Читать книгу Искусство как язык – языки искусства. Государственная академия художественных наук и эстетическая теория 1920-х годов - Коллектив авторов, Ю. Д. Земенков, Koostaja: Ajakiri New Scientist - Страница 21
Том I. Исследования
Теория искусства и эстетика в ГАХН
Н. К. Гаврюшин
Философское окружение Г. Г. Шпета в ГАХН: Т. И. Райнов, А. Г. Габричевский, В. П. Зубов
В. П. Зубов
ОглавлениеИз трех рассматриваемых нами мыслителей В. П. Зубов – наиболее загадочный. До 1935 г., когда увидели свет его фундаментальная работа об архитектурной теории Леона Баттисты Альберти[297] и комментарии к сочинениям Леонардо да Винчи,[298] он опубликовал всего четыре статьи, две из которых, посвященные наследию Гёте, имели преимущественно справочный характер.[299] Составить по ним представление о философских интересах и симпатиях автора довольно трудно. Зная о его сотрудничестве и дружбе с Габричевским, можно строить предположения, что в их круге чтения было немало общего. Но и только. Даже учитывая все увидевшие свет при жизни Зубова книги и статьи, можно получить лишь косвенный и очень ненадежный материал для реконструкции его мировоззренческих исканий.
Имя Гёте являет собой, конечно, известный ориентир, особенно в контексте незабытой тогда полемики Э. К. Метнера с Андреем Белым, но лишь в плане вероятных интересов автора. Долго лежавшие под спудом работы Зубова о натурфилософских взглядах Гёте, его теории цвета подтверждают предположение, что Гёте его интересовал не меньше, чем Габричевского. Но была еще статья «“Физика” Аристотеля в древнерусской книжности» (1934). Она свидетельствовала об интересе автора к Средневековью и перипатетической традиции в целом. А появившаяся в 1936 г. франкоязычная работа об аристотелевской теории света в XVII в.[300] уже логически увязывается с «хроматикой Гёте». Однако и она не отвечает на вопрос о главной творческой установке Зубова. Да и была ли в самом деле таковая?
Остается первая печатная работа – «Толстой и русская эстетика 1890-х гг. (“Что такое искусство” и его критики)». Она вышла в сборнике ГАХН под редакцией П. Н. Сакулина (1929). В ней Толстой-критик противопоставляется Толстому-теоретику, сторонники и противники его эстетики лапидарно характеризованы в подстрочных примечаниях, магистральная идея основательно запрятана среди частных наблюдений, порой остроумных глосс.
Заметно все же, что именно в Толстом-критике Зубов видит продолжателя традиций «органической критики» (т. е. близких к Ф. М. Достоевскому почвенников А. Григорьева, Н. Страхова), которая, при всех оговорках, ему все же симпатичнее, чем Ткачев, «номинализм и психологизм».[301] Язык «эмпирической психологии» и «абстрактной социальной психологии», которым написана статья «Что такое искусство», Толстому, по сути дела, был чужд, как он несимпатичен и самому В. П. Зубову. Здесь можно угадать его тягу к «органицизму», однако без других, лишь многие десятилетия спустя опубликованных работ трудно понять, что, помимо внешних обстоятельств, привело автора к эстетике Толстого. Можно лишь предполагать…
Редактор сборника «Эстетика Льва Толстого» П. Н. Сакулин в творческой судьбе В. П. Зубова, несомненно, сыграл не последнюю роль. Его монография «Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский» (1913) была исключительно важным введением в европейскую романтическую книжность и ее мистические источники. Она, скорее всего, подтолкнула Зубова к изучению наследия другого представителя кружка «любомудров» – Д. В. Веневитинова, над статьей об эстетике которого он работал несколько лет.[302]
Эта статья в содержательном и стилистическом отношении – подлинный шедевр молодого автора.[303] Ее содержание Зубов впервые изложил в форме доклада в ГАХН 22 апреля 1926 г. Участники обсуждения доклада были единодушны в толковании основной линии: Веневитинов прообразует принципиальные перемены в мировоззрении, которые произойдут с А. С. Пушкиным и славянофилами в 1830-х гг.
«Кружок любомудров» продолжал интересовать В. П. Зубова и в дальнейшем. Дань В. Ф. Одоевскому, привлекая архивные материалы, он отдаст много позднее в специальной главе своей обширной монографии «Историография естественных наук в России» (1956).
Имена Гёте и Сакулина вплотную подвели нас к романтическим темам в творчестве Зубова. Они были не чужды и другим членам ГАХН, например П. С. Попову, и потому обсуждение романтической тематики было там достаточно заинтересованным. Об этом свидетельствует и дискуссия по докладу В. П. Зубова «Жан-Поль Рихтер и его “Эстетика”», состоявшегося 10 декабря 1925 г. В центре внимания, впрочем, оказалась «догматическая» увлеченность автора методами психоанализа в подходах к личности и творчеству своего героя. Она вызвала критические замечания со стороны не только П. С. Попова, но даже и А. Г. Габричевского.
Однако психоанализ был далеко не центральным и лишь временным увлечением В. П. Зубова. Со студенческой скамьи он, как и А. Ф. Лосев, пристально следил за творчеством П. А. Флоренского. Инженер и богослов, клирик и оккультист – к нему Зубов, по собственному признанию, относился «как к священному авторитету, – с чувством почти таким, как относятся иноки к своему старцу».[304]
Духовный авторитет Флоренского возгревал в нем луллианские интересы. Семнадцатилетний Зубов в небольшой работе о цвете в поэзии Лермонтова уже показывает, что ориентируется в оккультной метафизике цвета и через нее подбирается к религиозным струнам поэта.[305] В дневниковых записях 1919 г. прямо говорится о том, что «не только допустимо, но и необходимо инфильтрировать одну область в другую, этику в физику, например, или богословие в химию (как это делал Баадер)».[306]
Где Баадер, там, конечно же, и Сен-Мартен, и розенкрейцеры (здесь у Зубова могли быть общие интересы с Д. С. Недовичем), Парацельс, Агриппа Неттесхеймский – и даже Скрябин с опытами цветомузыки. «Православное луллианство» Зубова было некоторым исходным пунктом и его немаловажным ориентиром, так что ссылка в статье о генезисе научной терминологии на Clavis artis Lullianae[307] отнюдь не случайна.
Не приходится удивляться, что в статье «Натурфилософские взгляды Гёте» (1922)[308] автор «Фауста» оказывается и «паламистом», и «имяславцем», антиподом Бэкона Веруламского и Дарвина. Таким Габричевский его видеть не мог. И Андрей Белый – тоже. Это Гёте, созерцаемый с высоты «Столпа и утверждения Истины». Опус Флоренского принят, однако, не столько догматически, сколько методологически. Он значит для В. П. Зубова то же самое, что означала «Методология истории» Лаппо-Данилевского для Т. И. Райнова. И через него пролегал теперь путь к «цельному знанию», основания которого по-разному искали и А. С. Лаппо-Данилевский, и В. С. Соловьев.[309]
По убеждению молодого Зубова, в творчестве Гёте мы «оказываемся лицом к лицу с органическим пониманием природы, которое было основным пониманием и античности, и патристики, и средневековья».[310] Итак, в самом деле – органицизм, сродный Габричевскому и восходящий ближайшим образом к романтизму.
В мысленном общении с Гёте рождается и зубовское отождествление онтологии и гносеологии: Гегель (как и Шеллинг) хорош тем и тогда, когда подтверждает прозрения поэта-олимпийца. Эту мысль В. П. Зубов разворачивает в статье «Об абсолютном начале всякой метафизики», в которой предлагается «гносеологию заменить онтологией».[311]
Очень показательный и вполне, на первый взгляд, «антигуссерлианский» ход. На самом деле он оставляет возможность рассматривать со скрытым номиналистическим скепсисом и гносеологию, и онтологию как «развернутую метафору», риторику, экспрессивную форму, что позднее В. П. Зубов и будет охотно делать, занимаясь внешне вполне непритязательной и нейтральной «историей научной терминологии».
Здесь при желании можно обнаружить близость со Шпетом, который в своей диссертации делал упор именно на форме выражения знания: «как бы мы ни пришли к своему знанию, существенно, чтобы оно было сообщено так, чтобы не вызвало сомнений, чтобы было доказано».[312]
Продемонстрировав, как «саморазлагаются» спинозизм, фихтеанство и шеллингианство, Зубов, восторженно цитируя Гегеля, утверждает «тождество сознания и бытия». Очевидно, он полагал, что тем самым выявляет истинное зерно платоновского «Парменида» – к которому из среды проштудированных им авторов оккультной ориентации взывал, в частности, М. С. Аксенов, создатель трасцендентально-кинетической теории времени, изложенной в «Опыте метагеометрической философии» (1912).[313]
Если в статье о натурфилософских взглядах Гёте «паламизм» и «имяславие» затронуты en passant, то в наброске «Об энергиях, ипостасях и сущности» (начало 1920-х) Зубов выступает как богослов, однозначно идущий в фарватере Флоренского: паламизм и имяславие неразделимы. Здесь он единомыслен и с А. Ф. Лосевым, и с С. Н. Булгаковым.
Как усердный и восхищенный читатель «Столпа и утверждения Истины» и других работ П. А. Флоренского В. П. Зубов раскрылся и в работе «Пути метафорологии». Здесь уже explicite представлена философия цветомузыки, антропология, синэстезия. При первом прочтении создается впечатление, что и стиль изложения, и мысль автора полностью находятся в парадигме Флоренского.
Однако есть в ней и зримые наметки собственной программы. Автор не идет прямолинейно за «символизмом» Флоренского, в котором, очевидно, видит лишь один из аспектов изучения выразительных средств научного, философского, художественного опыта. Он хочет войти в эту сферу более эластично, многомерно и в то же время конкретно-исторически. Здесь просматривается перспектива будущих работ о генезисе научной терминологии.
Сравнивая теоретические посылки Скрябина с идеями Кандинского, древний герметизм с романтизмом, П. Д. Успенского с Г. Уэллсом, Зубов прокладывает путь de realibus ad realiora через «переустройство нашей организации, нераздельное слияние пространственного и временного восприятия, – выход в миры других измерений, где две вещи, связуемые метафорой, реально совпадут».[314] Говоря языком Т. И. Райнова, через «субстанциальное изменение сознания»… в духе М. С. Аксенова.
Согласно Зубову, необходимо достичь кинематического восприятия действительности, которому сродни метафора. Она и есть выражение coincidentiae oppositorum. Вполне кинематически готов теперь и он сам воспринимать разные концептуальные попытки представить мир как целое – принадлежат ли они Раймунду Луллию, Сен-Мартену, Шеллингу или Н. О. Лосскому.
Шаг к «метафорологии», или даже метаморфологии, которая зиждется на тождестве «сознания и бытия», «внутреннего и внешнего» и не без номиналистической иронии отказывается «погружаться в “мир идей” дурно понятого платонизма», был продуман и подготовлен.[315] Здесь и в других своих ранних богословских и религиозно-метафизических статьях В. П. Зубов вплотную соприкасается с проблемами выражения; а в дальнейшем научном творчестве, порой уже вовсе не упоминая о первоначально религиозных истоках проблемы, углубляется в историю отдельных ключевых терминов или судьбу эстетики, которая трактуется им, по сути дела, в духе Б. Кроче.[316]
Отсюда, с позиций «общей лингвистики», загодя получившей обоснование в апофатическом богословии и «путях метафорологии», можно будет осуществлять осмысленные экскурсы в самые различные сферы культуры и науки, оставаясь действительным ценителем конкретности слова-вещи.
Ближайшим шагом в этом направлении стали для В. П. Зубова статьи для «Словаря художественных терминов» ГАХН. Некоторые из них носили общефилософский характер и имели очевидные историко-научные коннотации. Они во многом стали платформой, отправляясь от которой В. П. Зубов создавал в дальнейшем пространные очерки и этюды, порой просто удивляющие деталировкой смысловых оттенков и исторической документированностью. Таковы, например, «Античная метрика и античные учения о пульсе», «Из истории химической терминологии (термин “миксис” и его судьба в античной и средневековой науке)», «Пространство и время у парижских номиналистов XIV в. (К истории понятия относительного движения)» и др.[317]
У Зубова всегда жила тяга к семантическим изысканиям и музейным предметам, проявлявшаяся в скрупулезном изучении истории терминов и понятий, в любви к книгам и рукописям. «Язык вещей» он начал ценить еще в юности. «Люблю все редкое, исключительное, неповторимое, единственное: редкие монеты, редкие скрипки, редкие пальмы, редкие книги – чудеса, своевольно нарушающие “уставы естества”».[318]
В «Путях метафорологии» он особенно выделяет специфику восприятия индивидуальной вещи, ее «непереводимого» языка:
Каждый, кто хоть немного библиофил, знает, что не все равно, читать ли Катулла или Проперция в скучной editio stereotypa Тейбнера и[ли] в пергаментном переплете старинного in-160. Многие старые книги могут именно читаться, а не слушаться: форма букв (старопечатное «т», «i» Петровского времени и т. д.), сорт бумаги и переплет до такой степени тесно сливаются с восприятием текста и усиливают его впечатление, что вряд ли кто стал бы читать стихи какого-нибудь старинного альманаха или месяцеслова, если бы они были напечатаны нашим современным повседневным шрифтом и к тому же еще по новой орфографии.[319]
У Зубова имелись все задатки настоящего «музейщика», но для него столь же важны и метафизические интересы. Образчики того, как можно сопрягать описание «музейного предмета» с метафизикой, он вполне мог почерпнуть у того же П. А. Флоренского.
Его имя напоминает нам о необходимости вернуться к истокам, к «энергиям» и «ипостасям», прямо связанным с проблемами креационизма, или «философией творчества».
Для мыслителя, перед которым стоит задача разобраться в специфике христианской метафизики, вопрос о творении мира «из ничего», ex nihilo, представляет не последний интерес. Античность была убеждена, что «из ничего ничего не бывает»: ex nihilo nihil fit. И молодой Зубов, перевернув страницу «апофатического» богословия, неминуемо должен был столкнуться с «отрицательными» аспектами креационизма.
Насколько существенен для христианства тезис о творении из ничего? Может быть, он всего лишь метафизическая гипербола в пользу всесильности христианского Бога: «Кто есть велий, яко Бог наш?» А может быть, ничто – это просто отрицание преждебывшего порядка, как полагал вслед за Бергсоном Т. И. Райнов? Отсюда – из апофатического богословия и «апофатического креационизма» – вырастает интерес Зубова к тому, как разумелось «ничто» в истории мысли, какие оттенки значения появлялись у умозрительной отрицательности. Ведь от nihil – и нигилизм.
Так, несколько неожиданно, соприкасаются два зубовских экскурса: «К истории слова “нигилизм”» (1929) и «Теории пустоты в физике XVII столетия» (1924). В этих небольших работах нетрудно увидеть, как естественно близки интересы В. П. Зубова в, казалось бы, совершенно далеких друг от друга разных сферах знания. И становится понятым «богословский» вывод о том, что «вакуисты» были в гораздо большей мере метафизиками, чем их противники.[320]
Термин «нигилисты» встречается и у Жан-Поля (Рихтера), и у профессора гомилетики В. Певницкого, оставившего ценный материал по истории русской проповеди.
…Значение слова «нигилизм», – пишет Зубов, – изменяется совсем не так сильно, как это кажется. Слово только начинает прилагаться вместо одного круга лиц к их антиподам. Слово переходит из одних рук в другие. Диалектика не в слове, а в судьбе тех, кто пользуется словом.[321]
Другой аспект того же круга проблем раскрывается В. П. Зубовым в статье о теории пустоты в физике XVII столетия. Ведь пустота «есть ничто, физический нуль».[322] Почему же тогда природа ее «боится» (horror vacui)? Уже такой экскурс Зубова, как «“Vacuum” и “nihil”» (§ 7), заставляет задуматься, в каком смысле следует понимать ничто, из которого творился мир. Но этим дело не ограничивается. По Зубову, спор о вакууме в XVII в. коренился «в еще более общей и глубокой проблеме, нежели спор о физическом и геометрическом в их взаимоотношении, – это был вопрос о прерывном и непрерывном и о путях математического трактования тел».[323] Иными словами, в его творчестве вновь оживают мотивы неопифагореизма и аритмологии Н. В. Бугаева, разумеется, не без влияния все того же П. А. Флоренского.
Отсюда очевидно, сколь многослоен подтекст последней монографии В. П. Зубова по истории атомистики,[324] его работы о континууме,[325] о концепции «точки» у Буридана[326] и т. д. Только в выразительной, терминологической перспективе «катафатической» учености, в той или иной мере чувствующей дыхание «апофатики», и может быть понятно единство богословских, метафизических и историко-научных интересов В. П. Зубова.
В статье о хроматике Гёте (1924) он сам ссылается на строки из «Фауста», поясняющие этот тезис в «метафорологической перспективе»:
…Надменный свет, что спорить стал с рожденья
С могучей ночью, матерью творенья.
Но все ж ему не дорасти до нас!
Что б он ни породил, все это каждый раз
Неразделимо связано с телами,
Произошло от тел, прекрасно лишь в телах,
В границах тел должно всегда остаться,
И – право, кажется, недолго дожидаться —
Он сам развалится с телами в тлен и прах.[327]
«Могучая ночь», та «тьма» ареопагитик, в которой совпадают противоположности, из которой таинственный акт творения выводит все вещи и смыслы, то «ничто», или та «пустота», которая ему предпосылается, и есть метафизический Ungrund философского и историко-научного творчества В. П. Зубова.
* * *
Отвлеченная методология никогда не занимала В. П. Зубова так, как она поглощала Г. Г. Шпета: ни Вундт, ни Гуссерль не становились предметом его специального изучения, хотя он и мог, отдавая дань времени, процитировать автора «Логических исследований» – по такому поводу, по которому с равным основанием можно было сослаться и на любого другого философа.
Ближе всего к философским интересам Г. Г. Шпета оказался Зубов в своей статье «Генезис научной терминологии» (1926). Переход к ней от «метафорологии» вполне прозрачен.[328] Эта работа, обнаруживающая в авторе, среди прочего, ценителя афоризмов К. Н. Леонтьева и В. В. Розанова, отражает последовательно-критическое осмысление образов, метафор, к которым апеллируют философы разных эпох. Опираясь на В. Гумбольдта и Штейнталя, апеллируя к «внутренней форме слова», он ставит вопросы о соотношении естественного языка, логического высказывания, идеографической символики, к которой «тяготел» и сам Аристотель.[329] Логика Стагирита связана исторически с греческим языком, и ее рецепция на латинском Западе неизбежно провоцировала представление о неполной адекватности языковых и логических форм реальному бытию.
В этой статье получает развернутое обоснование тот упрек в игнорировании социального бытия, который Шпет однажды бросил Гуссерлю. Зубов привлекает доводы Дюркгейма, показывающего, что источник идеи общего – социальный опыт. Но редуцировать идею трансцендентного к социальному опыту Зубов не может и потому обращается к метафизическим аллюзиям Флоренского на предмет ассирийского «пермансива» и вообще сакрального праязыка.
Идеальные эйдосы, конечно, могут быть обусловлены социально и биологически, могут бесследно исчезнуть, но это не означает, что такова неизбежная судьба всех эйдосов: есть такое пространство и такой опыт, в котором «номинализм» должен умолкнуть перед «реализмом» высшего порядка. Ибо «в некоторых исключительных состояниях даже индивидуального сознания открываются очевидности иного порядка, несоизмеримые с рационалистической “очевидной” данностью», когда перестает работать закон исключенного третьего.[330] Эти «неизреченные» состояния Зубов предполагал далее исследовать с точки зрения «психологии языка», но дело не продвинулось, скорее всего потому, что уж слишком близким оказывалось соседство с мистикой экстаза и «апофатическим богословием».
В статье «Генезис научной терминологии» Зубов вспоминает о насыщенных идеями Потебни сборниках «Вопросы теории и психологии творчества», ссылаясь на статью А. Л. Погодина «Язык как творчество». Эти сборники, в которых, как уже говорилось, не раз печатался Т. И. Райнов, В. П. Зубов начал читать еще в юности. Тогда же ему не мог не попасть на глаза и русский перевод книги О. Ранка и Г. Закса «Значение психоанализа в науках о духе» (1913), на который он тоже ссылается в статье о научной терминологии. Все это отнюдь не случайно: его интересы к психологии творчества сформировались раньше «метафорологии», но получили возможность раскрыться в ГАХН в программе по истории эстетических учений, в историко-терминологическом кабинете и др.
«Психология творчества» и «рождение термина» были двумя ипостасями единой научно-философской программы В. П. Зубова. Но только в парадигме первой он явственно обозначал свою конечную цель – это индивидуальность, историческая личность. К ее тайне Зубов хочет подойти через скрупулезный анализ характерных черт выразительности. В предисловии к своему докладу «Психология творчества Языкова», прочитанному в ГАХН 17 декабря 1926 г., он прямо пишет, что рассматривает «формально-поэтические элементы» как «приметы художественной личности Языкова, той личности, которая наложила печать на его стихотворения».[331] В том же ключе писались статьи о Жан-Поле и Д. В. Веневитинове, исследование о русских проповедниках.[332]
Позднее Зубов именно с точки зрения выразительности вернется и к своим ранним луллианским интересам, написав исследование об Андрее Белобоцком и русском «ораторском искусстве».[333] Ведь в конце концов, важно, как знание выражено…
* * *
Последние книги В. П. Зубова, появившиеся в научно-биографической серии издательства АН СССР: «Леонардо да Винчи» (1961) и «Аристотель» (1963), – так же как и посмертно опубликованная монография «Развитие атомистических представлений до начала XIX века» (1965), ничего принципиально не добавили к темам, которыми он занимался предшествующие десятилетия. И только масштабная «Историография естественных наук в России» (1956) стала открытием совершенно нового поля деятельности.
Здесь В. П. Зубов, не отказывая себе в библиофильских утехах, на конкретном материале изучает характерные процессы в области методологии исторического знания и тем самым смыкается с проблематикой, которой занимались Т. И. Райнов и Г. Г. Шпет. Но основная установка у него все-таки не «номотетическая», а «идиографическая». Поэтому он охотно рассматривает не только строго научные по жанру сочинения и переводы, но и публицистические статьи, случайные газетные заметки. Точно таким же широким подбором материала характеризуются и его ранние работы по истории научной терминологии – в них встречаются историко-семантические экскурсы, которые к терминологической акривии прямого отношения явно не имеют.
«Историография» для Зубова, как и «терминология», скорее всего, просто угол зрения на очень широкий пласт культуры или на целую эпоху. Поэтому внешне он зачастую кажется каким-то эклектичным полигистором, не имеющим внутреннего идейного стержня.
Ни Габричевский, ни Райнов не погружались в эмпирию до таких глубин и деталей без того, чтобы тут же не выйти на широкие обобщения. Зубов чувствует себя в музейно-архивном материале вполне по-домашнему, как будто теоретические интересы для него скорее второстепенны. Но в «Историографии естественных наук в России» продолжалась, по сути дела, та же программа изучения «языка вещей» и «самой общей лингвистики», которая сложилась еще в 1920-х гг. при поддержке ГАХН.
297
Леон Баттиста Альберти. Десять книг о зодчестве: В 2 т. М., 1935–1937.
298
Леонардо да Винчи. Избранные произведения: В 2 т. М. – Л., 1935.
299
Это – небольшая заметка в БСЭ «Влияние Гёте на европейскую литературу» (БСЭ. Т. 16. М., 1929. С. 551–553) и пространный библиографический указатель «Русская литература о Гёте» (ЛН. Т. 4–6. М., 1932. С. 994–1032).
300
V. Zoubov. Une théorie aristotélienne de la lumière du XVII siècle. P. 343–360.
301
В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 428.
302
Он же. Эстетика Веневитинова. С. 207–228.
303
Как хотелось бы видеть ее опубликованной отдельной брошюрой, оформленной в духе времени (И. Рерберг, С. Чехонин и др.), с необрезанными полями… Язык статьи стал бы еще выразительнее.
304
Дневниковая запись от 16 апреля 1920 г. Цит. по: М. В. Зубова. Предисловие // В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 9.
305
Там же. С. 23–27.
306
В. П. Зубов. De defectu philosophiae. С. 29.
307
Он же. Генезис научной терминологии. С. 294.
308
Он же. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 85–106.
309
В. С. Соловьев. Философские начала цельного знания (1877).
310
В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 101.
311
Там же. С. 46.
312
Г. Г. Шпет. История как проблема логики. Ч. I. М., 1916. С. 32.
313
М.[С.] Аксенов. Опыт метагеометрической философии. См. также: N. Gavryuschin. Der Gnostizismus in der russichen Idee am Ende des XIX Jahrhunderts. S. 149–162.
314
В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 74.
315
Там же.
316
Русский перевод его книги «Эстетика как наука о выражении и как общая лингвистика» вышел в свет в 1920 г. Шпет, надо заметить, по крайней мере однажды высказался о Кроче достаточно благосклонно (Г. Г. Шпет. Введение в этническую психологию. М., 1927. С. 81 примеч.).
317
В. П. Зубов. Из истории мировой науки. Избранные труды 1921–1963. С. 168–180, 181–237, 252–294.
318
Цит. по: М. В. Зубова. Предисловие // В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 8.
319
Там же. С. 65.
320
М. В. Зубова. Предисловие // В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 142.
321
Там же. С. 388.
322
Там же. С. 134.
323
Там же. С. 141.
324
В. П. Зубов. Развитие атомистических представлений до начала XIX века.
325
Он же. Трактат Брадварина «О континууме». С. 385–440.
326
V. Zoubov. Jean Buridan et les concepts du point au quatorzième siècle. P. 43–95. Как не вспомнить в связи с ней о статье П. А. Флоренского «Точка» в его «Symbolarium»’е!
327
И. – В. Гёте. Фауст (Пер. Н. Холодковского).
328
Ранняя статья «De defectu philosophiae» – своего рода прелюдия к этому программному тексту.
329
В. П. Зубов. Избранные труды по истории философии и эстетики. С. 281, 283.
330
Там же. С. 294.
331
Там же. С. 229.
332
В. П. Зубов. Русские проповедники. Очерки по истории русской проповеди. С. 120.
333
Он же. К истории русского ораторского искусства конца XVII – первой половины XVIII в. (Русская люллианская литература и ее назначение). С. 288–303.