вспухла. А по поселку, где мы жили, уже пошло голошение баб: их мужья и сыновья кинулись в военкоматы. Добровольцами. Разве они могли утерпеть, если какие-то поганые фашисты напали – да на кого – на Советский Союз, по-старому сказать, на Россию. Мне даже было немного жалко немцев, как в свое время Кольку Месяца, после того, как я огрел его по башке. А тут и слепому ясно, чем обернется. Дайте только дяде Васе до границы добраться.
А к вечеру мы уже носились с загадкой.
«Почему Гитлер, Гебельс, Гиммлер, Геринг, Гесс – все на «ге» начинаются?» – спрашивал один из нас. И все хором отвечали: «Потому что – гады!»
Эти же имена начерпали мы на кирпичах и теперь сбивали их меткими ударами бит, которые стянули в каком-то городошном царстве.
Хмурыми в тот день были только бабы, а мужики, сияя глазами, как начищенными пуговицами, охмелялись и шли на призывные пункты: радостные – добровольно, а – чуть прихмуренные – по повесткам. Но в целом царило что-то, если не праздничное, то, во всяком случае, не будничное.
Отца забрали на второй, а еще одного дядю – Игната – на третий день войны. Оба они смеялись. Только на вокзале у отца сломалась бровь и уголки губ, чуть дрогнув, оползли вниз. Но это было всего одно мгновение и, пережив порыв слюнтяйства, как он говаривал, отец начал плясать цыганочку с выходом. Мама принялась потихоньку плакать, а я – петь: «Мы войны не хотим, но себя защитим».
Прошла неделя. Я уже стал поджидать наших с победой, как вдруг на станцию прибыли эшелоны с эвакуированными, или попросту беженцами. Кинулся туда почти весь город. Стали – без приказа – брать к себе кто семью, а кто и две – это у кого сколько свободного места. Пусть погостюют люди. Даже интересно будет попутешествовать, пока там идут бои. К зиме-то наверняка домой уедут.
И тут встретили мы с пацанами одного парнишку. Илько его звали. Черный, нечесаный, с руками такой грязноты, что, кажется, их уже никогда не отмыть добела. Даже щеки стали у него облупливаться от грязи и походили на нечищенную молодую картошку.
«Хлопцы, – тихо говорил Илько, – задавлють они нас. Сомнуть!»
«Хто?» – звонко спросил Мишка Купцов, или попросту Купа.
«Немцы!» – выхрипнул Илько.
«А ты знаешь, что у нас за такие слова бывает?» – опять задал вопрос Купа. И тут же выхватился я:
«Не может быть! Мой папка там. К осени, пишет, дома будет».
Илько покачал головой.
Пацаны теснили его, а он стоял и моргал глазами, которые уже сумели столько повидать за эту неделю, что другим хватило бы на целую долгую жизнь.
И быть бы битому Ильку, но тут кто-то крикнул: «Немцы пленные на Втором!»
Вот это было больше похоже на правду, и мы, обгоняя друг друга, неслись к Сталинграду – да так, что аж ветер в ушах свистел и пятки втыкались в мягкое место.
Только Илька с нами не было. Он так и остался стоять на прежнем месте, всеми забытый, грязный, беспризорный. Тогда я еще не знал, что именно такими будут почти все, кого придется мне встречать в разное время, пока идет эта долгая, изнуряющая душу война.
Никаких немцев на Втором не было. Так впервые я узнал, что такое слухи и как, оказывается, просто стать легковерным человеком, как чей-то шепот бывает громче команды, сказанной во весь голос, и ноги сами подхватывают и несут неизвестно куда. И кто-то наверняка распространяет слухи, пускает их с злым умыслом.
А через два месяца, когда война уже втянула в свою карусель уйму человеческих судеб, когда душа стала бояться почтальонов с «фабричными» конвертами, в которых приходили похоронки, когда мы уже встречали первых раненых, изувеченных людей и всем классом пели у их постелей: «Мы войны не хотим», пришел этот эшелон. Из него выгрузились лошади и собаки. Люди – само собой. И среди них – кто бы мог подумать! – дядя Вася. Только он сосем не был похож на себя. На щеке свежий рубец, чем-то напоминающий гусеницу голышку. На висках седина, а в глазах какая-то несытость, словно его не кормили все эти два месяца. Только не был он грязным, как Илько. И еще, я заметил, под фуражкой строгий солдатский «ноль» перешел в чубчик на два или три пальца. Но только не был он приаккурачен парикмахером, а поэтому смотрелся как свалявшийся в войлок очёс. Лошади тоже были поизранены. А одна собака, голову которой пограничник держал в ладонях, должно быть, подыхала.
И тут появился капитан.
«Струганов! – сказал он тому, кто хлопотал возле собаки. – Хватит ее мучить».
Я еще не понял значения этих слов, когда Струганов взмолился: «Товарищ капитан, не могу я ее стрелить!»
«Что это за «не могу»? – строго спросил капитан. – По-моему, я приказал. Дульшин! – обратился он к дяде Васе. – Помогите Струганову».
Они вдвоем положили собаку на плащ-палатку и понесли к небольшому ярку, где – теперь уже до войны – люди брали желтую глину.
Я, конечно же, увялился за ними.
«Черви же, зрят, – бубнил Струганов, – от заразы рану оберегают. Согнать их и опять на границу можно брать».
Дядя Вася молчал. Он выполнял приказание. И в его глазах стояла тьма недоступной чувствам решимости.
«Только ты ее пореши, ладно? – уговаривал дядю Васю Струганов. – Помнишь, она вас на меня на полуживого вывела?»
Дядя Вася, не дрогнув ни одной морщинкой, великое множество которых появилось на его лице, молчал. Лицо его казалось плоским, как поднос в железнодорожной столовой.
Я плелся следом, понимая, что мой голос будет воспринят им еще бесстрастнее, потому не встревал в их разговор.
Они опустили плащ-палатку на землю. Собака смотрела на них мудрыми обреченными глазами и, мне казалось, понимала всех сразу: и капитана, который решил разом оборвать ее страдания, и Струганова, которому страсть как жалко было лишать ее жизни, тем более что когда-то она спасла его самого, и дядю Васю, который не знал других решений, как четко и честно выполнить приказ командира. Кажется, прикажи капитан расстрелять заодно и меня, он даже не спросит, в чем я, собственно, виноват. Но моего состояния, как мне думалось, она не могла понять, поскольку я сам не знал, как поступлю в следующую минуту. Сейчас я просто стоял и смотрел, как Струганов, сняв с собаки ошейник, со словами: «Потерпи, родная», – вытаскивал из-под нее плащ-палатку.
Аккуратно свернув ее, он сказал: «Ну давай, Дульшан, не томи».
Он почему-то назвал дядю «Дульшан».
«А почему я должен?» – вдруг спросил дядя Вася, и на его лице-подносе появилось хоть одно довоенное выражение. Он сбоднул несуществующую челку.
«Тебе же капитан сказал «помоги», – напомнил Струганов.
«Вот я и помог, – ответил дядя Вася, – целых полкилометра такую тяжелину пер».
«Христом Богом прошу!» – начал канючить Струганов.
Дядя Вася сдался внезапно.
«Хрен с тобой! – сказал. Только иди, глаза не мозоль. Воин».
Струганов стерпел и эти слова, стал торопливо карабкаться из ямы, даже не простившись с собакой, которая ему спасла жизнь. Почему-то я его ненавидел, когда сделал первый шаг к дяде Васе со словами:
«Не стреляй, а?»
«Как это – «не стреляй»? – опустил винтовку дядя.
«Я ее себе возьму. Выхожу…»
«Ну ты и даешь! А если капитан проверит, что же, мне под трибунал из-за псины идти? Ведь ее кормили, холили, чтобы она приказы выполняла. Шкурой своей дорогу к победе устилала».
Я еще не знал, что война самая жестокая в жизни штука. Потому мне слова дяди Васи показались кощунственными, и он, видимо поняв это, решил не останавливать руку на полужесте, рубанул:
«И капитан, и все кадровые мы для войны воспитаны, на нее должны работать, и голову сложим потому, что наша профессия – война».
«А отец?» – зачем-то спросил я.
Дядя Вася на минуту задумался.
«Он – другая статья. Хотя сейчас все равны…»
Дядя Вася снова стал поднимать ствол. А собака лежала, уронив голову на лапы, и косила то на меня, то на дядю Васю. Она уже не скулила, видимо твердо поняв, что хозяином раз и навсегда предана.
Нет, я не хотел, чтобы дядя Вася угодил под трибунал. Тем более что мне уже был известен этот суровый орган войны. Но я очень жалел собаку. А может, жалел – это не то слово. Я не мог смириться с мыслью, что ее приказано застрелить, чтобы она не мучилась, вроде для ее же блага. Было в этом какое-то несоответствие с добродетельным побуждением.
И я сказал об этом дяде Васе. Сказал высоким голосом, на слезе. И его лицо стало объемным, как до войны, и он произнес:
«А ты вырос, Генка!»
«Я никому об этом не скажу!» – продолжал я свое.
На что дядя Вася ответил:
«Если тайну знают двое – это уже не тайна. – Он помолчал и добавил: – Тайна – это то, что умирает в одном».
«Тогда застрели нас обоих! – в отчаянье выкрикнул я. – Чтоб все было по правилам!»
«Вырос», – вновь хмыкнул дядя Вася и опустил винтовку. Потом снова вскинул. Только выше моей головы. И дважды выстрелил.
«Щелоком ее лечи, – зачастил, – ихтиолом, если достанешь».
Он стал выбираться из ямы, и только тут я вспомнил, что забыл спросить, как собаку звать. Но я боялся показаться наверху, думая, что капитан по моему лицу поймет, что его приказ не выполнен, и пошлет под трибунал Строганова и дядю Васю.
«Куда ты?» – услышал я голос дяди Васи и понял, что это он спросил Струганова.
«Хоть зарою свою Норму», – ответил тот.
«Племяш ее уже закопал», – произнес он беспечным тоном, и голоса стали удаляться.
«Ведь она мне как сестра была», – услышал я последнюю фразу Струганова.
«Ну что ж, живем, Норма!» – подмигнул я собаке, и она вяло шевельнула своим тяжелым хвостом и чуть прискульнула, видимо не до конца поняв, почему ее оставил хозяин.