Читать книгу Человек из красной книги - Григорий Ряжский - Страница 10

ЧАСТЬ 1
9

Оглавление

Она всегда была чуточку другой, про себя это знала, хотя и не придавала своей догадке особого значения. Быть может, оттого, что кровь немецкого розлива, омывавшая её девичьи мозги, с самого рождения отвергала изначально выбранное её предками место для постоянной жизни. Каким злым залётным ветром, в поисках каких-таких сказочных плодородий занесло из германского Гессена на восточные просторы западной Сибири деда Ивана, его отца и всех остальных неведомых ей Цинков, впоследствии безжалостно рассеянных судьбой по всей истории немецких поселений на российских просторах, начиная ещё с призывного Манифеста Екатерины Второй. Ведь это уже оттуда, не спросив согласия, её вывезли впоследствии в эти пустынные, изначально чужие ей степные и почти что дикие места.

Отец отмалчивался. Давил в себе всё больше и больше вызревающую с годами нелюбовь к этой земле, к этим проклятым Богом укладам советской жизни, извечно вынуждавшей членов его семьи умолкать при всех разговорах или упоминаниях слов «немцы», «немецкий», «германский».

Началось это сразу после Первой мировой, но тянулось и потом, в особенности после июня сорок первого, когда налетел фашист и в первые же дни положил сотни тысяч наших. Потом – ещё больше и ещё хуже, если не сказать страшней, с заметно окрепшей за годы фашисткой оккупации ненавистью к ним, ни в чём не повинным русским немцам, искренне, так же, как и все остальные, ненавидевшим всё это проклятое фашистское и злое. В какие-то моменты Женин отец тайно от семьи даже немного утешался тем, что в итоге оказались они не в центре жизни, а на её далёкой обочине, где и от ненависти народной всё же подальше, и заботы у местных людей проще, приземлённей, – в том смысле, что голодные послевоенные годы, эти бесконечные хлопоты насчёт того, как выжить и накормить, чувствительно оттягивали на себя прочие суждения недалёких и распалённых умов, не давая обрушиться со всей дурью на якобы источник народных бед. Хотя для того, чтобы жить получившимся особняком, особенно ни с кем не дружа и не ввязываясь в излишние разговоры, хватало и того отношения, что имелось. Правда, потом, по прошествии ряда лет, к ним привыкли и даже стали уважать, – тихо, меж собой, не выказывая всего положительного, какого заслуживали оба работящих Цинка, отец и сын. Но всё равно, общая картина была не в их пользу, и от этого негласного уважения сильно не изменилась, прежде всего, для них самих.

В Караганду Цинки перебрались в начале шестидесятых, сразу после смерти уже окончательно состарившегося Ивана Карловича, единственного достойного часовых дел мастера в тех местах. До этого обитали неподалёку, если мерить перемещение остатка большой когда-то семьи в масштабах огромной страны, – в посёлке Каражакал при меднорудном месторождении, что отстоял от Большого Джезказгана километрах в двухстах, омываемый степными ветрами, перемешанными с породной пылью, и окружённый зонами отбывания преступного элемента.

Там Женя и закончила среднюю школу, – с отличием, сама же, впрочем, не признавая честно заработанную медаль, поскольку со всей своей немецкой упёртостью считала, что любая соревновательность в учёбе в тамошней школе отсутствовала напрочь; усилия же, которые она, играючи, приложила для добывания этого кружочка, напыленного золотом, были не так уж велики. Однако, в любом случае, надо было учиться дальше; к тому же умер дед Иван, сумевший, несмотря на всю чуждость этой скудной степи, как-то свыкнуться с ней и прикипеть к тем небожьим местам. Он, по сути, и поднял Женьку, опекая её неустанным родительским вниманием вплоть до самой школы, во многом подменив ей вечно пропадающего на работе отца и умершую родами мать. Он бы уже точно никуда оттуда не сдвинулся, и оба они знали про такое: и Адольф, и его дочь-выпускница.

Бросив насиженное место, оставив без пригляда единственную семейную ценность – все написанные Адольфом за годы жизни картины, отец и дочь подались в большой город, пробиваться в недавно открытый Политех. С собой в этот раз взяли лишь самое необходимое для первого обустройства, что не требовало специальных усилий по доставке. Из неудобного всё же пришлось прихватить самое важное – резной дедов столик, хотя и письменный, но почти что миниатюрный и прекрасный по исполнению. Женька сказала: давай плюнем, после как-нибудь заберём, но отец настоял – подумал, поступит дочка, так хотя бы на первое время будет, на чём разложиться. Сам разобрал на части, упаковал так и сяк, столешницу – отдельно, в картон, подмышку – и поехали они уже навсегда.

Адольф Иванович, маркшейдер без диплома и художник по призванию, освоился на новом месте быстрей, чем предполагал. На двоих им дали комнату в коммуналке на краю города и без оглядки на немецкую принадлежность и временное отсутствие прописки быстрейшим образом приняли на работу, старшим техником, в проектный институт, занимавшийся разработкой месторождений. Там же обещали улучшить жилищные условия по мере ввода новостроек в эксплуатацию. Посочувствовали, что не могут взять на инженерную должность, всё ж таки – незаконченное высшее, но знания и опыт практической работы оценили сразу, через полчаса после первой беседы. С профессиональными кадрами было неважно, особенно в местах, примыкающих географией к районам залегания железных, медных и алюминиевых руд: война повыбила мужиков, знающих дело, новые же пока ещё не наросли в достаточном количестве, и именно эта печальная реальность сыграла на руку Адольфу Цинку.

Одним словом, получилось не так страшно, жизнь постепенно налаживалась. Евгения с первого захода поступила в Политехнический и сразу напросилась в общежитие: мотаться через весь город было не с руки. Да и толкаться, честно говоря, в перенаселённой коммуналке не было желания. Именно этими причинами объяснила отцу своё решение. Однако слегка всё же слукавила: теперь уже дело было не только в неудобстве подобного рода, имелись и другие основания, подтолкнувшие Женю к такому шагу. Она стала взрослой, и жить на девяти метрах в одном пространстве с отцом ей уже не улыбалось. Нет, она по-прежнему любила его, отдавая должное его мужской самостоятельности, она была благодарна отцу и за то единственно возможное достойное воспитание, которое он, сумевший остаться интеллигентом даже в ужасных условиях жизни, дал ей вместе с дедом её Иваном Карловичем. Но в то же время Женя чувствовала, что такая постная жизнь, и снова на выселках, не приведёт её ни к чему новому, не даст развиваться теми темпами, которые с самого детства были свойственны её неугомонной натуре; да и не очень уже, если быть до конца откровенным, представляла она себе вынужденные подробности жизни бок о бок со взрослым мужчиной, пускай даже и родным отцом.

Красивой Женька в привычном смысле слова не была. Скорей она была чуть иной, особой, мало совпадающей своей необычной внешностью с расхожими представлениями о женской привлекательности. Что отсутствовало напрочь, так это любая русопятость. Полное отсутствие округлостей лица, тонкий нос, холодного колера глаза, что-то между серо-голубым и водянисто-болотным, скулы, чуть приподнятые и потому несколько выделяющиеся, и, наконец, волосы, – светлые, практически выбеленные природой до цвета выцветшего льна, настоящего арийского свойства, – прямые изначально, с чем она по мере своего взросления вполне успешно боролась, стараясь придать им заметную волнистость, пускай даже искусственную, бигудяшную. Всё это, с добавкой стройных ног, слегка отстающей в возрастном развитии груди, но и длиннющих пальцев с коротко и аккуратно постриженными ногтями – складываясь в цельную картину, мало чем напоминающую матрёшечный идеал, не приносило той отдачи, на которую она рассчитывала, держа свои подростковые особости если не за явные достоинства, то, по крайней мере, за вполне приемлемый набор женских качеств, позволяющих нормально мечтать о любимом человеке.

В институте, учитывая её медаль, пошли навстречу и предоставили койку в комнате на троих, хорошо понимая, что очередному набору молодого Политеха, когда, по сути, преподавательский состав всё ещё не окончательно укомплектован полноценными кадрами, когда не хватает учебных пособий, лабораторного оборудования, да и самих помещений, готовых стать полноценными аудиториями, требуются студенты как можно более способные – что им недодадут в этих стенах, то они, умненькие, доберут сами, и никто, получив диплом вуза, не останется в обиде.

Отец, поставленный в известность насчёт её отдельного обустройства в центре города, не то чтобы обиделся или заметно огорчился – его просто слегка кольнуло, чего прежде он никогда не испытывал. Ничего не сказал, понимающе мотнул головой, сообщил лишь, что в первый же отпуск поедет в Каражакал, выписывать их оттуда уже насовсем, чтобы избежать дальнейшей временной прописки на новом месте, а заодно перевезти маленьким грузовичком остатки вещей и все картины. Теперь, сказал он с едва скрываемой горечью, места для них хватит, для всех, одной кроватью станет меньше, зато в достатке будет пространства для его «самодельного» искусства. Женька, конечно, не могла не заметить, что отец, как ни скрывал этого, расстроен её ранним самовольством, однако поделать с этим уже ничего не могла, да не хотела: как есть, так и будет. Тот же, несмотря на огорчение, вновь разобрал и уже собрал на новом месте, в её комнате в общежитии, дедов палисандровый столик. Сказал, за ним дедушка твой трудился, сама ты школьную жизнь, можно сказать, за ним же провела, так теперь пускай он снова при тебе окажется, глядишь, в большие люди выведет.

Вскоре после обустройства на новом месте, Адольф Иванович, как и намеревался, нанял грузовичок с крытым верхом и отчалил в посёлок прошлой жизни, туда – обратно, подбивать итоги прожитого и попутно закрыть тему нажитого за годы самодеятельного творчества. Именно тогда, отсчитывая от момента возвращения отца из Каражакала, началось медленное, но неизменно набирающее обороты отчуждение дочери и отца.

Он вернулся пустой, грузовик тот понадобился лишь для того, чтобы доставить его до места бывшего обитания, в одну сторону. Там всё было разграблено и испоганено нелюдями. Всё, совершенно всё было уничтожено, стёкла выбиты, шторы оборваны, мебель порушена и растащена, не хватало даже нескольких половых досок, вырванных и похищенных неизвестными. Картины, его картины, сотни его работ: масло, акварели, карандашные рисунки, уголь, пастель… всё это никуда не делось, но было изгажено, изорвано, измято. И не просто – по-звериному. Деревянные рамы и подрамники, самые простые и незатейливые, также исчезли, все до одной – вероятно, ими удобно было растапливать печь: будучи расколоты с одного несильного удара, они, как никакая другая растопка, подходили для этой понятной житейской цели.

Цинк вышел во двор и, расплатившись, отпустил грузовик. Ничего уже было не надо. Всё было кончено. Разумеется, он знал, что есть те, кто ненавидел его всегда. Да и на работе, ценя и отдавая должное его неутомимости и той пользе, которую он, являясь знатоком своего дела, приносил карьероуправлению, всё же заметно недолюбливали, и не слишком это скрывали. Причина была всё та же – происхождение и фамилия при нём, от одного запаха которой уже натурально кое-кого подташнивало. К тому же и другое наложилось, хотя причины и не совпадали: семья попала под раздачу, невольно, заодно, под сталинскую кампанию общей ненависти к инородной немчуре, вылившейся в депортацию безвинных обладателей кровей галлов, кельтов и тевтонов.

В тот день он понял, что не притронется больше к кисти. Это и на самом деле был конец. Край. Обрыв без пути обратно, наверх. Таков был его ответ равнодушной и бесчеловечной власти – тем, кто насильно, одним движением государева указа переселил в сорок первом полмиллиона его сородичей, назначив всех их, от семнадцати до пятидесяти, тайными врагами собственного народа, и обрёк на рабское прозябание на стройках народного хозяйства. Это решение, принятое им больше от бессилия и отчаяния, а не как результат дурной и пустой мести никому, был тем единственным способом личного протеста, который Адольф Иванович сумел для себя принять. Он просто лишал их, негодяев всех мастей, своих будущих картин, всех и навсегда, перегородив им доступ к своей мятущейся, не находящей выхода душе. Он сам, собственными усилиями останавливал теперь в себе свободное человеческое начало, зовущее радовать и творить, – всё то, что обещала хрущёвская оттепель. Он замыкал последние контакты между минувшим и, казалось ему, окончательно уже исчерпанным рабством и так и не осуществлённой надеждой на перемену одной жизни на другую; он заключал себя под собственную неусыпную стражу, перестав верить людям.

Ещё раньше, в первый раз столкнувшись с их преступной политикой в отношении нормальных, честных и живых людей, он поначалу не поверил. Он был совсем ещё молод, только закончил школу, но уже был достаточно разумен: да и память, в отличие от зрения, не страдала слабостью до такой степени, чтобы всё это до конца жизни не въелось в кожу, в мозг, в затвердевшую насмерть газетную картинку в чёрной обводке. Это было начало отторжения себя от них. Именно тогда, в сорок первом, через короткое время после начала войны – Адольф этого не забыл – самым концом августа, кажется, датировалось это страшное Постановление Совета Народных Комиссаров и ЦК ВКП (б) – и он своими глазами прочитал этот текст в газете «Большевик», – согласно которому переселению подлежали все без исключения немцы, жители городов и сельских районов, 350 тысяч в Сибирь и до 100 тысяч в Казахстан: поволжские, крымские, северокавказские и всякие остальные. Это если не брать иные районы необъятной родины, приготовившей эшелоны для отправки строительного человеческого материала инородной выделки.

Они же с отцом и крохотной Женькой приехали в посёлок в сорок четвёртом, и прибытие это, к несчастью, уже наложилось на прочно сформированное отношение к ним как к прихвостням подлого захватчика, шпионам, диверсантам и прочим недобиткам. Те, первые, которые уже, – кто так, кто сяк, – пристроился при карьерах и трудился, какие – разнорабочими, кто на подхвате, а кто – никак и нигде, выживали как умели, держались ближе один к другому: это помогало существовать, не быть окончательно выкинутыми из жизни. Да и какая жизнь, если так уж разобраться: жалкий посёлок, пыльные карьеры, разбитые самосвалами грунтовки, голые неприветливые земли, скудная степная почва, поросшая ковылём, полынью, репьём, не дающая радости трудиться на ней, чтобы сеять, заботиться, собирать урожай. Разве что глаз наткнётся иногда и на живое, нашедшее себе пристанище на иссохших пустынных землях: суслика порой встретишь, сурка, тушкана, а то и заяц пробежит или редко – и лис-корсак.

Тех переселенцев, кто сразу после конфискации имущества прибыл в эти места первым эшелоном и какое-то ещё время перебивался в Каражакале, ожидая решения своей участи, Цинки уже не застали, только слышали разговоры про них, по большей части недобрые. К осени 42-го согласно секретному Постановлению ГКО, подписанному Сталиным, всех в возрасте от 17-ти до 50-ти вывезли уже и отсюда и, соединив с остальными несчастными в рабочие колонны на всё время войны, отправили дальше, на строительство железной дороги Акмолинск – Карталы и Акмолинск – Павлодар. Кто-то из них по спецразнарядке НКВД попал на лесозаготовки, и местные, с разреза, спорили порой, кому из предателей повезло больше, тем или этим. Тотальной ненависти, наверное, всё же не было, тем более что не все верили в повальную измену носителей немецких фамилий и кровей, однако, заметного презрения в адрес депортированных тоже чаще не скрывали, чувствуя и невольно потакая установке власти.

Их приняли, конечно, семью Цинк, к тому же разобрались, что не депортированные, а по направлению: молодой специалист из Сибири, добровольщик, натурально томский, с тамошнего Индустриального института, почти закончил, маркшейдерскому делу обучался, которое тут в таком дефиците, что хоть в крик кричи – медную руду стране только успевай подавать, а как без топографов этих и геодезистов добыть нормально? Кто разбивку проектных осей грамотно произведёт – дядя? Тут хоть немчурский, хоть какой – дело никто не отменял, план и по вскрыше дай, и кубаж по добыче тоже выдай в срок, иначе немец проклятый завоюет, если без меди этой окаянной и всего остального остаться…

Человек из красной книги

Подняться наверх