Читать книгу Корчак. Опыт биографии - Иоанна Ольчак-Роникер - Страница 9

7
Не уходи

Оглавление

Было страшно. Меня душили слезы – Не уходи, папочка.

Януш Корчак. «Дневник», гетто, май 1942 года

Поначалу мальчик не осознавал ни причин, ни масштабов несчастья. Через некоторое время отец вернулся домой. Затем приступ безумия повторился. И снова пришлось отвезти его в больницу. Лечение стоило дорого. Начались материальные проблемы. Меценат Гольдшмит и раньше вел не по средствам роскошный образ жизни, делал необдуманные инвестиции, влезал в долги. В перерывах между курсами лечения он пытался жить обычной жизнью. Но это было невозможно. Он потерял клиентов, был вынужден закрыть контору; не имея больше денег на удовольствия, к которым привык, он выносил из дома и распродавал за гроши ценные вещи.

Спустя годы Корчак рассказывал печальную историю об их семейных часах, оказавшихся в варшавском антикварном магазине. Генрик и Анна судорожно принялись собирать деньги, чтобы выкупить их. Каждый день ходили к магазину посмотреть, стоят ли еще часы в витрине. Когда наконец скопили нужную сумму, оказалось, что часы продали накануне.

Пришлось урезать расходы, сменить квартиру на менее просторную. С Мёдовой они переехали на площадь Красиньских, потом на Свентоерскую и, в конце концов, на Лешно. Когда пребывание отца в больнице затягивалось, мать привозила к нему детей. Должно быть, то были мучительные встречи. Властелин жизни, хозяин дома, «идеал, абсолютное совершенство» – в страшном унижении, беспомощный, отупевший от лекарств, среди медсестер, которые обращаются с ним как с ребенком, среди других пациентов, вызывающих, как и он, жалость и тревогу.

Начало семейной драмы совпало с началом нового этапа в жизни Генрика.

В мае мне предстояло поступать в гимназию.

При гостях я декламировал «Возвращение отца»[14]. Собирал коробочки от конфет и лекарств, каштаны в Саксонском саду и трамвайные билеты. Любил пирожные, дикие груши (тайком), пряники, засахаренные орехи, «сахар морозный» (тайком), стручки рожкового дерева, воду с соком – и сидеть в дрожках на большом сиденье. <…> Витрина дешевого магазина казалась мне Сезамовой сокровищницей, злотый – состоянием, а мои именины – всемирным праздником.

<…> Я мечтал о фуражке со звездочкой, о ремне с пряжкой, о боковом кармане, как у взрослых. <…>

Молился о том, чтобы умереть вместе с родителями.

Я был потрясен, когда увидел, как в зоологическом саду змей кормят голубями, и когда увидел восковые фигуры, изображающие пытки, в паноптикуме, – и когда сошел с ума один папин знакомый. Боже! Как это страшно! Наверное, это Бог так карает за грехи…{51}

В двенадцать лет, в 1890—1891 учебном году, Генрик стал гимназистом. Должно быть, он сдал экзамен на «отлично», ведь в Российской империи уже три года как действовал numerus clausus, принцип квоты. Из еврейских детей в гимназию отбирали только самых способных, которые потом учились лучше всех в классе. Впереди их ждало новое тяжелое испытание – вступительные экзамены в университет. Евреи не пользовались особой симпатией ни среди однокашников, ни среди преподавателей. Никто не любит зубрил и отличников. Сосредоточенные на одной цели – образовании, они не могли позволить себе беспечности, мальчишеских проделок. От христианских юношей, даже хорошо воспитанных, веяло неприязнью по отношению к еврейским соученикам. От еврейских – постоянным ожиданием удара, которое они прятали за надменностью или подобострастием. Все это не способствовало дружеским отношениям.

VII Государственная мужская гимназия на Праге располагалась в доходном доме, существующем по сей день. Ее тогдашний адрес – Брукова, 16, угол Наместниковской. Нынешний – Стефана Окшеи, угол Щераковского. Это была гимназия филологического профиля, с обязательными латынью, греческим, старославянским и необязательным польским. В ней училось около четырехсот мальчиков. Большую их часть составляли поляки – католики и евангелисты. Евреев было несколько десятков, русских совсем немного.

Обучение длилось восемь лет. Ученики должны были носить одинаковую форму: куртки из черной ткани и длинные брюки из того же материала. На куртке – кожаный ремень с металлической пряжкой. Темно-синяя фуражка с белым околышем. Над козырьком две серебристые металлические пальмовые веточки крест-накрест, а между ними – серебристые же русские буквы «П.Г.», «Прагская гимназия[15]». Директор гимназии, инспектор и все учителя носили форменные фраки или сюртуки, с золотыми пуговицами, на которых были выгравированы царские орлы. Преподаватель иудейской религии тоже носил фрак. Преподаватели католической и православной религий – духовные лица – ходили в сутанах.

Гимназические годы мальчика пришлись на период беспощадной русификаторской политики царя. Попечитель варшавского учебного округа Апухтин, посланный в Варшаву в 1879 году, заявил, что через двадцать пять лет его службы польские матери будут петь своим детям русские колыбельные. Он не особо преуспел, поскольку в Польше происходит так: чем сильнее репрессии, тем сильнее сопротивление. Однако во всей художественной и мемуарной литературе о тех временах запечатлена атмосфера постоянной угрозы, нависавшей над учеником даже вне школьных стен. Мало того, что занятия проходили на русском языке и заговорившему на перемене по-польски грозила «коза» (кутузка), – даже на улице таились шпионы, школьные инспекторы в штатском; они подслушивали разговоры учащихся, которых легко было распознать по гимназической форме. За такое правонарушение – наглость говорить на родном языке – могли даже исключить из школы. Но и дома ученик не мог чувствовать себя в безопасности, потому что школьный инспектор мог неожиданно прийти и устроить проверку: поиск запрещенных польских книг, в первую очередь стихов Мицкевича и Словацкого.

Прагская гимназия послужила прототипом школы из корчаковского рассказа «Роковая неделя». Показательно, что Корчак, повествуя о тех временах, не говорил о драмах, возникавших из-за русификаторского настроя школьных властей. Политическое насилие над учениками интересовало его меньше, чем общественный и психологический конфликт между взрослыми и детьми: деление на господ и рабов. С одной стороны – враждебная ребенку школьная система, бездушные учителя, которые только и ждут возможности унизить и запугать: «Лапы вам поотбиваю»; «Быдло»; «Осёл»; «Болван»; «Молчать»; «Попомнишь у меня!»{52} А также собственный дом, в котором не найти укрытия, поддержки, утешения, а в самые тяжкие минуты слышится только: «Ты плохой сын!»; «Пойдешь к портному в подмастерья. С тобой нельзя обращаться по-человечески»{53}. С другой стороны – бессилие, чувство вины, «дикий, знакомый лишь детям и сумасшедшим ужас»{54}.

Восемь лет, проведенных в гимназии, – это целая вечность. В школу поступил двенадцатилетний мальчик, выпускные экзамены сдавал двадцатилетний мужчина. Этот важный этап перехода Генрика Гольдшмита из отрочества в молодость отражен в двух зеркалах. В 1914 году Корчак опубликовал «Исповедь мотылька», частично основанную на его собственном ученическом дневнике. Повесть была задумана как исследование: читатель следит за взрослением мальчика, которого наблюдает психолог. Так появился бесценный для нас источник информации о том, как рос автор, как выкристаллизовывались его взгляды, как он искал собственное «я».

Пришлось бы ломать голову над тем, в какой степени «Исповедь мотылька» построена на автобиографических данных, если бы не «Дневник», написанный Корчаком в гетто. Мы находим там те же, что и в повести, факты, темы, размышления, тот же – но более поспешными, скупыми штрихами набросанный – портрет гимназиста. В «Дневнике» второе семилетие его жизни охарактеризовано так:

Четырнадцать лет. – Осматриваюсь. Наблюдаю. Вижу. – Мои глаза должны были открыться. Открылись. Первые мысли о реформах воспитания. – Читаю. Первые томления и смятения. – То путешествия и бурные приключения, то тихая семейная жизнь – дружба (любовь) со Стасем. Главная мечта из многих, из многих десятков других: он ксендз, я врач в том маленьком местечке{55}.

Ученик третьего класса гимназии, герой «Исповеди мотылька», записывает: «Наверное, каждые семь лет изменяется весь организм, образ мышления, вообще всё. Что принесут мне эти 14 лет? Ожидаю с нетерпением, исследую состояние моей души, чтобы убедиться воочию». И признается: «Опять видел Зосю. Я снова ее люблю»{56}.

Старый Доктор в своем «Дневнике» подтверждает:

С семи до четырнадцати лет я был постоянно влюблен в ту или иную девочку. Интересно, что я многих запомнил. – Две сестры с паркового катка, двоюродная сестра Стаха (дедушка – итальянец), та в трауре, Зося Калгорн, Анелька, Иренка из Наленчова. – Стефця, для которой я рвал цветы с клумбы около фонтана в Саксонском саду.– Вот маленькая канатоходка; я оплакивал ее тяжкую долю. Я любил неделю, месяц, порой два-три месяца. Одну я хотел бы видеть сестрой, другую – женой, сестрой жены{57}.

«Исповедь мотылька» начинается признанием в любви Зосе и рассказом о смерти «Самой Дорогой Бабушки». Бабушка Мила, которая верила в его звезду и кормила изюмом, умерла в 1892 году, когда мальчику было четырнадцать. Тогда уже было известно, что отец не выздоровеет, что его состояние может только ухудшиться. Магический четырнадцатый год, очевидно, и вправду был значительной вехой в жизни Корчака. Часто героем его произведения становился мальчик именно этого переломного возраста, когда из-за какого-то болезненно пережитого случая заканчивается детство, и нужно вступить в полный опасностей мир и найти в себе силы пойти против судьбы.

В «Дневнике» автор подводит итог духовных исканий четырнадцатилетнего гимназиста. «Интересный мир находился уже не вне меня. Теперь он во мне. – Я существую не для того, чтобы меня любили и восхищались, а чтобы самому действовать и любить. Не окружающие обязаны мне помогать, а я сам обязан заботиться о мире и человеке»{58}.

Что на самом деле происходило в доме Гольдшмитов во время долгой болезни отца? Из-за присущей той эпохе скрытности и чрезвычайной сдержанности Корчака в том, что касалось личных проблем, мы очень мало знаем обо всем этом деле. Чтобы спасти материальное положение семьи, мать проявила предприимчивость и в 1895 году поместила объявление в журнале «Израэлита»:

Сим уведомляю почтенных родителей и опекунов, что предоставляю пансион ученицам и ученикам еврейского исповедания, посещающим частные школы либо готовящихся к поступлению в гимназии и профессиональные училища. Репетиторство и заботливый уход гарантирую. Лешно, д. 18, кв. 10. Цецилия Гольдшмит.

Репетиторством занимался Генрик. Он также давал уроки на дому у учеников. Бегал вверх-вниз по этажам, из одного квартала в другой; у него не было времени на собственную учебу, оценки становились все ниже, Генрик старался как можно больше запомнить на уроке, поскольку в другое время дня ему не удавалось заглянуть в свои записи.

«Тяжкий и горький хлеб», – вздыхал он. И в то же время благодаря этой беготне перед ним открывались двери чужих жилищ, полных чужих проблем и забот. Бесценное поле для наблюдений. И снова всплывал тот же конфликт. С одной стороны родители – бедные, богатые, умные, глупые, терроризирующие своих чад, «они ведь должны добиться чего-то в жизни»; с другой стороны несчастные чада: славные, способные, ленивые, противные, глупые, сообразительные… и все – запуганные. Работодатели были ему совершенно несимпатичны. Дети вызывали сочувствие.

В «Исповеди мотылька» Корчак с нежной иронией описывает экзальтированного мальчика, который упорно ищет собственный путь:

14 ноября

Только лишь в последнее время проснулось во мне стремление к высшей идее, благие порывы. Мне 14 лет. Я стал человеком – знаю, думаю. Да, это так: cogito ergo sum.

1 января

И вновь мы стали на год ближе к могиле{59}.

Гимназист обеспокоен тем, что ему недостает выдержки. «Хочу научиться преодолевать свое “я”, пью чай без сахара, отучился грызть ногти и лгать». С фанатичным рвением читает: Крашевского, «Фауста» Гете, Виктора Гюго, Запольского, Сенкевича. Записывает темы для стихов: «О чем, дитя, ты плачешь? Смерть на больничном ложе. Немезида. Ностальгия». Посылает свои произведения в варшавские журналы. Получает ответ: «Опубликовано не будет». Комментирует отказ: «Ни слова ободрения. Изранить сердце поэта – для них это как мотылька раздавить». Хочет написать большое исследование под названием «Ребенок». «Панна Ванда обещала мне книгу “Реформаторы воспитания”, Спенсер, Песталоцци, Фребель и т.д. Когда-нибудь и моя фамилия окажется в этом списке». Волнуется, что не перейдет в следующий класс. Размышляет об экономике. «Капиталистический строй должен рухнуть, только не знаю, каким образом»{60}.

«Я люблю Польшу так сильно, что все готов ей отдать». Пару раз появляется характерный для того времени патриотический мотив – порывы, усилившиеся из-за русификаторской политики властей. В противовес бездумной царской системе образования молодежь создавала тайные кружки самообразования, изучала экономику, социологию, естественные науки, философию, а главное – польскую литературу, историю и географию. Моя бабка, тогда – ученица пансиона для девочек в своих воспоминаниях с гордостью пишет об опасной игре, которую вели с русскими властями учителя и пансионерки, об уроках «отечественных наук», проводившихся во время занятий по рукоделию, об условных сигналах, предупреждавших о неожиданной инспекции. Еврейские ученицы, будучи допущенными в эту конспиративную деятельность, чувствовали общность с польскими сверстницами, что стало важным фактором их интеграции.

На воображение и эмоции особенно действовала запрещенная цензурой поэзия романтизма. Благодаря бабушке, читавшей мне вслух выученные в молодости строфы польских поэтов, выдающихся и не очень, я по сей день храню в памяти произведения, которых уже никто не помнит. Несклонный к сентиментальности бабушкин брат Макс Горвиц часами декламировал строки певцов польского народа. Сначала на тайных литературных вечерах у себя дома, потом в царских тюрьмах. Слова «с вами жил я, и плакал, и мучился с вами»[16] из «Завещания» Словацкого в последний раз он повторял в отеле «Люкс» в Москве летом 1937 года, в бессонную ночь, ожидая неотвратимого визита НКВД.

Генрик Гольдшмит, по обычаю той эпохи, искал духовных заветов и у авторов не самого высокого полета. Спутницей всей его жизни стала прочитанная в гимназические годы поэма «Тиртей» забытого ныне Владислава Людовика Анчица. Герой, чьим именем названа вещь, хромой поэт, приезжает на помощь Спарте, которая сражается с мессенцами. Вооруженный одной только лютней, он с таким пылом призывает спартанцев к бою своей песней, что те под его предводительством атакуют врага. Победа достается им ценой смерти певца. Тиртеевский мотив неоднократно использовался в польской повстанческой литературе, утверждавшей, что долг творца заключается не только в творчестве, но и в активном участии в обороне отчизны. Корчак оставался трогательно верен своим юношеским увлечениям. В 1935 году, когда друзья из Палестины попросили его привести пример патриотического эпоса для еврейской молодежи, он посоветовал им пафосную поэму XIX века, «Тиртея», в переводе на иврит.

Ученика интересовала не только сфера возвышенного. С исключительной для того времени откровенностью, без всякого ханжества раскрывается в «Исповеди мотылька» тема сексуального взросления героя. Автор описывает его эротические томления и сны, физиологические признаки превращения в мужчину, одержимость женщинами, «греховные мысли», беспокойство о том, нормально ли проходит его развитие, стыдливые визиты к врачу. Врач успокаивает его. Велит пить настой ромашки. Избегать горчицы, никотина и мечтаний. Но мечты контролировать трудно. Его завораживает таинственное царство чувственных соблазнов и страсти, рожденной на тротуарах, где падшие девушки зарабатывают на хлеб, торгуя своим телом, а мужчины становятся рабами похоти. Его ужасают собственные желания и перепады настроения – от эйфории до отчаяния. Нет никого, кому он мог бы довериться. Не хватает того самого человека, долг которого – помочь сыну вступить в зрелость; возникает горькая мысль: «Отец с самых ранних лет ребенка должен быть поверенным всех его мыслей и мечтаний, а не отмахиваться от них шутками и презрением, не поручать ребенка нанятым слугам и учителям»{61}.

Тема болезни мецената Гольдшмита здесь не затронута. Та история была слишком личной, чтобы использовать ее в литературе. «Исповедь мотылька», хоть и основана на автобиографических сведениях, носит ярко выраженный дидактический характер; она дает молодым людям понять, что их душевные и физиологические бури – часть естественного процесса развития. Беспокойство вызывает лишь твердая уверенность мальчика в том, что вся сфера эротического – это низкие, животные, греховные порывы, которые ведут человека к падению, за что ему предстоит понести страшное наказание. Дихотомия «чистое чувство – грязный секс» характерна для поэтики той эпохи, однако педагог и психолог ради блага своих юных читателей мог бы и поспорить со взглядами школьника.

Здесь впервые возникает тайна отношения Корчака – не врача и педагога, а мужчины – к своим сексуальным потребностям. В «Исповеди мотылька» он много пишет о душевных переживаниях, но также и о чувственных муках. В его эротических снах появляются женщины. А также мальчики. Вот так сон для психоаналитика: «…рядом с нянькой стоит мальчик лет семи, и другой – лет девятнадцати, обнаженные. В открытую дверь видны какие-то женщины в блузках. Мне уже надо идти, но тот, девятнадцатилетний, зовет меня. Тогда нянька кладет руку мне на плечо и…»{62}

Наяву он еле сдерживается, чтобы не «обесчестить» служанку, привлекающую его сильнее всех, – Франю. Пытается дать определение своему чувству к Стаху.

Да, это любовь. Когда я держу его за руку – мне приятно, а он это знает и чувствует. Когда гуляем на перемене, я обнимаю его и мы болтаем – ни о чем. Это не дружба, а любовь, такая, которую можно испытывать только к девушкам. Сколько девичьего изящества в его фигуре, его кротком лице и движениях. У него порок сердца. Наш класс, и даже некоторые учителя (математик) называют его Анелькой. Видимо, любовь к людям своего пола встречается не только среди девушек{63}.

В разговорах с друзьями постоянно мелькает: кто уже, а кто еще нет, кто сам пошел к «этим», кого отцовский кучер надоумил. Один из юношей заразился. Восемьдесят процентов варшавских проституток больны. Страх перед венерическими заболеваниями превращался в навязчивую идею.

Биографы не распространяются о причинах психического расстройства мецената Гольдшмита. Но семнадцатилетний юноша должен был догадаться. Бедой многих мужчин того времени был сифилис – результат случайных связей. Медицине еще не были известны лекарства от этой напасти. Инфекция годами жила в теле, атаковала головной и спинной мозг, со временем поражала весь организм, приводила к постепенной физической и умственной деградации, вызывала приступы ярости и в конце концов – безумие. Ее панически боялись, как сейчас боятся СПИДа. И опасались, что болезнь передается по наследству.

Как должна была выглядеть будущая жизнь с таким бременем? Каким образом могла исполниться юношеская мечта «иметь прекрасную, любимую жену, хороших детей, после дня трудов отдыхать на лоне семьи»?{64} Но только ли страх перед роковой наследственностью, боязнь возможного несчастливого похождения заставили Корчака отказаться от всех личных притязаний? Или его тоже пугала природа собственных страстей? Он более или менее сознательно избегал тех областей жизни, где легко утратить власть над собой и «греховное» отсутствие самоконтроля может привести к катастрофе.

В современной психологической литературе часто появляется формулировка «предательство отца». Пишут, что, если мальчик в отрочестве был лишен отцовской поддержки и понимания, впоследствии у него начнутся эмоциональные проблемы, он будет неспособен установить близкие душевные контакты с людьми. Такой человек до конца жизни носит в себе неосознанную злость из-за того, что никто не послужил ему образцом мужественности, не помог ему вступить в зрелость. Из-за этой злости «переживший предательство» мальчик противопоставляет себя отцу, который подвел его. Выстраивает свою личность из качеств, диаметрально противоположных отцовским. Такая теория прекрасно подходит к психологическому портрету Корчака. И, как любая теория, скорее всего, не имеет ничего общего с этим индивидуальным случаем. Однако правда то, что сын, воспитывая свой характер, старался стать противоположностью отца. Вместо переменчивости – постоянство. Вместо гедонизма – аскеза. Вместо эгоизма – альтруизм.

В повести «Дитя салона», которая начала печататься с продолжением через восемь лет после смерти отца Корчака, изображен конформист, ханжа-обыватель, с которым сын – бунтарь и идеалист – не может найти общий язык:

Я разглядываю отца, как смотрят на человека, которого давно не видели или о котором слышали много противоречивого – и вот наконец он сам предстал перед глазами.

Вижу каждую мельчайшую деталь его облика: усталые глаза, шелковый галстук, слегка подкрашенные черным усы, морщины на лбу и безупречно чистый перед рубашки.

Я неосознанно ищу чего-то в этом облике и не могу найти; спрашиваю о чем-то, и мои вопросы остаются без ответа.

Почему вы – отец – почему ты мне такой чужой?{65}

В бурной полемике он выплеснул всю свою мальчишескую горечь, все разочарование – вероятно, очернив отца; когда смотришь на жизнь Юзефа Гольдшмита в ее целостности, тот выглядит трагической фигурой. Провинциал-грубешовец с такой энергией, с таким оптимизмом начал жизнь, которая должна была стать простой, а оказалась такой сложной. Он сделал карьеру, добился успеха в обществе, обеспечил себе и семье роскошное существование. А потом его упорядоченный мир превратился в хаос. Кем он был – виновником или жертвой? Вправду ли повседневная жизнь принесла ему комфорт или же она привела к внутреннему разладу?

В соответствии с духом времени он отошел от предписаний иудаизма, которые веками регулировали жизнь евреев. Утратил чувство безопасности, которое когда-то давал человеку традиционный семейный быт, родная среда. Он очутился в духовной пустоте, на границе двух миров. Одна дверь захлопнулась. Другая так и не открылась.

Мечты о дружном сосуществовании поляков и евреев на одной земле оказались пустыми грезами. Болеслав Прус, тоже грубешовец, доказывал: «Еврейство означает не столько происхождение и религию, сколько – дремучесть, гордыню, сепаратизм, лень и эксплуатацию».

Львовский публицист Зигмунт Фрилинг увещевал: «Еврей, который – как в Царстве, так и у нас – хочет быть на равных с прочими гражданами страны, должен быть безупречен, должен продумывать каждый свой шаг, чтобы ни малейший недостаток или провинность горстка юдофобов не списала на его племенные особенности; он должен избегать всего, что может напомнить о недостатках его единоверцев, – если хочет успешно пропагандировать идею ассимиляции»{66}.

Должно быть, с чувством, что на каждом шагу тебя поджидают критика, клевета, в лучшем случае насмешка, – было трудно жить. Осознание того, что он все время обязан контролировать себя, скрывать гнев, добиваться симпатии поляков, могло привести к тяжелой депрессии.

Но возможно, все это лишние домыслы. Возможно, меценат Гольдшмит вовсе не был легкоранимым человеком и лишь случайность привела к драме, что отразилась на жизни всей семьи и определила будущность сына.

Юзеф Гольдшмит умер в 1896 году. Что стало непосредственной причиной смерти? Не исключено, что самоубийство. Его похоронили на еврейском кладбище в Варшаве, на улице Генсей (ныне Окопова). На надгробном камне, пережившем войну, надпись на польском: «Б.П[17]. Юзеф Гольдшмит, присяжный поверенный, прожил 50 лет, ум. 26 апреля 1896. Мир душе его». Ниже подпись: «Возлюбленному мужу и отцу – жена и дети».

Корчак. Опыт биографии

Подняться наверх